Читать книгу Ведьма - - Страница 1
Глава
ОглавлениеЧасть 1
Дорога – дышит.
Дорога – шепчет.
Дорога – сама стонет, как будто под ней – тысячи мёртвых глоток, и все они враз глухо позвали.
Куча лежит – не телом, не плотью, не костями. Куча – ком, клубок, сгусток, сама дорога в нём слилась, сама грязь воплотилась, сама ночь собралась.
Грязь пульсирует. Грязь тянет в себя, и в этой тянущей липкости – толчок.
Толчок – жизнь.
Толчок – смерть.
Толчок – зов, что идёт из-под рёбер, где рёбер больше нет.
И деревня вокруг – глухая, без глазниц. Избы стоят, будто черепа: окна пустые, ставни закрытые, ни дыхания, ни шороха. Только дым тянется вверх – тонкими нитями, серыми, как сухожилия у костей.
И в этом дыме – смешалось всё: капуста кислая, шерсть палёная, терпкий квас из бочек. Всё тянется, всё вонзает, всё душит.
Виденье хлынуло.
Будто сами дома сошли в круг и смотрят. Будто сама деревня обступила, как толпа с мордами звериными, но без клыков – только беззубые пасти.
И там, внутри, в куче – тьма оживает.
Тьма – как зверь.
Тьма – как корень.
Тьма – как дыхание глубин, чёрное, холодное. Она тянется вверх, она толкает, она живит, как гной в ране – смердит и греет.
И миг длится вечность.
И вечность длится миг.
Всё перетекает. Боль – в грязь, грязь – в дыхание, дыхание – в стук земли, стук – в липкую надежду. Надежда обманет, но надежда держит, как сеть, как паутина, как цепь, и в этой цепи – жизнь.
Жизнь, которой не должно быть. Жизнь, которая тянется из смерти.
И дорога теперь – не дорога, а тропа внутрь.
И внутри – бездна.
И бездна смотрит, и бездна зовёт, и бездна шепчет: «Встань»
Глава 1. Возвращение
Встала середина Грудня. Камень дышал тяжело – низкие хребты упирались в свинцовое небо, обросшие мокрой хвоей леса стояли темными громадами, а сырость вползала в кости. Снег не лёг – растаял, раздавился под дождями, и под ногами хлюпала грязная каша, из которой тянуло холодным паром. Пахло гнилыми листьями, мокрой сосной, болотцем, где трава уже черна и легла пластами.
Из чащи вышел охотник. За плечом пустая сеть, туес без добычи, в глазах усталость. И всё же не звериный след тревожил его шаги – звери оставляют метки ясные, читаемые, а это было иное: и он улавливал это нутром, как улавливают не звук, а пустоту между звуками.
Он поднялся на пригорок и перед ним показалась деревня: не бедная – десятки изб, амбары, на высокой поляне деревянная церковь в строгом срубе, крыша её остро колола серое небо, а тонкая колокольня тянулась вверх, будто вслушиваясь; в стороне, где улица сходилась с лесом, темнела кузня, отодвинутая от домов, будто сама деревня сторонилась её жара и искр. Дым из труб тянулся неровно, будто гас посреди неба. И всё же выглядело всё сиротливо, тоскливо, как будто обжитое место вдруг стало пустым.
Ступил на деревенскую улицу – и та встретила его тягучей тишиной, будто сама затаила дыхание – не хлебосольная, не ласковая, а сжатая в себе, настороженная. От дворов тянуло тяжёлым: кислая капуста в кадках, дым, что не успел вытянуться в небо и прижался к избам, пар от навоза. Всё это висело в воздухе, густым слоем ложилось на дыхание.
У кузни стены почернели от копоти, и ветер, влетев в щель, гудел так, будто там кто-то плакал. У Арины, бабы зловредной и любопытной, за окном мелькнуло лицо – не лицо даже, а смятённая тень, и тут же холстина осела обратно. Под тыном у девки Фени гуси сбились в кучу, зашипели, но, услышав его шаг, будто устыдились и смолкли. Тишину задел кашель – сухой, колючий, будто по коре ножом скребут. Долгий, натужный, до боли знакомый. Охотник остановился. Хмуро вслушался. Митрошка. Летом ещё голос звенел, а теперь в каждом его вздохе слышалась трещина, как в дереве, что сохнет у печи.
И в каждом дворе чувствовалось одно и то же – не жизнь, а томительная настороженность. Деревня его знала, он был свой, из её плоти и крови, и потому он сразу понял: что-то случилось. Воздух скис. Тени стали гуще. Не он один слушал деревню – деревня слушала его. Каждый дом, каждая щель в заборе, каждое окошко – всё смотрело, дышало, сторожило.
Дорога позади – и вот уж показалась его изба. Не чужая, не совсем своя: месяц как под кровлей живёт, а всё ещё будто со стороны глядит. Стены тёмные, будто сами ночи напитались, крыша мокрая, блестит остаточной сыростью после дождя, а над трубой лениво тянется дым – не весёлый, не хозяйский, а какой-то задумчивый, тонкой струйкой, будто сам не знает, стоит ли тянуться к небу или раствориться в сумраке.
