Читать книгу Молитвенник - - Страница 3
Утопиться
ОглавлениеДомой, в Ригу, они с мужем вернулись в октябре сорок четвёртого. Серафима была в положении, и оставаться на хуторе дальше казалось опасным, да и вести с полей сражений говорили о том, что немцам сейчас не до глупостей, и не станут они уже гоняться за беременной женщиной – одним из немногих уцелевших осколков разбитого латвийского еврейства. Герры офицеры срочно паковали личное имущество, изрядно раздобревшее еврейским антиквариатом и прочими ценностями, вывозили семьи и правили дорожные документы особо отличившимся пособникам. Да и мало ли прочих дел у людей на сломе войны?
Возвращение Серафимы осталось незамеченным ещё и потому, что на всякий случай предусмотрительный муж заранее позаботился о другой квартире, в доме, где соседи не знали их семью. Выменял? Выхлопотал? Серафима особо не вникала. За годы жизни на отдалённом хуторе она полностью доверилась своему мужу и его родне, тем паче что собственной у неё больше не осталось, и она об этом знала. Ещё тогда, в сорок первом, через пару недель после их отъезда в деревню, родные были расстреляны. Все, кто остался в Риге. И сестра, и её принцесса Ханночка, и не дождавшийся бар-мицвы Даник.
Дольше всех прожил в гетто муж сестры, Довид, хотя Серафима не знала, можно ли назвать жизнью тоскливые будни того, кто в одночасье потерял родителей, жену и детей. В отличие от многих товарищей по несчастью, стремившихся выжить вопреки лишениям и потерям, молодой, но уже поседевший мужчина целыми днями сидел на шатком стылом крыльце в одной лишь ещё мамой вязанной безрукавке поверх поношенного костюма. На тощем снегу он пытался разглядеть буквы, желательно родные, идишские, но можно и латышские, а то и вовсе не буквы, а знаки. Как пишут из рая, он не знал, но очень ждал весточку от жены, знак – в порядке ли они там, как устроилась, как дети. Как-то в середине зимы Янис, муж Софочкиной сестры, передал Довиду зимние ботинки – тёплые, основательные, на натуральном меху, а проку-то – Довид старался далеко от крыльца не отходить. Он не боялся пропустить возможность разжиться едой, не боялся холода и смерти, боялся лишний раз отвернуться, лишний час поспать и снега – очень боялся снега. Вот пришлёт-таки Софочка знак, а проклятый снег разметает, украдёт, похоронит, как похоронил… Нет, об этом Довид старался не думать. По весне вроде оживился, снег больше не грозил, да и на крыльце сидеть было теплее, разве что крыльцо было другим – оставшиеся сухие крошки латвийских евреев пересыпали в ещё более тесный мешок малого гетто, большое гетто отдали под импортных евреев, привезённых из Австрии, Германии, Чехии, Венгрии и прочих заграниц, в которых Довид не был, да и не интересно вовсе – потом с Софочкой и детьми вместе посмотрят, сверху, давно же все вместе попутешествовать хотели, да выбраться всё не получалось – то одно, то другое. «Теперь нет, теперь точно всё будем вместе делать, на шаг их от себя не отпущу, – думал мужчина, разглядывая засыпанный черёмухой двор. – Как белый лист земля, вот на таком бы написать, ну же, Софочка, сокровище моё, девочка моя, напиши же мне, родная! Я сколько надо подожду». В конце концов Довид так терпеливо научился ждать, что, пожалуй, и до конца войны мог бы дожить, но в октябре сорок второго, после восстания в гетто, к которому, к слову, он отношения не имел никакого, его и восемьдесят других узников казнили. Чтоб прочим неповадно было.
Про смерть Довида Серафима не знала и в сорок четвёртом, не знала она и о том, живы ли депортированные родители, а их возвращение казалось невозможным даже при условии освобождения Латвии от фашистов. По рассуждениям самой женщины и из разговоров с семьёй мужа получалось, что если русские Латвию освободят, то уж вряд ли скажут: «Вот вам, дорогие граждане, свобода, стройте себе свою республику и живите, как до сорокового». Скорее всего, продолжится оккупация, теперь уже русская. А если русские родителей сослали, с чего бы им теперь родителей возвращать? По всему выходило, что ожидать их возвращения не приходится, так же как и воскрешения сестры с семьёй. Рассчитывать остаётся только на семью мужа. Тем паче что ещё на хуторе они со Скайдрите, матерью мужа, договорились, что, как только Серафима родит, та приедет помогать. Так и сказала, что, мол, хоть сенокос, хоть у коров отёл – жди.
