Читать книгу Ведьма - - Страница 3

Глава 10. В избе у старосты

Оглавление

Изба у старосты – крепкая, широкая. В углу иконы, печь потрескивает. На столе хлеб, квас, брага. Мужики сидят втроём: сам староста, кузнец Гаврила, да Тур. Сели чинно, будто на сходке, но в каждом – тревога.

Степан поднял кружку:


– За Игната, покой, Господи, душу. – И все трое перекрестились, хлебнули.

Он первым и заговорил, глухо:


– Три смерти было. Четвёртая – поджидает. Я эту деревню, как самого себя, знаю. каждая изба мне, как родной палец, каждый двор, как борозда на ладони. Нутром чую: еще будет.

Помолчал, ближе наклонился к столу:


– Три смерти за зиму… Авдей – сам ли? Нынче скажут: пьяный был, на вилы напоролся. А ведь и не скажешь точно… Ночь, мороз, вила острые, да и сам он шатался. А я скажу … – и взглядом повёл, – и не такие пьяные по улицам шли, а не напарывались.

Гаврила, кузнец, бороду потрогал, слова взвешивает, будто железо на весах:


– Авдей… с пьяного дело простое. Но то, что его на вилах нашли – так ли наострено судьбой было? Не всякий нож сам себя точит.

Степан гулко продолжил:


– Митрошка – на Карачун. Сам день тёмный, худой, знак худой. А уж как он бормотал, то ли во сне, то ли в бреду… слова эти, что и повторять не хочется.

Гаврила бороду почесал, нахмурился, голос у него тяжёлый:


– Сказывали старики, что коли дитя на Карачун умирает – не он один уходит. Мост кладёт. За ним кто-то идёт, а кто – неизвестно.

– Известно, – буркнул Староста. – Вчера схоронили. Неизвестно – последний ли.

Тур молчал, глядел в кружку. Степан перевёл на него глаза.


– А ведьма? Осенью пропала. Люди шепчут. Не видать её. Ты, Тур, не ходишь ли?

Тур поднял голову, глаза острые, как нож:


– С осени нет её. Пропала. – Сказал резко, а в груди будто когтем провели.

Гаврила заметил, но промолчал. Степан же ещё пристальней всмотрелся.


– Игнат… тоже, выходит, сам в капкан влез? С похмелья. А рядом кто был? Ты, Тур. – Сказал тяжко.

Тур отодвинул кружку, голос его глухой, злой:


– Зверя я ловлю, не людей. Не моё это – подлостью.

Степан кивнул, сына знал.

Гаврила добавил:


– И то правда. Тур охотник. Лес его знает, зверь его чует. Но всё ж, странно оно выходит: трое – и все не просто.

Снова выпили, помолчали. В избе дыхание скрипело, за окном завыл пёс.

– А могила Игната… – тут Гаврила ещё ниже заговорил, в пол глядя, – то ведь не зверь только. Слыхал я: есть такие, что могилы меняют. Сердце вынут – и душа не к Богу идёт, а в ночи бродит. Шатуном ходит. Без имени. Имени нет – и покоя нет.

Степан сжал кулак.


– Медведь. Шатун. Само то плохо: бес в зверя вошел, к деревне подступил. Но чтоб… сердце сожрал – тут не по-звериному.

Гаврила бороду погладил, вздохнул, перекрестился – не всерьёз, так, на всякий случай, и заговорил:

– Не к добру это, Степан. Слыхал я от стариков, покуда ещё в живых были, что бывало так: мёртвого положат в землю, а земля его не держит. Не принимает. Он и лежит – да не лежит. Сначала тихо, потом глухо стонет, будто корень под землёю ломается. А после и вовсе – вылезет. Не сам – кто-то выманит. Сердце вынут, душу выведут. Тогда и ходит он, шатун без имени, ни живой, ни мёртвый, и к дому тянется, где жил, к людям своим. Ночами в окошки глядит.

Гаврила пригубил, подождал, пока скрипнет в углу, и продолжил, тише, будто шепотом:

– А про сердца… и вовсе страшное молвили. Будто нечистая сила не плотью питается, не кровью даже, а сердцем. Потому как сердце – это и есть имя. Нет сердца – нет имени. Без имени шатун и остаётся, век по веку бродит. Днём его не видно, а ночью сидит он у межи, в канаве, на пне гнилостном. Сидит и скалится, будто ждёт, когда кто мимо пройдёт. И если узнает его, если назовёт по имени – всё, пропал тот человек, сам за ним вслед пойдёт.