Охотник остановился на миг: сердце уставшее, глаза голодные тепла – хотел найти тут покой, уют обещанный. В доме жена, огонь, запах хлеба. Но стояла изба, словно молча глядела в упор: не с радостью встречала, а с терпением, как будто знала что-то, чего он не знал.
Внутри висел тяжёлый пар: печь дышала жаром, пахло золой и мокрым холстом. Над корытом, с закатанными по локоть рукавами, склонилась Дуня: ладно сбитая, крепкая в плечах, повойник на голове сбился набок, выбившиеся пряди прилипли к вискам – она выжимала ткань с силой, будто душила, и снова бросала в кипяток. Щёки горели, на висках прилипли тёмные пряди. В каждом её движении было что-то решительное, словно и в корыте она сражалась, а не стирала. Простая, понятная, как хлеб и вода. И в то же время чужая в этой работе.
Он задержал взгляд, но не стал спрашивать. Усталость давила, а ещё в голове гудело то, что тревожило его весь путь: пустые петли, пустая сеть. Зверья не было. Спряталось всё.
Тут же с лавки метнулся Прокоша – малец крепыш, Дунин брат, сирота; а для охотника он уже сродник, почти сыновейший, словно побратим малый. Он торопливо накрывал на стол: чугунок с крупяной кашей, кусок хлеба, простокваша, ставил глиняную чашку для Тура; вытер руки о передник и спросил голосом, где слышна была готовность к взрослому – с оттенком тревоги:
– Пуст пришёл?
Охотник тихо кивнул, устало.
– С пустыми руками, – глухо сказал он, развязывая на плече ремень. – Ни следа, ни шороха. Сам такого не видывал.
Он бросил сеть в угол, присел на лавку. Сапоги тяжело скрипнули. В избе стояла тишина, прерываемая лишь плеском воды в кадке. Дуня молчала, будто не услышала, или не захотела откликнуться.
Прокоша поставил ложку на стол, вытянул шею, глаза круглые, будто в сказке уже жил. Тур молчал сперва, хлеб рвал да жевал, а потом тихо сказал, с паузами, будто и сам не хотел вспоминать:
– Слыхал я от стариков… будто земля – не наша, а чужая, в ней живут силы. Мы по верхушке ходим, а снизу – как море, темень плещется. Иногда шевельнётся – и трещина пойдёт, как змей по камню.
Прокоша вслушивался, глаза огромные, руки в кулаки сжал, будто сам готов был держать землю, чтоб не разошлась.
– Было, – Тур перегнулся ближе к мальцу, – как раз под Покров… стояли люди у церкви, и вдруг звон сам собой загудел, не касался никто. Потом земля под ними затряслась, будто под скотиной лёд весной, а в колоколах заголосили души, что под землёй томились. И кто не перекрестился – того утянуло вниз, будто в омут.
Лучина щёлкнула, словно подтверждая сказанное.
– А звери? – выдохнул Прокоша.
Он помолчал, хлеб в руках крошился.
– А звери то наперед чуют, под Камнем глубоко чудь живёт, обложенный скалами; шевельнётся – и беда грядёт. Медведь в горы уходит, лиса в нору не показывается, птица с криком летит. Всё прячется.
Охотник повёл плечом, будто стряхивал липкий холод, и добавил уже вполголоса:
– Вот я сегодня и слышал, как всё стихло. Так, что собственное сердце, казалось, в землю провалилось. Перед бурей, перед бедой – так старики сказывали.
Дуня молчала у кадки. Полотно в её руках вдруг замерло, вода капала в тишину – кап-кап-кап, будто время отсчитывала. Лицо у неё было неподвижное, но плечи чуть дрожали – нутром чувствовала: что-то и вправду ворочается, только не под землёй, а рядом с ними.
Глава 2. Курьи именины.
Дневной свет размыл предчувствия, рассовал тени по углам и к полудню изба у Дуни уже не дышала – пыхтела. Печь шипела, заслонка подрагивала, на ухвате отпечатки муки, мука на полу, на повойнике, на скулах; на лавке квашня раздулась, угрожая уйти через край; на жердях – белёные полотенца, пар от них сладковатый, щёлок щиплет нос. Дуня – стрелой: то к печи, то к корыту, то к столу, то к сундуку за чистым. Кто не знает – скажет: молодая, хозяйка! Кто понимает – подумает другое: руки занять, мысли заглушить. В избе пахло всем сразу – горячим хлебом, сырой золой, мокрой холстиной, тёплым паром, от которого на окнах дрожала вода. Смешались запахи земли, печного дыма, пота и свежевыжатого белья, и всё это разом навалилось, как густой хор. Тур вдохнул глубже – и вдруг в этом многоголосье ощутил пустоту, едва уловимую, словно в большом пении один голос замолк, и оттого лад весь перекосило: полно, густо, а всё же – не цельно.
