Читать книгу Следующий - - Страница 3

Часть 1
(Непрошеные записки)
Глава I

Оглавление

Нет, начать следовало не с этого. На самом деле она была всегда.

Фил немногое с детства знал. Что надо работать в университете – где и мама и папа работали, и дедушка, отец мамин. И знал, что обязательно будет, потому что нельзя иначе. Нельзя, практика марает руки, управляй процессом, не исполняй его. И папа говорил, и отец мой, не исполняй, мол, и многое другое, логика, логика. Папа – логик, он преподаёт логику и молчит. Он молчит, из угла и тенью вдоль стен. У него нет залысины ещё. Волосы чёрные и короткие серебрятся электричеством, серое в жёлтом свете.

Фил знал слово «сессия». Сессия – это время, когда папа говорит. Я сижу дома и болею, не иду в сад. Или суббота, и я не болею. Утро, и свет белый, они сидят в гостиной, я смотрю телевизор и не вижу. Белый свет пляшет на пыльном кинескопе. Кот Леопольд, «лето кота Леопольда», зелень, дача, борщ на плите. У нас никогда не было дачи.

– Мы городские люди, – и мама, и дедушка, и папа, – то, что с огорода дёшево, с избытком ком-пен-си-ру-ет-ся излишними тру-до-за-тра-та-ми. И на огороде летом надо работать, а зачёты, а сессия.

Сессия – отец говорит. Мама кричит из глубины прихожей:

– Ты думаешь, я не вижу, что ты нажираешься?? – Глубоко, далеко в прихожей у грани подъезда и улицы, я не вижу. – Тебе дают, а ты берёшь, кем ты себя выставляешь?

Чего нажираешься? И так ли это плохо? Нет, плохо не это: есть надо аккуратно, ложка в правой, не кроши за столом, салфетка, руки вымой. Отец говорит, не о том, он логик:

– Я не беру взяток.

– Борзыми щенками. Не делай из меня дуру!

От отца сладко пахнет, он говорит:

– Я не хочу исправлять неисправимое.

– А я не хочу быть замужем за алкоголиком. Ты думаешь, тебя не видит никто, кончится тем, что ты без нагрузки вообще останешься, и тогда…

И тогда, долго, от папы пахнет сладко, они смотрели телевизор, пыльно и свет пляшет, я не вижу. Я не люблю, не любил никогда кота Леопольда, так правильно всё и строго. Это недолжное и делать нельзя, так нельзя и только же так можно. Давайте жить дружно. Фил не хотел так, глупо и узко. Как было бы быть, если так только, если только так… А мышей жалко; они строят машину, и белый чертит формулу на песке. Никакой Леопольд в ней не разберётся, строят и испытывают, но всё всегда против них. Мне не нравится, несправедливо. У нас никогда не было дачи. Во дворе зелено и белый свет, подъезд, и июнь тенистый и кислый, сирень не отцвела, белые бабочки в белом свете.

Мама вечером опять ругается с отцом. Маленькая комната ещё закрыта, не пробиралась по стенам тень моя, всегда была закрыта, и я не там. Я сплю на диване вместе с отцом. Он гасит свет, снимает очки и долго ворочается. Окно, экран синий и диафильмы теней, тени пыльные прячутся по углам. Фил сказал:

– Мне жалко мышей. Такая штука классная!

– Это машина Голдберга. – Голос отца ровный, как если машина говорит со мной.

– Кого?

Отец гладит меня по голове, приобнимает:

– Это такое название. Аппарат, нарушающий все законы логики и физики, чрезмерно сложный. Такие показывают в фильмах для комического эффекта. Чтобы смешно было.

Но не смешно, и завораживает, и цифры след на песке изящный и извитый. Я обязательно построю такую, только дождусь того, на чью голову должен упасть арбуз. Фил засыпал – отец смотрел и гладил по голове, и думалось мне: вот, и если бы мыши вели себя хорошо, всё равно получали бы. Как так? Но ведь кто-то всё придумал это, значит, заранее знал. Там Леопольд хороший, а мыши – нет. Они бы всё равно получили. Мне жалко их.


Я смотрел на тебя, а ты похожа на кота Леопольда. Ты не говоришь никому ничего, но светлая и жёлтая, и жёлты обложки твоих книжек. Я смотрю на тебя и всегда смотрел из своего угла – я часто бывал там, я в своём, ты в своём. Фил её придумал – должно быть, что-то красивое, если вечно стоишь в углу. Или попал я туда, чтобы на тебя смотреть. Это легко, даже слишком.

