Читать книгу Ведьма - - Страница 2

Глава

Оглавление

Глава 7.

Карачун

Ночь Карачуна – самая чёрная в году. Солнце умирает, силы нечистые прорываются в мир людей, и всякая тварь бестелесная шатается меж изб, ищет, где бы зацепиться. В эту ночь все знак и все – дурной: собака завоет, корова тревожно замычит, птица под крышей крылом забьёт. Хлеб в этот день не режут, ножи прячут, чтоб не накликать беду, и за порог лишний раз стараются не ступать: кому знать, что там, за тёмной межой.

Среди этой тягучей тьмы, стояла деревня – словно остров, окружённый со всех сторон как водой, чёрным морем леса, в котором бродили голоса да шаги, которые не надобно слышать. В каждой избе теплились огоньки: тепло настороженное, не для уюта – для защиты. Люди знали: нынче Солнце мертво, под землёю лежит, и никто не ведает, возродится ли вновь. Потому свет в избах – как обет, как страж у порога: погаснет – и тьма возьмёт своё, войдёт без спроса, застелет дыхание, душу стянет.


Дети шёпотом тянули за рукав: отчего окна заткнуты тряпьём? Матери отводили глаза, только перекрещивали пламя в лучине; а отцы хмуро молчали, будто понимали: стоит дрогнуть огню – и не утро придёт, а вечная ночь. И сама деревня, сжавшись в темноте, сидела, как у последней свечи мира, боясь, что её дыханием задушит.

На выгон, где обычно гоняли скот, вынесли солому. Парни, стесняясь собственной важности, подожгли – и в тёмное небо взметнулись искры. Пламя рыже облизывало мороз, щёлкало сухими сучьями, и казалось: звёзды на миг стали ближе, как зерно в сите. Тут же притащили старое колесо – водружённое на жердь, его крутили, чтобы «солнцу помочь поворачиваться», – пели вполголоса, а бабы, не глядя, крестились: не шутка ночь нынче, длинная, на дне её ходят те, что из Нави, и слово не каждого человека сегодня – человеческое.

Словно некстати, вывалился на огонь Игнат, дружка бывший Охотника, уже с полудня поддатый. Плечо косит, шапчонка набекрень, на усах инец искрится, а голос скрипит, как не смазанный ворот:


– Эх, глядите-ко, ночь-то нынче Карачунова… – и, присев к пламени, добавил гадливо, громче, чтоб всем: – Нашей Лесной теперь раздолье: тьма ей под стать. Не к нам ли, а? Не согреться ли ей возле живого огня, чтоб, значит, глянуть – кто тут посмелее?..


Пара парней хохотнула, дески – «тсс!» – да перекрестились разом, так что огонь на миг дохнул в их ладони, как зверёк. Кто-то буркнул: «Не поминай в ночь такую…» Но Игнату только этого и надо, пущай щекочет: злое слово да по длинной ночи – вкусно.

Вертлявый, тонкоплечий, с прищуром всегда насмешливым, он первым заметил Тура.


– А-а, охотник наш! – выкрикнул, вытянув шею. – Гляньте-ка: пустой опять! Не то зверьё нынче хитрее стало, не то сам в силки запутался.

Смехом ответили ему, но не громко – каждый на Тура косится: высокий, тяжёлый, с лицом будто из камня, не к доброй шутке. Раньше Тур на эти выпады рукой махал, усмехнётся – и дело с концом. Но Игнат теперь будто знал, куда колоть.

– Аль всё в лесу у ведьмы силы оставляешь? – хохотнул он грязно. – Оттого Дуня твоя и не отяжелеет, что не мужской ты к ней дорогой ходишь. Всё баба та лесная тебя высосала, вот и пустой в избу возвращаешься!

Тур молчал миг, дыхание в груди гулко стукнуло. В круге вдруг стало тесно и тихо. Даже огонь словно осел, только потрескивал сухой сучок.