Степан нахмурился, хотел что-то сказать, но Гаврила рукой махнул:


– Постой, дослушай. Ещё бабка мне сказывала: случалось, что душами менялись. Один мёртвый – другой живой. Тело в земле, а душа живого туда перескочит, вместо мёртвого. Вот и ходит живой, а глаза у него – как пустая яма, без огня. Это зовётся «смена могилы». Старики таких боялись пуще всего: от шатуна ещё убежать можно, а если смена – то и сам не заметишь, как в мёртвом окажешься.

Гаврила замолчал, перекрестился опять, но торопливо, будто боялся вспоминать лишнее.


– Так что, Степан, – заключил он, – медведь ли то был? Может, и медведь. А может – и то самое, что без имени, что чужие могилы любит. А сердце… сердце – не медведь берёт. Сердце всегда к кому-то идёт.

Тишина легла тяжёлым сукном. За стеной ветер выл так, будто и впрямь кто-то сидел под окном, слушал, скалился. Тур поднял голову и посмотрел прямо:

– В лес пойду. Посмотреть надо.

Степан руку положил на стол, крепко, будто в землю вжал:


– Не пущу. Сын ты мне, один.

Тур не ответил. Только плечи чуть двинулись – мол, всё равно пойдёт.

Степан повторил, ниже, но тяжелее:


– Говорю тебе: не пущу. Не та охота. Смерть рядом ходит.

Тур глядел спокойно, глаза узкие, без злости:


– Некому больше.

Третий раз отец сказал, медленно, уже не голосом, а тяжестью, как крест кладут:


– Сгинешь там, знаю.

Тур от этого слова не отшатнулся. Словно услышал, но будто и ждал. В глазах у него – не упрямство даже, а тоска и голод, что только лесом утолить можно. И видно стало: не то чтоб хочет туда – а иначе жить ему всё равно некуда.

Молчание нависло. Пламя лампады дрогнуло, в углу тень качнулась, будто слушала. Гаврила долго молчал, глядел то на Тура, то на Степана. Словами не спешил, будто из глубины их вытаскивал. Наконец заговорил:


– Пусти его. Зверь он сам. В лесу – своё возьмёт.

Помолчал, ещё раз бороду провёл ладонью, добавил глухо:


– Всё одно не удержишь. Лес его уже держит.


Глава 11. Утро

Утро вышло хрустким, как свежий лед на корыте. Небо низко, бело, будто мукой припорошило мир до тишины. В избе стынет лучина, пар изо рта клубится, как дымок из щели. Тур встал – и всё в нём встало: решенье, дорога, лес.

Сначала – молча к лавке с железом. Рогатина лежит, как жердь, но не жердь: древко еловое, гладкое от рук, тяжёлое, надёжное; на конце – широкая железная лопасть, не копьё – ластов хвост, чтоб не прошибить сверх меры и чтоб зверю по древку не взобраться, не достать грудь. Держит Тур её так, как держат слово: обеими, мерит локтём, примеряется – куда вес уходит, куда ладонь сядет, где плечо встанет. Рогатина – старое, древнее оружье; так ходили на зверя ещё деды, так и теперь пойдут, когда ружью веры мало, а дело – в упоре, в одной секунде, где или ты, или он

Рядом – самопал. Не барское чудо, не диковина городская: простое длинное ружьё с кремнём, опалённым курком, с полочкой под порох. Тур ладонью ведёт по ложу, проверяет – кремень сидит, полка суха, затравка в кожаном кисете не отсырела. Для медведя ружьё – что первый гул, первый укол, а держать стой – всё равно рогатина. Грохнул – и стой, не дрогни: зверь, если не пал, рванёт в грудь, тогда и решится.

Шнурки-ремни, нож – не тесак, охотничий, узкий, как язык, острый до звона; топорик короткий – не колун, но чтоб ветку срезать, лёд подрубить, буртик у берлоги надорвать. Кисет с дробью и порохом, холщовые пыжи, кремни запасные, фитиль – на всякий: не доверяй одному огню.

Потом – лыжи. Не те, что по ярмарке для красоты: лесные, тяжёлые, как полено, широченные, с камусом снизу – лосиным, конским, чтобы назад не отдавало, чтобы снег брал тихо, мягко, без визга. На такие не катятся – на них ходят, как на лапах звериных: шаг глухой, верный, без суеты. Тур пальцем проводит по камусу – ворс ровный, не ободрался, ремни целы.

Свитка грубая, под нею рубаха сухая; онучи потуже, рукавицы бараньи – но пальцы всё одно стынут: охота согреет. Шапка низко, чтоб не резало уши. За пояс – рожок сосновый, собачий зов. Нет у него нынче лаек – не взял, не к лайной охоте идёт, не гнать ему зверя людской толпой; но рожок – на всякий, вдруг поманит деревенского пса, вдруг судьба свистнет.