А день нынче – «курьи именины», Кузьминки: девичий, шумный. Девки по дворам сговариваются на вечерние посиделки, у кого избу займут, да курицей всех угостит – так с древних времён повелось на Косму-Демьяна: проводить осень, встретить зиму, по-бабьи дом ладить, по-девичьи судьбу приглядывать. На стол у кого-то суп на курином бульоне, у кого-то пироги с курятиной, у кого-то – каша да простокваша, а главное – чтоб куры в хлеву сыты были: «почтить именинниц», чтоб неслись круглый год.
Дуня в омут – и до дна. Скребёнкой пол – щёлоком, щётка хрустит, золой тянет; горшки рядком, на каждом солью треска белеет; на столе ножи – длинные, короткие, костяные; на подоконнике – мак, как ночь блестит; рядом миска мёда, тягучего, золотого – Прокоша тянет пальцем и получает по рукам: «Не тронь!» – без злости, по-хозяйски. В печи бурлит куриный суп, жирные круги собираются к краям; на сковороде шкварчит лук; из чугунка пахнет пшеном; в кадочке – квас доигрывает, зёрна шевелятся, живой. Суета шумит: щёлк крышки, шип сковороды, стук половника, вскрик петуха из хлева, да всё по делу.
Соседки заглядывают одна за другой – кто словечко, кто совет, кто помочь (да больше понюхать чужую печь). «Старайся, Дуня!» – кивает одна; «После горя так и надо – делом себя держать», – шепчет другая, и уходит, унося на платке горячий пирожок на посиделки. Девки меж собой воркуют: «К вечеру к кому? У Маланки ли? У Акулины? Курей кто резал? Кому повезёт непереставаемо нестись?» – и прыскают, пряча смех в ладони.
Сивый Авдей к дверям липнет, как паук к сетке: ввалится боком, шапка набекрень, глаза водянистые, запах – брагой по всему сенцу. Бормочет беспрестанно, как молитву кривую: «Телега… вилы… ветошь… в поле…» – и рукою описывает в воздухе то яму, то грудь, то вовсе непонятно что. «Ступай, Авдей!» – его мягко поворачивают, он важно кивает и снова прилипает через полчаса, всё с тем же шёпотом. В деревне каждый знает: будет Михайлов день – будут «грязи» или «мосты», по погоде судить станем, а Авдей всё одно своё твердит.
Прокоша мельтешит: то мак толчёт глухо в макитре, то нос в квашню суёт (получает тычок), то во двор – у кур проверит, зерна подсыплет – чтоб именинницы довольны. Вечером собираются посиделки: прясть, шить, песни тянуть, гадалкины словечки примерять, – не святки ещё, не ряженье, а всё равно шепотной радости полно, девичьей. «Кузьма с Демьяном – покровители рукоделья и куриных дел, – старуха шепчет, – им догоди – и весь год богато пойдёт».
Охотник боком к столу, лицом к двери. Ему бы помочь – да он не мешает: у женской суеты свой такт, лезть – как в чужую песню. Сидит, следит, как Дуня поворачивается – плечо играет, повойник съехал, она не глядя раз-два поправит – и снова в круг. И всё равно время от времени – вдох, как крадучий шаг: ищет горечь – и не находит. Вместо неё – куриный жир, мёд, мак, чеснок, дым, тёплый квас. Пустота эта – как трещинка в миске: глаз не видит, а рука знает.
К Михайлову дню неделя. По дворам уж судачат: «Поди к двадцать первому то мосты, то грязь – Михайло перемостит или дороги разворит». Кто-то хлеб новый несёт к соседям – с миром поминуть трудовую осень; кто-то зовёт в гости: «На Михайлов день стол держим – пока мороз не прижал, угощайся!» У баб язык умолкает только у печи – там дело. У мужиков – на завалинке: на этом празднике миру мириться, дому – сытость, а зиме – порог.
Сивый Авдей ввалился снова, едва держась на ногах.
– Телега… вилы… ветошь… – бормотал он уже уверенней, будто обрёл в словах какую-то опору.
Дуня вспыхнула, замахала руками:
– Ступай, старый! —
– Нечего тут, – подхватила Арина, не поворачиваясь от кадки.
И обе враз как сговоренные, толкнули его к дверям.
Авдей обернулся, покачнулся на пороге и выдохнул почти трезвым, тяжёлым голосом:
– Не по-людски…
Он повернулся, задержался на пороге и, моргнув мутными глазами, сказал почти обиженно:
– Не по-людски…
И, вышел, покачиваясь.
К вечеру изба не остывает, а разгорается. В печи – куриный суп готов, пахнет щедро; на стол – пироги, рёбрышки свиные для мужиков (пока до Поста далеко); кутья не нужна – не тот день, зато каши полны горшки, «чтоб весь год в закроме не пустело». Дуня ставит перед ним миску: «Ешь». Он берёт ложку, глядит на Дуню: старается быть весела, губы тянутся, глаза от огня блеск берут. Всё в ней – «Живи – здесь, со мной, как у людей».