Игнат подскочил ближе, вытянулся, чтоб равным стать.


– Ну что, охотник? Правду говорю?

Тур шагнул к нему, схватил за ворот, сжал так, что ткань затрещала, но не ударил. Держал, пока глаза Игнатовы не дёрнулись. Потом толкнул прочь, будто пса дворового.

– Ты, Игнат, храбрец перед девками да костром. А в лес пойдём – где твоя удаль? Там не бабьи уши слушают.

– Пойдём! – взвизгнул Игнат, уже сам загнав себя. – Вот завтра и глянем, кто в лесу смелый, а кто лапоть.

– Завтра, – повторил Тур насмешливо. – Там и проверим, чья сила, чья трусость.

Смех снова прорвался в круге, но смех не веселый – с оглядкой, с хмурью. Тур отвернулся, отошёл от огня. В груди жгло, во рту словно привкус гнилого яблока остался. Словно что-то скверное он проглотил и теперь не сплюнуть, не выдохнуть.

Обойдя выгон, дошёл до своей избы. Поднял руку к двери – и в ту же самую минуту петли жалобно вскрикнули. Скрип вытянулся тонкой струной, будто кто-то невидимый провёл ногтем по душе. Дуня вздрогнула так, что из её рук выскользнула крынка с молоком. Белая струя брызнула на пол, расползлась по доскам.

– Вот, – прошептала она, не глядя на мужа, – это к худу. Скрипит, коли хозяина дома всё нет… Ты, Тур, беду с собой в дом ведёшь.

Тур молча кивнул – и в словах Дуни признал правду. Уходил он часто, будто изба для него не пристанище, а место, где ночь перебыть. А Дуня… Дуня держала порядок, как заведено.

К Карачуну всё у неё соблюдено: клочки снега к порогу – «Мороза накормить», уздечки для скота крест-накрест – «чтоб злые не развязали счастье», в углу тянулись два огонька – не простые сальные, а восковые свечи, припрятанные нарочно для этой ночи. Чистая скатерть ровно застлала стол, будто сама земля снегом укрылась. На блюде пироги с маком, зерно во тьме ночи силу держит. Горшок с гороховой кашей – к сытости и крепости. А рядом кувшин узвара – из сушёных яблок да груш, пахнет дымком и осенью, как бы связывает ныне живых с теми, кто уже под землёй. Репа печёная румянцем светилась, словно тёплый свет подземного солнца. Мёд в миске густо блестел, как хмельное напоминание, что зима не вечна. Всё это не для утехи, а чтоб ночь сдержать, не пустить тьму за порог, чтоб каждое блюдо стояло, как оберег.

Дуня осторожно поднесла к Туру ладоням кувшин узвара, горячий и тёмный, из сушёных яблок и груш, настоянный с мёдом и тёмными ягодами. Тур прищурился, как охотник, что смотрит вдаль: тонким паром подымался аромат – сладкий, запоздалый, но тревожащий. Он сделал глоток – и замер. Во рту разлилась едкая горечь: не то сладость сбродила, не то сушёные фрукты сгорели, не томлённые, – острый привкус, как рана, протекшая через язык.

Он выплюнул чуть было не сразу – и Дуня отшатнулась, лицо потемнело. Она будто вспомнила что-то: что в спешке, забыв, бросила в узвар ягоду брусники – прошлогоднюю, пересушенную, с полки в чулане. Ягоды хрупкие, шелушащиеся, и от них вся сладость перебилась. Тур, молча, убрал кувшин. Упрёк его не звучал вслух, но в ее взгляде было тихое принятие: да, ошиблась. Но хуже горечь – если бы не вошла темнота в напиток, не вкралась в дом сквозь неровно закрытую дверь.

– Не так сварен, – сказал он наконец, ровно, – в следующий раз справнее выйдет.