Пока Тур собирает, тягучий сон из ночи, как дым из-под пола, лезет в голову. То дёрнется – и поползёт в глаза чернота, тёплая, с прелым духом, с мягкою тягой внутрь. Вспыхнет – рот земли, влажный, мясной; шевельнётся – корни-жилы, мох-кожа; хлюпнет – кровь-сыроежка на губах. И голос без рта, нутряной, женский ли, звериный ли – не поймёшь: «Внутрь…». Тур шевельнёт плечом, чтоб спало. Не время снам.

За спиной шуршит Дуня. Не плачет, не орёт – дышит часто, как после бега, но тихо. Пахнет домом – молоком тёплым, луком вчерашним, парной баней, и всё это хорошо бы, да нутро у Тура сжимается, будто кость в тисках. В глазах у неё – мутный утренний страх, как вода в лунке: и видно дно, и страшно глядеть. Она шепчет несвязно – не удержать, не уговорить, хотя б слово хорошее в дорогу, хотя б крышку печи трижды стукнуть, чтоб беду отвадить. Её руки тянутся поправить ему пояс, шапку, – Тур отстраняется мягко, без злости: не надо.

– Рано, – только и молвит он. – Надо.

Она кивает – и всё равно не понимает. Женщинам такая охота всегда тихий мор: уходишь – будто в землю.

В сенях темно, иней по гвоздю серебрится. Тур ставит лыжи, ремни натягивает, проверяет, как нога походит. Приседает, подбирает рогатину: конец древка в пол, лезвие вниз, к ноге – так держат, если зверь в лоб. Движения у Тура короткие, экономные, звериные: всё лишнее – во вред. Где берлогу возьмёшь – под сомнением, где шатуна встретишь – совсем худо. Шатун – это не спящий хозяин леса, это бродячая беда, голодная, злая, глаза провалились, мордой трясёт от пустоты. Такого не сманишь, не уймёшь, назад не отступит – пойдёт. Идти на шатуна – как шагать на дрожь в земле.

Тур ещё раз тоску выдохнул и стал собирать себя, будто уздой: ружьё – за плечо, рогатина – в руке, нож с топориком – к поясу, лыжи – в снег. На пороге притормозил – вслушался. Дворы молчат; только где-то дальний пёс переспросил ночь. Ветром тянет еловым дымком, и где-то в глубине, словно на дне колодца, шевельнулось: «Внутрь…». Он зубами поймал дыхание – сбил.

Митрошкин голосок – вдруг рядом, будто мальчишка живой в сенях шмыгнул: «Не ходи… там тесно… там зубы…». Тур, не оглянувшись, втянул холод поглубже, чтоб спал голос. Митрошка своё уже сказал – ночью, на Карачун. Теперь иное время.

Он выходит. Снег скрипит низко, толстым голосом. Первые шаги на лыжах – тяжко, потому что всё хозяйство на плечах, каждое железо звенит памятью: у рогатины – старой кровью, у топорика – смолой, у ножа – холодом. Тур идёт вдоль сарая, минует омшаник, вдоль плетня – к опушке, туда, где тропа его, чёрная, как жила в снегу. На каждом шаге проверка: стопа держит, лыжа слушается, рогатина не задевает колено, ружье не лупит по лопатке. Всё на месте – значит, жив.

Дуня стоит у порога, проследила до изгороди, потом пропала – в избу ушла, да не ушла: стоит там же, спиной к теплу, лицом к морозу. Она шепчет под нос, путано, все бабьи заговоры в кучу: про соль, что на огонь, про нож, что в пороге, про платок, что на икону. И всё это, как вода в решете. Но у Дуни так: не сделать – будет хуже.

Тур проходит первые сосны и уходит в полутень леса. Лес зимний – глухой, как колокол. На лыжах шаг враздумье: не торопись, не вязни; пятку мягче, носок – живой. В тальнике следы – ночные, свежие, из-под насту тёмный пух вышел: лисица ли призадумалась, заяц ли перевалил, а вон – тяжёлые, как кулак, размытые, – медвежьи? Нет, шире надо, да и шаг другой. Медведя след зимой – редкая вещь; у шатуна – тороплив, сбивчив, как у пьяного, то к стогу, то к свалке, то к мёртвой скотине; у спящего – нет следа вовсе, только берлога дышит, да инеем «окошко» затянет, где дых-выдох звериный на снегу круглеет.