Ночь подступит с хрипотцой двери, с сонным кудахтаньем в курятнике (именинницы устраиваются на насестах), с далёкой человеческой беседой – то девичьи окна светятся, песня тянется тоненькая, не рождественская, а своя, ноябрьская, посиделочная. Охотник на крыльце задержится на один вздох, вслушается в темноту – нет ли в ней знакомой горечи. Не будет. Только дым, куры, квас и тёплая, густая деревенская жизнь перед Михайловым днём, где судят зиму по инею да туману, радуются сытым столам и тихо, в полголоса, перекрещивают порог – «чтоб мир да лад».
Глава 3. Первая смерть
Утро в деревне поднялось на крик – так, будто сам петух удавился чужой рукой. Сбежались со всех концов: кто в лаптях, кто босиком, дети с полусонными лицами, бабы с платками наспех накинутыми. Глядели, толкались, ахали: Сивый Авдей валялся посреди двора, как брошенная тряпичная кукла, а из груди торчали вилы – тупо, обыденно, словно он сам на них прилёг от усталости.
– Допился… – протянула одна.
– Ещё вчера шатался, – вторила вторая.
– А ведь нынче Ерёма, – добавляли другие, притишая голос. – Не к добру из дому вышел. В этот день, сказывают, нечисть сама на двор заходит: не то курицу подрежет, не то душу уведёт.
– И зачем в руки вилы взял? – слышалось. – Сам навлёк.
Слово «нечисть» крутилось меж людьми, будто названное и само притаилось тут же, за спинами. И чем больше говорили, тем сильнее каждый хотел убедить себя, что всё просто: пьянь да дурак. Но взгляд невольно тянулся к телу, и отводить глаза было страшней.
Вперёд вышел староста, Степан. Голос у него грубый, хриплый, как сухая кора.
– А ну, по хатам! Чего уставились? Не слыхали, что мёртвого зря глядеть – беду на дом тащить?
Он разогнал толпу, как овец: махнул рукой, сплюнул густо. Вскоре во дворе остались только он да Тур.
Степан в упор глядел на сына:
– Дурак он был, пьяница и дурак. Сам на вилы-то и насел.
Оба стояли над телом. Капли крови чернели на глине, запах браги всё ещё шёл от мёртвого, но Тур, глядя, не видел пьяного Авдея. Он видел вилы, вошедшие слишком прямо, слишком чисто, словно рука вела их с намерением. Присел возле тела, рукой по земле провёл. Сырость под пальцами, грязь, затоптанная, словно стадо коров прошло. Слишком много следов – искать правду поздно.
В избе стояла тягучая тишина – домашняя. Пламя в печи дышало жарко, окна запотели, на стенах дрожали красные отблески. Дуня сидела у стола, сгорбившись над миской густого клюквенного киселя. Алое в густоте темнело, переливалось.
Она зачерпнула деревянной ложкой, медленно поднесла ко рту. Кисель тянулся, густой, липкий: капля сорвалась с края, сбежала по её губе и притаилась в уголке. Тур подошёл, опустился рядом – пальцем стёр красное с её рта, медленно, неторопливо, словно сам не заметил, как рука потянулась.
Её глаза не поднялись, но щеки залились жаром, и дыхание стало чаще. Он задержал палец, почти коснулся её щеки – внутри налилось жаркое и тяжелое, потянуло: молодой запах кожи, пар от тела, густой дух избы, вкус клюквы, сладко-кислый, тянущий, как недосказанная ласка. Плечи её тяжёлые, крепкие, теперь будто просили опоры, грудь вздымалась неровно, а в глазах – настойчивое ожидание. Словно всё в ней откинуто прочь: осталось только это горячее – жажда.
– Куда на той ночи ходила? – голос его прозвучал резко, как хлыст
Слово упало, будто в прорубь, – и всё тепло мигом обернулось холодом. Она вскинула глаза, в них мелькнуло – злость или страх, или что-то ещё, тайное. Щёки ещё горели от жара и от его пальца, а губы дрогнули, будто в них ещё жила та самая капля клюквы.
Не сводя с него глаз, медленно вытерла губы тыльной стороной ладони и почти шёпотом ответила:
– А хоть бы и никуда.
Глава 4. Похороны
Утро того дня выдалось смурное, тягучее. Ветер гнал по деревне клочья тумана, будто дым из потухших костров, и в этой мгле с хрипом да скрипом тянули Авдея. Скрипели полозья, а вслед за ними – людская толпа: кто крестится, кто шепчет, кто просто рот разинул, чтобы не пропустить зрелище.
Авдей лежал, как подобает покойнику: в свежей, хоть и грубой рубахе, руки сложены на груди, борода приглажена, будто он вдруг из всей своей пьянки в святцы метил. Только вид у него всё равно какой-то насмешливый: губы криво сжались, глаза словно прищурены – будто опять в кого-то целил брагой. На груди – маленький образок, на шею староста собственноручно повязал крест, чтоб уж без сомнений. Кладбище за деревней, у старой ограды, куда всех везли, откуда никто не возвращался.