– Отдай! Отдай, это моё!

– Нет!

– Вор, мразь, уёбок! – О, это только думают все, нахватался, но я знаю, что говорю.

– Ольгвикторовна, он материииится!

И толкает, и я его!

– Я его легонько толкнул, а он со всей силы-ы-ы-ы-ы…

И я в углу, и вижу тебя. И вижу себя, ноги, руки, и ненавижу, что говорят «молчи», и не молчу.

– Говнюк!

– Сволочь!

– Не лезь, урод!

И я в углу, и вижу тебя. Это легко. Слишком, легче лёгкого – я ненавижу их, и рад, они не знают моей тайны. Фил смотрел на неё. И иногда – ты. Фил ненавидел её, он – тут, она – там, и не мог не смотреть. Не мог молчать, не смотреть. Слова приводят к тебе. Любые слова. Сюда легко попасть, и невозможно к тебе. Надо любить читать. Надо любить, как любить, если надо? Он придумал её, в сказку не попасть. До неё не достать – можно отобрать что-то, но не за что. Он боялся, она молчит, не подойти к ней. Ненавидел, обидеть хотел, да не за что. Кинь мне хоть слово, как спасательный круг. Фил бы зацепился за него. Я обижу тебя, и на веки вечные ты будешь стоять рядом. Но ты хорошая, ты молчишь. Ты не ошибаешься, ведёшь себя хорошо. Я ненавижу тебя за это. Фил придумал её, как сказку, смотрю и вижу. Ты – кот Леопольд, я – суть мыши, может, только белый, или оба. Я знаю, это на тебя должен упасть арбуз.

– Надо хорошо себя вести! – Ольга Викторовна не тащила Фила в угол, он сам шёл.

– Извините, пожалуйста!

– Надо исправляться, понимаешь?! Стой и думай.

Фил стоял и думал. Он не хотел вообще-то, само так получалось. Он ненавидел себя, не молчал, но, открывая рот, попадал туда – в любом случае. Я стою и смотрю на тебя. Через бумажные стены.

– Отвернись в угол лицом!

– Не буду!

Она брала за шиворот и поворачивала. Фил не сопротивлялся. Потом она отворачивалась сама. Я смотрю на тебя. Пахнет вафельными полотенцами.

А час тихий! И не спавшие что творили, и не спала ты временами тоже; она смотрела на Фила – как когда редко, но дух у него захватывало, но тихий час, я мечтаю, чтобы ты спала. Кидались подушками, дрались и бегали, и показывали такое, и за анатомию эту я тоже был в углу, я за всё и всегда в нём был, но не ты. Все показывали. Я убеждаюсь всё больше, что придумал тебя, потому что это никогда не ты. И вот почему – я просто не знаю этого. Всё просто.


Какую стойкость духа я выказывал и какое спокойствие, вися на этом заборе. Может, и Христу на кресте было не страшно – когда смерть отчётлива, некоторые смиряются. Но он не умрёт и не смирится, не сегодня и никогда. Но это спокойствие и ровное биение сердца – где было оно раньше? Не поведись он на импульсы и сиюминутные порывы – о, я бы чётко продумал свои планы и извёл бы тебя с лица земли, или бы была ты у ног моих и рядом со мною. Когда они пришли – а они пришли, и я не знал, в сущности, зачем, – они не кидались в меня льдом и не плевали в моё лицо, нет, они знали, что я шёл за ней, и пошли за мной. Я долго висел, и, самым вальяжным шагом идя, они могли не торопиться и найти меня. И нашли.

Кухмистров едва сдерживался, чтобы не прыснуть в кулачок, но он молчал. К сожалению, стыд липкий и топкий, к нему нельзя привыкнуть. Он едкий, как плавиковая кислота, и топкий, как зыбучий песок. Мазурова вышла вперёд, а Фил назад отскочил во времени; Мазурова всё то повторила, что ранее ему говорила. Она говорила ранее:

– Фил, давай серьёзно. – Я висел, а она серьёзно, нет, вообразите только, но Фил смотрел на неё свысока. – Фил, пожалуйста, оставь Лару в покое. Если ты её любишь, в самом деле, ради неё, оставь в покое.

– Для начала вы меня все оставьте. А я подумаю.

– Может, я ему всеку? – спросил Кухмистров куда-то в никуда.

– Нет, я с ним поговорить хочу.