Тур держит ухо настороже. Если берлогу брать – одно: подкрасться снизу, в полветра, срубить мешающее, грохнуть в ухо – и стой с рогатиной; если выгнал – другое: на лыжах вдогон, не давать уйти, ни собакой, ни криком, дыхание беречь, чтоб не качнуло руки. Так учили, так промышляли: один гудит в ствол, другой с рогатиной держит на упор; а коли зверь бросится – левым плечом подать, древко у ноги, жало вниз, чтобы принялся, чтобы сам себя насадил, чтобы дальше не пошёл.

Сон опять накатывает, как туман меж стволов. В глаз вздувается чёрный круг – не провал, не яма: лоно. Мох – тёплый, влажный, пахнет молоком с кислинкой гнили. «Обратно», – шепчет безголосый. Тур резко меняет ход – влево, в наст, как будто это – и есть ответ сну. Лыжа скребёт корку, рогатина поскрипывает в рукавице – и сон спадает.

Он идёт «на чуе»: где ветер, где ложок, где промоина, где берлоги любят – в старом ветровале, под корневищем бурелома, в ельнике глухом, где снег как пух. В такие места зверь ложится, чтоб его ни снег не давил, ни вода не подмыла, ни глаза людские не достали. А шатуна искать – по чужой беде: к падали он тянется, к скотской яме, к навозной куче возле двора, к мёду, что в улье забыт, к овсяному стогу; и всегда – по запаху дыма, где человеческое живёт.

Пока Тур идёт, деревня не умолкает в нём: Дунин шёпот, Прокошин тоненький страх, Степаново «не пущу» – трижды сказанное, как три скрепа на крышке. Он их несёт, как железо, но железо это не звенит – греет спину. И ещё – тяжкий, в горло упирающийся знак с утра: полынь – мгновенно, тонко, словно кто-то прошёл рядом и не коснулся, а воздух после него стал горче.

Он останавливается у елового увала. Снизу – тишина; сверху – ни птичьего «цвир», ни скрипа сучка. Снег тут дышит иначе – воронкой. Тур присел, ладонью снег ощутил – под пальцем твердее, у кромки мягче. В центре – крошечное «светло» инеевое, будто стекло запотело и снова смерзлось: дыхание. Берлога. Не свежая ли? Но кругловато «окошко», не разодрано, не смято – значит, зверь внутри, не шатун; эти бродягой шляются, не лежат. А на шатуна и идёт.

Тур не рубит, не шумит. Обходит полумесяцем, чтоб ветер в спину не принёс человеческого. Ружьё – чуть вперёд, рогатина – вниз, древко к бедру. Два шага, три. Снег раз – и скрипнул. И в ту же секунду из сна – не голос, а тянущее: «Внутрь». Тур стискивает зубы, будто пробку в сосуд – чтоб не пролилось.

Он не берёт эту нору. Не время. Если хозяин – выйдет не сейчас, и не то ищем. Шатун где-то между лесом и деревней – середняк, ни свой, ни чужой: там его дорога. И Тур разворачивается – к логам, к старым пасекам, к овсу, к заста́вам у села. Там смотреть.

Лыжи словно сами знают тропу. На пригорке – примятая кромка снега, раздол: следы – не чёткие, широкая пятка, шаг сбивчивый, пухом присыпан; возле валежины ковырял – кору сгрыз; дальше – к речному обрыву спуск, там лёд потемнее – шёл. И у стога – рвань соломы, брыжики чёрные: копал, жрал. Вот это – его. Шатуна дых.

Тур останавливается, прислушивается к тихому миру. Мир дышит – и не дышит. Звук издалека – как будто шкурой об ствол шевельнули. Елька тонко звякнула льдинками. Он протягивает ладонь – ветер сух, еле-еле, от деревни – дым, солома, и где-то глубже, как горькая нитка в мёде, – полынь.

Дунин страх и Митрошкин голос отступают, как вода за плотиной. Осталось ровно то, что нужно: шаг, пауза, дых. Ружьё – к плечу, но не в глаз; рогатина – в руке, жало вниз. Идти – как войти в тень: ни слова, ни щепки, ни вздоха. А если поднимется – не пятиться, левым плечом подать, древко – в землю, жало – в грудь. Так учили. Так оно и будет.

Тур двигается дальше, мерно, будто у сердца метроном завели. Лес принимает его без звука. И только где-то с самого дна сна шевелится тёплая чёрная воронка – зовёт, обещает: «Назад, внутрь, до-начала». Он ей отвечает походкой. Ему – не в лоно. Ему – в упор.

Ведьма

Подняться наверх