Народу собралось порядочно, но жалости в глазах почти не было. Сбежались из любопытства – и кто ещё: бабы с повязанными платками, мужики, понурые, да ребятня, что тайком друг друга подталкивала локтями. Умер-то кто? Старый пьяница. Жалеть нечего, а вот то, как – да на вилы сам напоролся – это уж повод пересудить.
Бабы гудели, каждая норовила вплести свой голос:
– Ну, не к добру это всё, – приговаривала одна, носом шмыгала. – В Ерему, да ещё с вилами… сам смерть кликал.
– Ишь, не ведал, что в сей день нечисть по миру рыщет! – вторая пальцем тычет, будто сама с той нечистью на короткой ноге.
– Слышали? ночью огонь у оврага плескался! Лесная шалила. Это ж её повадки.
Толпа зашумела. Кого-то перекрестило, кто-то расхохотался, мол, и сказочники нынче не дремлют. А тут уже и мужики не выдержали: один хмыкнул, другой подтолкнул соседа:
– Слыхал? Тень по улице шла, длинная, как жердь.
– Да то баба твоя в погреб!
Смех рванул, пусть и приглушенный.
Тур стоял молча. В груди словно заколотили: имя Лесной, едва брошенное, отозвалось болью, будто в самое нутро железом ткнули. Он глядел на толпу и на Дуню. Та, прямая, крепкая, стояла чуть в стороне, не прятала взгляда, но и слезы у неё не блестели. Слишком проста она, подумал Тур, … огонь в ней сыплется искрами, разлетится да погаснет. Замахнуться могла бы, могла бы крикнуть – но чтоб так, чтоб хладно и наверняка, чтоб вилами – нет. Не её это. А вот Арина… та, пожалуй, но баба же. И тут Туру вспомнилось, как тогда, в избе, зыркнули обе враз.
Народ тем временем продолжал гудеть о Лесной.
– Сказывали, ночь минула – тень меж дворов шла, коровы-то с утра молоком кислым пошли.
– Брехня!
– Брехня, не брехня, а у нас собака-то завыла, да не своим голосом.
Малец Митрошка и тот, давясь сиплым кашлем, выдавил:
– Отдать… должен я… Лесной.
Устинья, мать его, ахнула, закрыла рот его ладонью – да куда там, слова уже вышли, разлетелось, как воробьи с крыши.
Староста плюнул оземь, разогнал болтовню.
– Разошлись! Что вы, бабьё, воронье? Покойника провожаем. И хватит.
Когда гроб в яму опустили, когда бабы плакальщицы вытянули голоса, жалобные, но больше похожие на птичий гвалт, словно нарочно, Сивый Авдей снова ожил – уж не телом, а в памяти: «Телега… вилы… ветошь…» – и Тур понял, что так просто оно не обошлось. Он всё смотрел в землю – туда, где исчезал последний след. И чем больше слушал людскую болтовню, тем яснее чувствовал: за ответом идти в избу у оврага.
Поминки растаяли, будто и не было их: чокнули кружками, шумно перекрестились, пробурчали про «царствие небесное» и разошлись. В памяти остался только привкус кислого кваса и глухой звон пустых слов. Никто особенно и не жалел – старый пьяница, кому он был дорог? Но смерть его тревожила, не по-людски вышло.
Тур вышел на улицу. Вечер обрушился холодный, мокрый, тянуло с Камня сыростью и инеем. У ворот поджидал отец, Степан-староста. Стоял, пригнувшись, и голос у него был глухой:
– Ты, сын, за теми ли ответами идёшь?
Смотрел так, словно хотел удержать, а слова всё же не задержали. Тур кивнул – и прошёл мимо, шаг за шагом, туда, к оврагу, где чернела изба.
Изба встретила его пустотой. Дверь скрипнула, изнутри пустотым холодом, как если бы давным-давно отсюда ушло всё живое. Печь мертвая, полы голые, по углам тьма – не жизнь, а оболочка одна. Тур зажёг лучину, и дрожащий огонёк метнулся по стенам. Он вымечал глазами, руками – скобы, полати, кадки, травы – всё обычное, всё безликое; потом руками: ладонью прошёл по лавке – только шероховатость дерева. Сунул пальцы в щели между брёвен – пусто. Поднял крышку кадки – вода чёрная, мёртвая. В кувшине – кислая похлёбка, в горшке – холодная зола.
Он перевернул ковш, сунул руку за печь, даже половицы в углу поднял – всё здесь было, и ничего не было: мёртвый дом, оставшийся без голоса.
И чем дольше он искал, тем крепче в душе оседала мысль: не было её. Не было никогда. Словно привиделось всё: и глаза, и запах, и её тень в лесу – только он один помнит, как сон, от которого сердце горит, а следа нет.
Лучина осыпалась, погасла. В темноте Тур ещё раз шарил руками, цепляясь за невидимое, пока пальцы не задрожали – от холода или от бессилия, сам не знал.