Некоторое время ели молча: лишь скрип ложек да потрескивание свечи нарушали тягучую тишину. Тур потянулся за пирогом, потом поднял взгляд:

– Что ж Устинью не позвала, по-соседски?

Дуня вздрогнула, но ответила сухо, не поднимая глаз:

– А к чему? Заразу в дом тащить. Да и не смогла бы она – Митрошка совсем плох, уж и не поднимается.

Тур хмыкнул коротко, почти сердито, отставил ковш.

– Собери чего, – бросил через плечо.

Взял узел с хлебом да горшочек, что сунула ему Дуня, и вышел в ночь. Свеча дернулась от сквозняка и на миг осветила её лицо – суровое, упрямое, будто сама себе доказывала, что правда ее.

Печь у Устиньи дымила, но в избе всё равно было холодно: холод от болезни – иной, не печным жаром берётся. Митрошка лежал, лёгкий, как соломенный куколь, и дышал порывами, будто его тянули со дна. Кашель, сухой, со скрипом, раздирал грудь; в паузах между толчками слышалось, как тёмная ночь шевелится в оконной раме. Устинья сидела рядом, губы обожжены молитвой, пальцы синие от холода, и в её взгляде – то зрячее терпение, какое бывает у тех, кто уже понял без слов. Тур присел, положил ладонь мальцу на лоб – огонь под кожей. Тихо сказал:


– Держись.


Мальчишка глянул на него издалека, как с другого берега; губы тронула улыбка – будто он увидел кого-то своего, давно знакомого. И едва слышно, выпуская воздух:


– Отдать… Лесной… долг…


Последнее слово слетело легче остальных, как снежинка, и тишь стала иной: не пустой – остановившейся. Устинья мотнула головой, прижала мальчишкину руку к щеке, зашептала вперемешку молитвы и простые слова, какие говорят, когда слов больше нет.

Тур сидел до конца, пока длинная Карачунова ночь не свернулась к утру. Знал – так положено: с таким дыханием не спорят. Он слушал, как где-то вдали потрескивает на ветру ограда кладбища, как по щели под порогом тянет звёздным холодом, и как в печи шёпотом оседают угли – будто сам свет экономит силы, чтоб дожить до рассвета. Он не молился – просто был рядом, как бывают рядом в лесу, когда зверь ложится и больше не встаёт. И, может быть, потому мальчишка улыбался – словно в долг отдал ему самую последнюю, лёгкую долю своей боли.

Когда всё стихло, Тур поднялся. Ночь ещё была, но уже светилась изнутри тусклым стеклянным мраком, предрассветным; и в этой стеклянной тишине вдруг остро почувствовалось: граница пройдена. В деревне погасят огоньки, снимут с лавки лишнюю ложку, сметут с пола мак и зёрнышки, разотрут следы ночных слов – а Карачун уйдёт, оставив в избах пустоту размером с человеческое сердце. И от этой пустоты Туру стало зябко, как будто в груди завёлся маленький зимний сквозняк.

Он вышел во двор – снег скрипнул тонко. По деревне шёл едва заметный гул: где-то в сенях роняли ведро, где-то стукнули о косяк, где-то дверная доска отозвалась глубоким басом – ночь отзывалась самой себе. На выгонной яме догорал костёр, колесо для солнца притихло, припорошенное инеем. С неба сыпался сухой, почти невидимый снег – как мука из старого сита. Тур постоял, глядя, как белое садится на рукав, и подумал – без слов: ночь прошла свой круг, сегодня что-то родилось и что-то умерло. И, может быть, это одно и то же.


Глава 8. Сон

Тур вошёл в избу тихо, чтоб ни одна половица не подала голоса. Тьма стояла густая, только угли в печи дымились красноватым дыханием. В этом полумраке угадывались очертания: на лавке, сбившись в клубок, сопел Прокоша; ближе к печи – постлано сено, поверх рогожа, шуба, и там, на тепле, дремала Дуня.