В ноябре того же сорок четвёртого, аккурат ко Дню независимости, Серафима родила прелестную девочку. Правда, как и думали, в уже освобождённой от немцев Риге праздник не отмечался – независимости не случилось. Разумеется, девочку назвали почти латышским именем Элина. Нет, называть еврейским уже было не так опасно, но вроде как ни к чему, ничего еврейского в жизни молодой мамы не осталось – ни еврейской родни, ни еврейских праздников, ни привычных лакомств. Даже поговорить на родном идише ей было не с кем. Русский Серафима знала, но с чего бы ей, коренной латвийской еврейке и жене латыша, превращать его в семейный язык? Разумеется, с мужем и его – а теперь уже совсем её – семьёй она говорила по-латышски. Только крестить дочку Серафима отказалась, а родственники, уважая её веру, и не настаивали.
В сорок девятом вернулась мать. Тень матери, худющая, едва живая и мало жизнеспособная. А через пару месяцев после возвращения матери Серафима родила вторую дочку. Её назвала Анной, в честь погибшей племянницы Ханны, но более адаптировано к нынешним временам, не опасно. Жили они в той же квартире на Стрелниеку, которую в сорок четвёртом немыслимой ловкостью добыл муж Янис. Жили скромно, квартира пусть на первом этаже и небольшая, но уютная, а главное – с удобствами. После трёх лет хутора наличие электричества, воды и канализации Серафима очень ценила. Жизнь в центре города обеспечивала ещё один большой плюс – близость хороших школ, что немаловажно, когда дома две дочки.
Школы для девочек были выбраны, разумеется, латышские, да и какие ещё: по-русски девочки говорили с трудом, как на иностранном, идиш не знали вообще, да и не думали узнавать, ведь считали себя латышками. Мама и еврейская бабушка всё латышское в них поддерживали – из благодарности спасителям и на всякий случай. Когда младшая выбрала учёбу в Академии художеств – поддержали, у девушки были явные способности. И когда влюбилась в своего латышского сокурсника – тоже, дело молодое. Правда, на их свадьбе уже только родители гуляли и родственники отца, мама Серафимы к тому времени ушла в рай, присматривать за Ханночкой и Даником.
В семьдесят втором, когда весь город благоухал липовым цветом, Серафима стала бабушкой Дайниса, болезненного малыша, рождённого немного недоношенным, а оттого слабеньким и склонным к аллергии. Малыш с родителями жил отдельно, но опа и ома[6] нянчили его при любой возможности, а их квартирка на Стрелниеку была для него вторым домом. Имя первенцу придумывали большим семейным советом. Счастливый отец настаивал на Иманте, но мнения разделились, и колышимая ласковым ветерком занавеска то и дело выбалтывала кусту сирени под окном новую версию: «Оярс! Вилис! Вайрис!» Разумеется, предлагаемые имена были латышскими. А какими ещё? Серафима отстранённо молчала, не предлагать же ей Хаима, в честь отца, или Берла, в честь деда. Но когда услышала «Дайнис», встрепенулась. Очень уж на Даника было похоже. На того Даника, Даниэля, что не по своей воле так рано оставил дедов молитвенник. Может, Дайнису и оставил?
Дайнис пошёл в среднюю школу, когда в воздухе начал витать тот самый запах перемен, который когда-то будоражил молоденькую Серафиму, а пожилую Серафиму страшил. По вечерам они часто обсуждали с мужем смутные перспективы своих дочерей и их мужей, «молодёжи», как они называли своих девочек, разменявших уж четвёртый десяток. Вздыхали, переживали, ворчали, ну и помогали чем могли. Серафима, получившая ещё в «те» времена хорошее гимназическое образование, делала с внуками уроки, готовила им немудрёно-душевные бабушкины лакомства, самый вкусный кусочек припасая для любимчика – Данчика.