Он вышел на крыльцо. Ночь ударила в грудь. Камень за соснами дышал медленно, словно тяжёлый зверь. Иней серебрился под луной. Луна висела белая, пустая, как лицо без глаз, и её свет делал всё вокруг неживым, будто он был не на краю деревни, а в иной тьме.
И тогда из груди вырвалось – не крик, не слово. Вой. Глухой, звериный, протяжный. Он разорвал ночь надвое, ударил в небо и упал обратно, звеня в ушах. И казалось, что сама земля на миг дрогнула, и лес замер, и даже луна качнулась в вышине. Так воют, когда теряют душу, когда в груди остаётся одна безысходность. В этом вое было всё: тоска, ярость, потеря, то, что не выразить человеческим языком. Вой рвал душу так, что, услышав его в деревне, – быстро крестились, думая, что то нечисть ищет себе дорогу в людские сердца.
Глава 5. Деревня
Дни потянулись серыми, невесомыми – не рассвет, а пепел на листьях. Крыши мокры, огороды в лужах, дым из труб стелется низко и тут же расползается по дворам, как тёплая тряпица. Камень лежал невидимо, но чувствовался в каждом вдохе: тяжёлый хребет за морем сосен держал небо, и от того в деревне всё шло не спеша, как под грузом.
Жизнь, однако, тянулась своим порядком. Корова мычит у ограды, тёлка сопит, пар из ноздрей – маленькими облачками. В воротах скрипят вереи, мальчишки гонят гусей к речной яме, где ещё держится вода. По дворам – стук топора, короткий, деловой; где-то далече звякает пила по смоле; у печей гудит огонь, и в каждом доме свой запах: у Арины – кислые щи да квасная закваска; у Евфимьи – тёплая простокваша; у кузнеца – мокрый уголь, железная сыть да тягучий дух горелого сала. Женский говор перекатывается, срывается на смех и тут же прячется, будто сам себя стыдится.
На выгон, где трава уже выщипана до корешков, а меж кочек торчат чёрные клочья, выходит Тур-охотник. Не торопясь. Лицо обветрено, глаза прищурены. С тех пор, как вернулся из Избы, стал убираться в лес всё чаще: то с силками уйдёт, то со шкурами вернётся, а то и пустой – и всё одно, будто не добыча ему надобна. В нём поселилось пустое, сосущее; днём оно терпит, но ночью в груди шевелится, как голод. И даже снов нет – ни дурных, ни с утешением. Пусто и во сне, будто во рту вода: ни слова, ни образа. От этого пустого – хуже всего.
Дуня на вид спокойна. Непривычно. Делает, как надо: стирает у реки на плоских камнях, пока руки в ледяной воде коченеют, щепой трёт ладони, потом гладкой костью полосу сгоняет, ставни вытирает, муку сеет – и молчит. Не смотрит в глаза, не цепляется за рукав вопросом, куда ходил, не жжёт ревностью. Словно в ней что-то отслоилось и улеглось. Не холод, нет – порядок. Тот самый женский, хозяйский: квашеная капуста пересыпана тмином, кадка свежей дубовой щепой пахнет, на лавке белеет сырец – мягкий, свежий, только из берестяной формы и ещё влажный по краям; на сволоке – охапка луковая, связанная аккуратно. И вроде бы так оно и должно, а Туру именно эта ровность странна.
Подружки её объявляются одна за другой – будто случайно, будто делом. Арина – сухая, злым глазом, с узелком тряпицы: «слухай, Дуня, соль одолжи щепоть»; Феня – язык стреляет, рот сладкий, а слово всегда боком; Маланка – смехотунья, сама как осеннее яблоко, румяная; Дотка – курносая, быстрая, вечно в чём-то мельтешит. Сядут на пороге, поворотят платки и шепчутся – не вслух, в уголок рта: вроде про квашню, про пряжу, про Михайлов день – да у каждой взгляд будто оступается, как на гнилой доске. Видно, что у них внутри что-то зудит: хорошо-то хорошо, а всё ж грех. Никто, мол, ничего не знает – и все знают.
Толки про Авдея не смолкают. Всякий двор – со своей приметой:
– В Еремин день он к железу руку приложил, – у Евфимьи говорят. – В сей день, сказывали, смерть ходит рядом, не тронь лишний раз железо – подтолкнёт.
– Да не сам он, – шепчет старуха Фетинья, – я ночь сидела, свечку жгла – внятно слышала, как за околицей кто-то шуршит и поногами по мерзлой траве скребётся.
– Пьян был, – отрезает кузнец, – пьяная дурь – прямой путь к яме.
И тут же добавляет негромко, без поучений:
– Железо поёт – слушай. Когда песня ровная – житьё ровное. А нынче у наковальни глухо. Не по нраву мне.
Кузница у оврага стоит отдельно – от деревни подальше, чтоб огонь не схватил чужую кровлю. Днём там полутьма, жар, меха вздыхают, как старик; тиски, клинья, молоты – всё на своих местах. Кузнец Гаврила глядит на Тура при встрече внимательно, не глазами – лбом, будто мыслью трогает: «Держись, мол. Что петь перестало, само не запоёт». И снова к железу. Мужик он сдержанный, слово редкое.