Охотник шагал осторожно, чтобы не скрипнула половица. Снял кафтан, склонился – почувствовал её дыхание, тёплое, ровное, как у человека, что весь день работал и от усталости спит без сновидений. Лёг рядом, натянул на себя полушубок, повернулся к стене. Печь дышала жаром, но не грела – внутри у него холоднее, чем за окном.

В сон провалился мгновенно, как в прорубь.

Тьма – рот. Широкий, мясной, сырой. Дышит в лицо – тухлым, тёплым, сладко-гнилым.


Как будто мёртвая грудь, ещё тёплая, подалась к губам.

Мох – скользкий, как кожа под потом. Корни – жилы, набухшие, пульсирующие. Сырость – не вода. Гной. Кровь. Скисшее молоко. Запах бьёт в горло – тошно, сладко, липко.

Внутри – не пусто. Шевеление. Слипшийся ком. Старая плоть. Гниющая, но не умершая.


Тьма, что жрёт тьму. Пьёт из страха, сосёт из болезни, хлебает смерть.

И Тур слышит: пьёт его. Каждый вдох. Каждую жилку тепла. Сердце сжимается – будто уже не в груди, а там, внизу. Бьётся в чужой утробе.

Качает. То вверх. То вниз. Не колыбель – череп. Не матка – могила. Но голос – как материнский. Ласковый, липкий.

– Сними кожу.


– Сними имя.


– Вернись.


– Растворись.

И он ползёт. Грудью в чавкающий мох. Лицо в тёплую грязь. Язык чувствует вкус железа.


Зубы скрипят о камень, как о кость.

Руки исчезают. Тело – вода. Кости – ил. Он тает, втекает внутрь.

Щель захлопывается. С хрустом. С визгом. Как челюсть. Как пасть. И в миг – темнота впивается в горло. Холод рванул в грудь. Крик застрял в горле.


Тур проснулся: рывком, в дрожи, в липком поту. Глаза – в темноту избы, дыхание рваное, сердце молотит. На миг – только миг – воздух качнулся и донесся тонкий запах. Горький. Полынный. Будто прошёл кто рядом, едва коснулся.


И исчез. Словно не было.

Тур вслушивался. Тишина. Только печь треснула угольком. Только собственное дыхание.

Дуня прижалась к нему. Со сна разопревшая, вся тёплая, пахнущая домашней бабой: кислым молоком, луком, потом. Волосы – чуть влажные на висках, прилипли к коже, щекочут. Изо рта – сонное дыхание, тяжёлое, с хмельной кислинкой, будто хлебный квас перекис. Глаза полуприкрытые, с мутной дымкой сна, и в них мягкая, тянущая нежность. Её руки обвили его шею, крепкие, привыкшие к коромыслу. Она вся тянулась к нему, теплом, кожей, дыханием – словно хотела вобрать в себя.

А ему – тошно. То ли от сна, что ещё не отпустил. То ли от неё самой. От этого запаха пота и молока, от влажных волос, от мягкой тяжести тела. Будто что-то липкое снова навалилось, снова давит, снова зовёт внутрь.

Аккуратно, тихо, почти незаметно он вывернулся из её рук: осторожно, чтобы не разбудить до конца, чтобы не взглянуть ей прямо в глаза. Сел на край лавки, почувствовал, как холод пола подбирается к ступням.

Не одеваясь, босой, с голой грудью, с плечами, на которых ещё держался сон, шагнул к кадке. Зачерпнул ковш браги – полный, тяжёлый. Хлебнул жадно, горло прожгло кисловато-горьким, захлестнуло. И, держа ещё влажный ковш в руке, толкнул дверь.

Холод зимний полоснул сразу, как нож. Лютый, сухой, звенящий. Он вышел, как был, раздетый, на крыльцо. И стоял – грудью в ночь, в глухую тишину, где только снег потрескивал да из трубы тянулся тонкий дым. Воздух был резкий, с запахом угля и инея.