В один из таких обычных осенних вечеров муж её предал. Первый и последний раз в жизни. Тихо, сидя на кухне за чашкой чая, он умер. Не попрощавшись, не пожаловавшись, не повинившись. В чём именно Янис должен был виниться, Серафима не знала, но и годы спустя не могла ему простить, что он ушёл так. Ведь если бы сказал, что болит, чем помочь, она бы всё сделала для него. Ну и для себя, конечно: всю жизнь вместе, как жить одной, Серафима не знала и знать не хотела. Мечтала первой умереть, да вот, не довелось.
Отцовский хутор муж завещал дочкам, но те, спокойно всё взвесив, решили, что старшей с семьёй он даром не нужен – люди городские, успешные, а младшей с мужем станет подспорьем. В поздние восьмидесятые младшая их дочка, Анна, с зятем совсем растерялись – власть зашаталась, а с ней и очередь на отдельную квартиру, виды на заработки стали призрачными, даром что оба художники. Больше всех по поводу предстоящего переезда горевал тогда Данчик, парень залюбленный, избалованный. Разумеется, к тому времени на их хутор и электричество провели, и водопровод имелся, пусть и самодельный, на лодочном насосе. Отец обещал со временем и туалет в доме обустроить, а школа в ближайшем посёлке была весьма пристойной. Но парень бунтовал. Школа, друзья и родной бабушкин двор, в котором прошла приятнейшая часть детства, были его жизнью, и сам он себя вне центра Риги не мыслил.
Договорились, что переезд переездом, но все каникулы Данчик будет проводить у бабушки, в Риге. Парень бурчал, что всё не как у людей, нормальные живут в городе, а на каникулы – к бабке в деревню, у него же всё наоборот. «Родители – неудачники» он вслух не произносил, но подразумевал и страшно завидовал более везучим кузенам.
К летним каникулам восемьдесят девятого Данчик в свои всего-то почти семнадцать вытянулся до метра восьмидесяти трёх и стал вполне себе Дайнисом. Но не для бабушки же! Та, всю весну отмечавшая на календаре дни до его приезда, не знала, куда внучка посадить, чем накормить. А в тот злополучный день, когда Серафима услышала со двора пулемётом трещащую очередь слов «жидс-жидс-жидс», внук с утра был не в духе. Злился на скромный бабушкин быт, сломавшийся телевизор родителей, на то, что не покупают нормальной одежды, и вообще был чернее тучи. «Вот, наверное, нарвался на неприятности!» – подумала бабушка, ковыляя к окну на ноющих от ревматизма ногах.
Между тем, крики на улице стихли – Дайнис со товарищи уже не набрасывались на еврейского мальчика с оскорблениями, а, прижав его к стене дровяного сарая, требовали отдать им его маленький кассетный проигрыватель, висевший у мальчика на боку. Потому что они тут на своей земле, хозяева, а он чужой и должен им кланяться и платить дань. Вполне пристойной данью новоганзейские князья считали плеер.
Серафима окрикнула внука три раза. Первые два голос её ослушался, оказавшись таким же предателем, как и муж, который сейчас ох как пригодился бы. Вместо крика вышел свист. Потом хрип. Третий возглас – «Дайнис!» – был так резок и убедителен, что адресат тотчас отозвался и в крайнем раздражении поплёлся домой. Впервые Серафима обращалась к внуку так официально – Дайнис – и разговаривала с ним не с привычным ласковым заискиванием безусловно обожающей бабушки, а с твёрдым и уверенным напором правого человека.
Разговор был долгим и неприятным и закончился вопросами друг к другу.
– Ома, я всё понял, может быть, действительно в чём-то был не прав. Но скажи, что тебе до того жида? Да-да, ты говорила, что это плохое слово. Но что тебе до того еврея? Ну и вообще до евреев?
Серафима ненадолго задумалась, но, рассудив про себя, что внук вполне уже взрослый парень, решилась.
– А ты, Данчик, – спросила бабушка намного мягче, – если бы ты узнал, что ты еврей? Что бы ты сделал?
Один из последних наследников когда-то крепкой и уважаемой еврейской семьи, как водится образованной и чадолюбивой, ведущей свою историю на латвийской земле с конца восемнадцатого века, жертва истории зверства и порождённого ею страха, продукт эпохи смуты и перемен, парень ответил уверенно, почти не задумавшись:
– Я? Если бы я оказался жидом? Пошёл бы к Даугаве утопиться!
6
Дедушка и бабушка (разговорный латышский).