И вот тогда всё встало на свои места. Мазурова тоже иногда ходила к тому художнику вместе с ней. А я шёл за ней, а они не за мной, Мазурова шла, они шли с Мазуровой, я шёл туда же, но не за Мазуровой, мы встретились.

– Фил, мы же пытались с тобой говорить. Ты не понимаешь. Ты каждый день за ней следишь, ходишь за ней, ты мешаешь ей жить, понимаешь? Пожалуйста, оставь её в покое, если ты её любишь…

– Да я в гробу её видал, – я в гробу её видал, – и вас с нею вместе. – Я пытался сорваться, куртка трещала, но не поддавалась.

* * *

– Мама, я не хочу. Не хочу писать это в черновик.

Это было сочинение. Конец первого класса. Чёртово сочинение. Наша школа как выдающееся место. И чего в ней выдающегося? Мама стояла над душой и смотрела, а Фил с деловым видом сидел, едва возвышаясь над столом, и постукивал ручкой по столу, потому что так выходило солиднее.

– Сначала ты продумываешь основную мысль текста. По пунктам. Записываешь в черновик. Потом переписываешь в тетрадь.

Голова моя билась над двумя – нет, даже над тремя – одинаково неразрешимыми задачами. Ну, во-первых, – почему нужно дважды проделывать одну и ту же работу? Во-вторых – что же я хочу сказать? И – the last but not least – что же в нашей школе выдающегося? В окно смотрел, а видел птиц небесных. У них не было домашнего задания, у них не смотрят сочинения, не проверяют технику чтения. Они вовсе не умеют читать.

– Хватит считать ворон. Пиши. Сначала черновик.

Мама терпеть не могла ворон. Крыса с крыльями, говорила она. Крыса с крыльями. Пусть так, крысы мне всегда нравились – у них умные глаза и пальцы, похожие на человеческие.

– Почему я должен делать два раза одно и то же? Если мне что-то придёт в голову, я напишу.

– Потому что есть такое слово – «должен». Потому что будут помарки, исправления. Я свои сочинения переписывала по два-три раза.

Ещё она любила говорить, какие она писала отличные сочинения. Но в этот она просто смотрела, как я стучал ручкой по столу, и ничего не происходило.

– Должен. Должен написать. Всё тебя приходится заставлять делать из-под палки.

И тогда я понял, что я должен в этой жизни, – я должен любить то, что должен делать. Но откуда мне было знать, что именно я должен был делать?

…дедушка посвятил жизнь истории папства эпохи кватроченто, и эти странные викарии Христа ходили по нашим четырём комнатам, слоняясь без дела, и заглядывали туда, где был я, – тоже так, между прочим. Но в этот раз никто не заходил, и каждое мгновение превращалось в день, а день стоил года.

Вообще, все тогда говорили мне, как хорошо быть ребёнком и как я должен любить это. Даже папа римский Николай V. Однажды, когда я ложился спать и мама погасила свет, он сел у моего изголовья и долго на меня смотрел. Прободая темноту нечеловеческих размеров носом, теряя навершие креста над третьим обручем тиары в этой темноте, он смотрел на меня, а я смотрел на стену, чувствуя, как он смотрит на меня. Он подоткнул одеяло и сказал наконец:

– Знаешь, как Томмазо из Саранцы, я был более счастлив за один день, чем ныне за целый год.

…Фил мучился долго, но так и не нашёл ничего примечательного в истории своей школы – пришлось спросить маму, и мучения утроились. Вот, дедушка учился там, дедушка много добился, и весь этот панегирик пришлось записывать. Дважды.

Но учительница читала только её сочинение – перед всем классом, вслух, а она молчала – как всегда, и краснела, точно заходящее солнце. Волосы – и это было солнечное в ней, лёгкие и жёлтые, как солнечные лучи, и щёки её краснели, точно заходящее солнце, а я смотрел, и Костров, сидевший за мной, ткнул меня:

– Вот… некоторым всегда везёт.

– Это точно.

И не было в тот миг разговора более взрослого. Пожалуй, президент США и председатель КНР не могли говорить серьёзнее.

Жизнь – штука нечестная. Вот, есть Кораблёва, рождённая быть лучшей, но она может быть лучшей тогда и только тогда, когда есть худшие. Я был рождён быть худшим при ней, и в этом была общность нашей судьбы – мы не могли друг без друга, и я должен был смириться. Я понял это, стоя перед зеркалом, одним утром, когда чистил зубы. Кафель вокруг моего потешно растянутого в зеркале лица был голубым, и из коридора пахло свободой, которая летала по квартире вперемешку с солнечной пылью – это был выходной. Но вопрос-то был серьёзный – выходные пройдут, а он останется, – я должен смириться. И я сказал громко и чётко:

– Я не смирюсь.