Евфимья, крестная, заглянула к Дуне будто по делу – порожки золой присыпать от скользи да хлеба вынуть. Посидела на лавке, вздохнула, рубчик на платке поправила.
– Уныние – грех, – сказала негромко, без укола. – Но и веселиться поспешно не надобно. Смерть одна не ходит.
Сказала – и молчит, руки на коленях сложила. Не в пророчицы лезет – памятью говорит: видала, как бывало. Ушла тихо, без советов лишних, оставив после себя запах печи и тёплых тряпиц.
Митрошка день ото дня кашляет все глуше. Сухо, надрывно, в груди застревает. От кашля лицо белое, как тесто. Устинья его уводит в избу, завязывает старым платком, а он, едва стихнет, всё на порог норовит, будто воздух на дворе другой. И раз, проходя мимо Тура, сказал так, что едва слышно:
– Отдать надо. Лесной.
И глаза у него – не детские совсем. Сказал – как в воду кинул камешек, и пошёл дальше, за мать спрятался. Устинья крестится, бормочет, сама не понимая – от дурного ли, от страха ли.
На площади, коробейники, да офени торговали холстом, лентами да ладаном, нынче пусто. Только мальчишки бегают за облетевшей берёзовой метёлкой по ветру. На церковном крыльце поп Савватий коротко беседует с теми, кто подошёл свечку поставить: говорит не строго, а злостью дерёт – про нечистое отродье, про лицá бесовские. Евфимья потом шепнёт: «не лицá – лики». Да кто её слушает – у всякого своё в голове.
Дуня живёт в этом шуме как в воде: всё при ней, споро, руки крепкие, движения быстрые, взгляд прямой. В ней пыл таился – живой, горячий, он чувствовался даже в том, как она хлеб резала или плечом ведро подхватывала; у него ж к ней слова сухие, как вязанка, странное внимание – не к бабе молодой, не к жене своей, а к недомолвке, что появилась в ней – охотник, звериным нутром чующий добычу в силках.
К вечеру, когда туман наползает на улицу и лошади сопят в упряжи, собирается новый разговор у ворот.
– Авдея схоронили – да на этом ли конец? – говорит один.
– Не к добру тишина, – вторит другой. – Слыхал, как ночью собаки смолкли разом?
– Смерть одна не ходит, – подытоживает Фетинья. – На одно погребение – второе наготавливай. Так повелось.
И каждый делает вид, что слышать подобного не желает, а сам оглядывается – словно тень ищет.
Тур-охотник уходит к околице. Не спешит, но идёт каждый день, будто тропу приминает. Сетки чинит, нож правит, ремни смолой обтирает – всё при нём, а нужного – нет. Внутри пусто, аж сосёт под ложечкой, как перед долгим шляхом без воды. И настораживает его не то, что пусто, – а то, что даже ночь теперь немая, без снов. Раньше снилось: тёмный бор дышит, на воде – чёрный просвет, из листвы глядят чужие глаза; наст режет щиколотки, колокол воет без языка, а в самом конце – шёпот с горечью полыни. Нынче – ничего. Чёрный плат, и под ним тишина.
Дуня провожает его взглядом. Не держит, не спрашивает. Лицо ровное. Странно это: не по её характеру. Быть бы злости, упрёку – нет. Она, кажется, стала слушать не его шаги, а деревню. Как дышит. Как у кузнеца железо звенит. Как в церкви колокол коротко, с хрипотцой. Как в соседнем дворе у Арины куры шумят без причины. Словом – жизнь. И будто ждёт, когда эта жизнь сама подскажет, куда смотреть.
А деревня живёт и настораживается. В кадках бродит репа
, в печах сохнут лапти, под тыном щебечет поздняя синица – сбилась, худая. У заборов треплются тряпицы, на веретенах ложится свежая нить. И поверх всего – тихий гул имени, которое никто не произносит вслух. Не из страха – из опаски нарушить зыбкое равновесие, пока всё ещё держится.
К вечеру в кружечном дворе два мужика спорят, раскрасневшись: один твердит «сам на вилы», другой шепчет «не без руки». Третий, едва войдя, прикладывает палец к губам: не шуми, мол. И по всей деревне – та же нота: ежедневность, в которую примешали щепоть незримого. Хлеб всё тот же, да вкус иной.
Тур-охотник возвращается поздно. На дворе темень, двор гудит пустотой. Дуня сальную свечу прикрывает ладонью, чтобы не коптила, и глядит, как он снимает армяк, развязывает ремень. Он молчит. И тишина между ними не ссора, а как недосказанная история, где не хватает одной главы. Какой – ни он, ни она не знают. Только чувствуют: она уже написана, но пока не прочитана.