От голого тела вставал пар, от дыхания валил густой туман, сразу белый, тяжёлый, будто он выдыхал саму зиму. И казалось: лучше уж это – холод, пустота, ночь, чем то, от чего он только что ушёл.

Утро накрыло деревню, как тяжёлый котёл, полный гулкого шума, запахов и людской суеты. Избы открывались одна за другой, словно пасти, из которых вываливалась жизнь: кто с вёдрами, кто с ухватом, кто с криком на ребятишек. На снегу, ещё сером от утренней темноты, копошились люди – каждый спешил, каждый что-то нес, кто полено, кто кочергу, кто ведро воды, и отовсюду доносились то стук, то лай, то звонкий скрип саней по насту.

Всё это было похоже не на обычное деревенское утро, а на какой-то ярмарочный бедлам – но с одним, тягучим, чёрным привкусом: готовились к похоронам. Митрошка лежал мёртвый, худой мальчонка, которого всё жалели, но жалость была простая, деревенская, недолгая: помрут – и ладно, у каждого своё. А между тем в каждой избе перемигивались: «Не к добру, ой, не к добру. Один – на вилах, другой – в гробу». И слова эти, сказанные полушёпотом, жили в воздухе, как дым.

Тур сидел в сенях, натягивал сапоги, и всё нутро рвалось вон. Ночью он уже простился с Митрошкой – тихо, без слов, глядел в серое лицо, дотронулся до руки – ледяная, чужая. Сжал пальцы, отпустил: больше нечего держать.

Тянуло в лес, туда, где холод, где тишина, где снег хрустит под ногой как кость, где нет ни голосов, ни запахов похоронных, только звериная тропа и следы, что ведут вглубь. Игнат ввалился в сени, будто с ярмарки: плечом в косяк, сапогом по полу грохнул, чтоб гул пошёл. Рожа красная, как жбан кваса, а глаза мелкие – шнырь-шнырь, ищут, где бы спрятаться.

– Ну что, Тур! – гаркнул он, так что даже кошка из-под лавки шарахнулась. – Пора! Мужики ж не баба – слово сказали, держи!

И грудь вперёд колесом, руку на пояс, а сам в этот миг краешком пальцев лоб чиркнул – крест, да так скоропалительно, будто мошку сгонял. На Дуню скосил глаз – мол, смотри, какая удаль, а сам в усах весь мокрый, губа дрожит, дыхание сипит, как меха дырявые.

И тут же сапог на пятке съехал, заскрипел. Игнат поддел носком, заматерился сквозь зубы:


– Чёртово… – и глянул так, будто сам нечистый под каблуком сидит. Подтянул, пнул, да ещё пуще покраснел, чтоб никто не догадался, что ноги у него, как у перепуганной кобылы, дрожат.

Но куда денешься? Вчера ж при девках выпятился: «Я, мол, первый в лес пойду, хоть там сам леший на пороге!». А нынче – хоть сгинь, хоть в яму. Слово-то сказано.

У Тура в груди дрогнуло облегчение. Да, идти. Уйти. Словно кто-то отвязал цепь с шеи.

Дуня же подорвалась.


– Куды! – ахнула она, хватаясь руками то за косяк, то к самой себе. – Один с утра хмелен, другой с ночи ещё пьяный… И в лес!

Тур поднялся, сунул за пояс нож, шапку поправил – и шагнул, будто ничего иного не было и быть не могло. Вышел уверенно, скупыми движениями, как зверь, что идёт по своему следу: ни лишнего взмаха, ни лишнего звука. Игнат следом, тяжело дыша, сапогами гремя, плечами размахивая шире, чем надо – спешит, подстраиваясь под Туров шаг, вытягивается, тянется. Один, как зверь в своём лесу, другой – как скоморох при нём, пытающийся идти в ногу.