И из коридора донеслось:

– С чем?


Школа – это то, что потом я назову «должное», назову потом, и так будет. Это был тысяча девятьсот девяносто третий год. Было сухо и не холодно, и пасмурно, и асфальт и небо и стены домов были всё одно. Я и отец мой на узком тротуаре Пороховой улицы – от Авангардного проспекта к озеру, по серому вдоль серых стен к серой воде. Была положена форма, но на Филе был свитер с рисунком чёрным серый; и отец не нашёл никакой другой одежды ему.

Я видел школы, на картинках и в фильмах – большие здания, зелёные дворы и куча народа, но всё было не так с моей. Четырёхэтажное серое здание с квадратными окнами-бойницами, стена к стене с соседними серыми домами, чуть подальше от дороги, чем они. И высокий забор, чёрный забор, и на узком плацу за ним – отец сказал, что это плац, – судьбе было угодно выстроить в линейку и в затылок, выстроить всех тех, кому надлежало быть рядом, тебя и меня. Они почти опоздали, но я видел тебя из-за забора, прутья решётки рассекали тебя на левую сторону и правую.

– Наша школа, – говорили нам, – третья школа имени Александра Говардова – это особенная школа. Мы всегда были лучшими. Во всём городе. Наши дети занимали первые места на олимпиадах и конкурсах, наши дети поступают в самые престижные вузы, не только в Дементьевске-Тиманском, но и в Москве, в Ленинграде. – И в очках, которые говорили нам, сверкало солнце, не бывшее в небе.

А Фил смотрел на тебя – она стояла рядом, а я смотрел. Ты смотрела на блики в стёклах очков – ты тогда ещё не носила очков. Ты смотрела на блики, и поворачивала голову, и золотые волосы над белыми плечами. Я видел – они выбивались из причёски, один, и второй, и третий, и золотые сияли пред серой стеной, за чёрным забором. Ты смотрела на блики и поворачивала голову. Её волосы были золотыми лепестками, и она – подсолнухом, поворачиваясь за солнцем, которого там не было.

– У нас небольшая школа. Здесь все ученики, с первого класса по одиннадцатый. – И я окинул взглядом плац. – Нас всего четыреста четырнадцать человек, но у нас нет посредственных детей, и наши педагоги…

Я смотрел кругом, но видел только тебя. И тогда Фил понял – это надолго. Он долго будет смотреть.

– Вы – ученики третьей школы. Будьте достойны…

Человек в тяжёлом галстуке поднял и посадил на плечо девочку, с тобою рядом стоявшую. И дал в руки звонок. Фил понял в тот момент, что хочет его ударить, головою в пах, и свалить наземь. Я кивнул тебе – но зачем, Фил не знал зачем. Ведь ты смотрела на меня, но не смотрела на меня, во мне не было солнца.

Мы брели с отцом по пыльной Пороховой. Одинаково шли мы с ним – он положил руки в карманы брюк, и голову свесил, и Фил тоже. Так шли.

– Хочешь мороженого? – спросил отец. – Давай зайдём куда-нибудь.

Куда-нибудь – это кафе на углу Пантелеевского, это всегда так было. Но Фил не хотел мороженого.

– Пап, а кто такой Александр Говардов? И почему в честь него назвали школу?

Но отец не отвечал ничего. Он не знал, кто такой Александр Говардов, – можно быть взрослым и не знать этого и ещё чего-то. Важно не знать, не так ли. Важно понимать главное, как отец говорил, – принципы, на которых всё построено.

Вечером, тем вечером о принципах я не думал, а говорили вокруг меня. Вечером приезжал дедушка, и спорили долго. Он уже не работал в университете, он приезжал на чёрной «Волге», вечером, и ночью уезжал, и это продолжалось долго. С ним приехал человек чуть моложе и чуть выше отца, с залысиной и маленькой чёрной бородой. А у отца не было бороды, только залысина. И очки. У того человека тоже были очки.

Я видел – глазами своими видел, как прикатили дедушке кресло – к журнальному столу поближе. И тот сидел на стуле, с большой медной пепельницей в руке. Они говорили о принципах. Моя комната – между кухней и гостиной; говорили о принципах.