А в соседней избе Митрошка снова кашляет. Кашель уходит в ночь, как камушек в колодец. И откуда-то из леса, из-за Камня, приходит короткий порыв ветра, и все в деревне на миг замирают не понимая почему. Потом опять – щи, каша, детский плач, стук оси в телеге. Всё как прежде. Только каждый, поворачиваясь к двери, слушает не ушами – кожей. И не говорит об этом.
Так проходит день. И кажется – ещё один к нему прибавится, ещё один, а там и зима встанет. Но в каждом шаге, в каждом словце прячется то, что называет Фетинья: смерть одна не ходит. И никто не знает – к кому придёт следующая. А Тур-охотник идёт к околице всё тем же шагом: будто вытаскивает из земли след, которого не видно.
Глава 6. Охота
Серым, сырым утром Тур-охотник ушёл в лес. Ноябрь здесь – глухой месяц: птица притихла, белка в дупле сидит, лиса ходом редеет. Работают теперь не столько руки, сколько терпение да глаз. Он шёл знакомой проториной, где в ельнике тянулись его самоловы: тут – петля на русака, привязанная к согнутой берёзовой плётке; ниже – капкан на куницу у осинника; в ложбинке – кулёмка-глухарь, тяжёлый обвал из жердей с щепным спуском, что сработает на лёгкий нажим. Петли мокрые, без следа; капкан пустой; у кулёмки только присыпанный дождём отпечаток – старый. Он пошёл дальше, проверил тенёта на «куньей дорожке», подтянул ремешы, сменил приманку: кусок сушёной рыбы, чуть смолой подкоптил, чтоб тянуло «вкусно».
В распадке снег взял коркой – ночной наст прихватил, но не держит: нога рвёт ледяную плёнку, хрустит тихо и зло. Он думал, когда уж лёд стянет крепко, на лыжи с камусом станет – тогда и ход другой: мягкий, кошачий, а скользь идёт навстречу сама. Камус на подшив – конская или лосиная шкура с волосом – держит от отката, а вперёд скользит, хоть по уклону, хоть по насту – дед любил так ходить – тихо и далеко.
За ельником, у бурелома, взял его нос – не звериный дух даже, а тишина иная. Обочином, через валежник, нырнул в низинку – и нашёл вход: вход узкий, влажный, тесный, обжатый землею, как щель, что сама себя стережёт. Кромка мха блестит, будто от тайного пота, и в тёмном овраге корни свисают нитями – словно волосы, спутанные, прилипшие к краю. Там – прохлада живая, влажный вздох. Берлога. По времени – самое то: бурый уже лёг, к зиме узнастись хочет; к этой поре пустеют тропы, а у нор – чисто (старики ровно так и говорили). Тур сел на корточки, послушал. Шума нет, только гулкая пустота в самом нутре, как в бочке. Он не полез. Обошёл кругом – смотрел, не приметится ли «дых», не отдаст ли щёлочкой тёплым, – и отступил.
К полудню развёл огонь кресалом – трут из трутовика раздувает не сразу, сырость въелась, но пошёл огонёк, вода в котелке коротко вздрогнула, чай вышел терпкий, с хвойной горчинкой. Ел постыло – кус хлеба да корочку сыра, которые Дуня с утра кинула в торбу. И снова пошёл. Он искал зверя – да не зверя. Глаз цеплялся за повал, за омшар, за узкую тропку в чаще, где иногда, по весне, человек себя бережёт от веток. Внутри жило другое: насторожка. Не сказать зачем, а всё равно ищет.
К вечеру – в деревню. Дым низко, печной угар, кисло пахнет капустой – квасят во всю: кадки на завалинках, доски мокры, слеги липкие. С выгона собаки лениво тявкнули – и смолкли. Тур завернул к Устинье. В избе стылый пар да кашель, тот самый, рвущий, как гвоздь по доске. Митрошка худ, виски мокрые, губы треснутые. Тур сел на край лавки, ладонью – ко лбу: горит.
– Держись, – сказал негромко.
Мальчишка кивнул и вдруг, не глядя, будто сам с собой, сипло вытолкал:
– Отдать… Лесной…
– Что – отдать? Повтори! – Тур нахмурился.
Но Митрошка уже свернулся, кашлем забился, и из тряски той ничего больше не вышло – только шепоток и Устинья, суетливая, платком горло ему подвязывает, шепчет: «Полежи уж… полежи…»
Сумерком он вошёл в свою избу. Дуня у печи – рука сильная, широкое плечо под рубахой, прядь к виску липнет. На столе – каша, хлеб, кринка кваса. Тур молча сел. Дуня глянула прямо, без пряток:
– Зря ищешь. Нет её.
– Откуда знаешь? – спросил он, не поднимая глаз.
– Знаю. – Она вытерла руки о холст, у печи остановилась, слегла тень от плеча. – И не ищи.
Он не ответил. Ел молча, слушал, как в углу лапоть сохнет, потрескивает, как в печи дрова оседают. А в голове – моховая темнота берлоги и пустота внутри неё, не звериная. И мальчишкин шёпот: «Отдать… Лесной…»