– …потом, после того как вы приедете из Франции, мы определимся с дальнейшими действиями. Если там к нашей позиции подойдут с заинтересованностью…

– Может, не имело смысла мне сюда приходить? Я думаю, вашим домашним неудобно. Уже поздно, кроме того. Я могу приехать в окружную администрацию, если хотите…

– Я не очень доверяю своему кабинету. В аппарате губернатора почти все сотрудники начали работать ещё при советской власти, чего вы от них хотите? Всё равно люстрации мы не дождёмся… В переходное время лояльность – ключевая вещь. Поэтому я требую, чтобы вы, Николай Маркович, действовали в нашем русле. Вы – мой человек на съезде. Николай Маркович, у меня понятная позиция. IX съезд уже не про демократов. Вас избирали в народные депутаты…

– Нет, поймите меня правильно. Съезд народных депутатов…

– Да я знаю, что вы скажете, что это высший орган власти. Давайте без ребячества, это серьёзное дело. Вы должны занимать принципиальную позицию по интересующим нас вопросам, они ничего не должны получить.

– Вы хотите, чтобы я сдал мандат?

– Сдадите, когда нужно. Когда всё это безобразие с совками кончится, все региональные администрации будут сменены.

– Маслов бы мандат не сдал.

– Маслов, предшественник ваш, царствие ему небесное, был сталинист и урод, старое аппаратное говно. Я вам со своей стороны помогал баллотироваться на его место и победить. Время Верховного совета подходит к концу. Демократические фракции – и это принципиально – должны…

И мать с отцом на кухне говорили о принципах.

– То есть ты даже сына в школу нормально собрать не мог? Первое сентября! Это хорошая школа, а не подзаборная фазанка! То есть ты не знал, что положено прийти в форме или хотя бы в костюме?

– Мне никто ничего не говорил. Я вообще не думал, что я его поведу. Твой отец мог бы его отвезти, у него служебная машина. Или ты…

– То есть заместитель губернатора должен был посылать служебную машину, чтобы внука в школу везти? Ты совсем с ума сошёл? Или мне, по-твоему, нечем в университете заняться первого сентября?

– Так и мне есть чем…

– Слушай, ты же принципиально ничего до конца довести не можешь. Я даже не удивляюсь, что твою статью зарубили…

– Лена, ну при чём здесь моя статья…

– А при том же. Как ты думаешь, почему отец двигает в депутаты этого доцента с юрфака, а не своего зятя?..

– А если зятю и не надо?

Они шипели, негромко, но пронзительно, и Фил сквозь стену слышал их. Да, не было костюма, и не похож я на других был. Говорят – белая ворона. Но серые вороны или чёрные? И так ли плохо – ворона? Ворона – умная птица, басня ошибается. У неё умные глаза, как у тебя. Если бы ворона умела читать, читала бы книги, как ты. Я был серым, как ворона, а ты белая с чёрным. Или темно-синим. Ты чёрно-белая, а я серо-чёрный. Так и есть.

Тому, кого дедушка называл Николаем Марковичем, стало неудобно, и он ушёл. В прихожей мама и отец, но дедушка не вышел, но Фил вышел. Николай Маркович что-то говорил матери, и она ему больше. Он кивал. Он зашнуровывал ботинки и, присев на корточки, серым плащом подметая пол, протянул Филу руку:

– Так это вы – Филипп?

– Я. – И я протянул руку ему, потому что он не улыбался.

Меня никто не называл на «вы». Я пожал руку ему, и он улыбнулся:

– Очень рад знакомству. Надеюсь, ещё увидимся.


Учительница говорила:

– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.

Много позже я узнаю, что это был какой-то эксперимент за рамками должного, и потому его прекратили. В первом классе им не ставили оценок. Фил всегда знал, раньше, чем научился думать: в школе оценки ставят. Четвёрки, пятёрки, двойки. Он рисовал их – на длинных линованных листах, жёлто-белых, заполняли которые ящики секретера гостиной. Рисовал цифры, которые когда-то будут оценками. Все, от единицы до пятёрки, с крылышками и глазами, но они должны были жить. Как изогнутые змеи, причудливые и переливчатые, они улыбались и носили на своих телах часы. Если рисунок был достаточно большим, вмещал и цифры на циферблатах этих часов.

Но разница между пятёркой и тройкой, скажем, была невелика – я рисовал их одинаково обеих. Потом понял.

Учительница говорила:

– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.

Все очень ждали цифр, и я, но она не ставила. Ходила вдоль рядов и смотрела в тетради. Внизу писала: «Умница!», или «Хорошо!», или «Старайся!». Прошло дней двадцать, и знал твёрдо я: «хорошо» – моё. Ещё проверяли «технику чтения». И тогда Фил понял, что он и что – она. У неё сто десять слов. У меня восемьдесят четыре. Она – умница. Она всегда была умницей. Она тянула руку, она всегда тянула руку. Фил тоже тянул, но спрашивали реже. Он приписывал это дистанции – она сидела на первой парте, он – на третьей. До первой ближе.

Но мама смотрела тетради и говорила:

– Ну, старайся, что ж.

Чем же плохо?

– Мама, но ведь «хорошо».

– Хорошо – это не отлично. Тебе это вполне по силам, если будешь стараться. У вас есть те, кому ставят «отлично»?

– Есть. – И я возглашаю имя твоё. Свет мигает. Я возглашаю имя твоё, первый раз.

– Ну вот, значит, всё возможно. Старайся.

– Она на первой парте сидит, её спрашивают всегда. Я тоже руку тяну, честное слово.

– А ты не завидуй. Учитель же смотрит на всех сразу…

И я знал это – не завидуй. Мама не открыла истины мне. Но я смотрел на тебя каждый день, двадцать дней подряд. Фил был не старательный, не старательный, но двадцать дней было достаточно и ему, чтобы понять место своё. Их было двадцать человек, двадцать дней, моё место – «хорошо». Так оно называлось. Но мама не соглашалась. Нужно было стараться. И не завидовать при этом.


Ну, настало время и шанс настал – вот тогда, на день двадцать второй. Она сидела, а соседкой её была Оля Лодыгина, что с огромным красным ранцем ходила и напротив жила. А к ней подсадили именно его. А из восемнадцати человек выбрали его, так получилось, что из восемнадцати человек выбрали именно его.

И – о, как помню я! – как же я тянул руку. Она прорастала из тела и стремилась к белому потолку, к белым шарам люстр, к квадратному окну! Но учительница говорила:

– Филипп, будь сдержанней. Я вижу, что ты очень хочешь ответить. Но ответит – …

Но Фил не сдавался и целый день держал руку поднятой. Несколько уроков подряд. Учительница не спросила его. Она говорила:

– Будь сдержанней. Другие тоже хотят учиться.

Но говорила только с нею, только с тобою говорила. Я знаю теперь – ты единственная достойна того, и учительница не ошибалась. Учитель не может ошибаться.

Но проиграть сражение – не значит проиграть войну. Учительница ходила между рядами и проверяла тетради. И не смотрела в мою – поставила «Умница». Да, видит Бог, так и написала – «Умница!». С восклицательным знаком, и я чувствовал, как бьётся сердце. Значит, мама тоже была права, надо было стараться, оно стоило того.

Но учительница вернулась и сказала:

– Ой, Филипп, подожди, это же твоя тетрадь?

И я ответил с гордостью:

– ДА!

Учительница взяла её и «Умницу» зачеркнула, а вместо неё написала привычное «Хорошо». Без всяких знаков. И я смотрел ей в глаза, а она – в мои, и ничего не сказала. Она взяла твою тетрадь. И «умницей» стала ты. И Фил, вися на том проклятом заборе, помнил, как резало его щёки, потому что теперь резало его щёки, как тогда, как из глаз катились слёзы, и он завыл. Тогда и теперь, но теперь ветер и не слышно его в пустоте розоватого двора, но класс смотрит на него. И учительница сказала:

– Филипп, выйди и приведи себя в порядок. Ты совсем не умеешь себя вести, мне тебе поставить замечание в дневник? Ты не маленький мальчик, выйди.

Я шёл тогда в туалет умыться, но ушёл куда-то в другой конец коридора, где вахтёр и выход, которого нет. Так потом и споют – выхода нет, – но его и в самом деле не было. Нет, не из метро, – там всегда можно выйти откуда угодно, а из школы, потому что шли уроки. Вахтёрша отвела в туалет и хлопнула дверью. И в туалете я умылся собственными слезами. И в зеркале он видел себя, тучи ходили над головою моею. Я видел удары и кровавые молнии за моею спиной. Я ломал пальцы, я заламывал пальцы. Мне было больно от залома пальцев, я выл, так было больно, я ломал пальцы, так было больно, что выл ещё сильнее. Но эхо отвечало мне. Он знал – я убью тебя, ты забрала моё. Тебя всегда хвалят, но разве мало тебе? Зачем забирать чужое, зачем ты забрала чужое, моё?

Следующий

Подняться наверх