Глава 9. Игнат

Под вечер снег серый, тяжёлый. Тур идёт, молчит. За плечами верёвка врезалась в ладони, пальцы онемели. На рубленых лапах хвои – Игнат. Тур тянет низко, плечами, как зверь: вдох короткий, шаг скупо, дыхание рвётся белым паром. Спина мокрая, мёрзнет мгновенно, пар вмиг берет инеем.

У ворот уже люди. Кто зябко шмыгает, кто крестится торопливо, кто только глаза в снег уткнул. Толпа лезет ближе, но боится подступить.

Степан вышел первым. Староста. Глядит пристально, без слов, как рубит полено.


– Как оно? – спросил тихо, будто через зуб.


Тур поднял голову.


– С похмелья ступил в железо. Я не уследил.

Толпа вздохнула, как печь провалилась. Игната – в избу. Половицы стонут, дверь скрипит. Кладут на лавку, под ноги – охапку хвои. Капкан снимают. Сначала не идёт, мёрзлый металл тянет мясо, как зуб клещами. Тур подсовывает кол, разжимает дуги. Игнат в этот миг цедит меж зубов тонкий, девичий стон – не крик даже, жалкая струйка. Края раны расползлись бахромой, как порванная рукавица. Кожа синяя у зубьев, между железа – клочок мяса, держится на жилке. Кровь сперва не идёт, потом рывком – тёмная, густая, тягучая. Запах сырого железа и хвои. Кто-то плеснул браги, кто-то прижал тряпку. Тур глядит в упор. Лицо камень.

Игната стреножили ремнём, чтоб не дёргался, ногу к лавке прижали. Щёки у него красные, на висках пот, дыхание жаркое, злое. Вроде бы полегчало, только глаза бегают, как мыши. Женщины шепчутся, мальчишки тянутся на цыпочки, старики качают головами: железо закусило – плохая примета.

Ночь пришла – тяжёлая, вязкая. Снаружи треснул мороз, а в избе душно, пахнет брагой, хвоей, кровью. Игнат лежит, губы побелели, шуток у него нет. Спит клочьями, просыпается руганью, просит пить, потом шепчет, что во сне его кто-то тянет в темноту, где тесно и зубами скребут.

Дни пошли. Вначале вроде бы лучше. Рана туго, тянет, вокруг потемнело, распухло, ломит до паха. На третий день заметили: рот не открывается как следует. Зубы свело, губы распяли, и лицо его вытянулось в злобную усмешку – не людскую, а звериную, в которой жила одна лишь мука. Челюсть свело – пальцем не разжать. Глотать тяжело, воду пьёт по капле, давится, кашляет. Каждое слово как через жмых.

К вечеру – хуже. Спина деревянная, шея не ворочается. Вдруг дернёт всем телом так, что лавка подпрыгнет. В избе шорох – детишек выгнали, лампу прикрыли тряпкой. Любой звук, любая тень – и Игната гнёт дугой, пятки в доски, затылком в стену, зубы звонят, слюна тянется ниткой. Его ломает, как лук тугой: это когда тело само себе стало арканом. Дотронься – и снова судорога, шепни – и опять бросит. Так оно при этой хвори и бывает: малейший свет, стук, слово – и сгибает, будто невидимый кнут хлещет. Нет у тела больше власти над собой: то оно камнем станет, то дугой, то вздрогнет, как лошадь под ударом.

С каждым часом у него пот градом, жар жжет словно угли под кожей, сердце бьёт как молот, лицо вытянулось в злую маску, глаза – острые, чужие. Губы растянуло в оскал, не то улыбка, не то звериная гримаса – будто чужой рот надели. Жевать нельзя, язык деревянный, слюна идёт непрерывно.

Ночью его скрутило особенно. Сперва тихий свист из горла, потом рывок – и весь стал струной. Рёбра не ходят, грудь не поднимается, как если б невидимая ладонь держала. Ещё миг – и синева под скулой, ногти белые. Тур понимает: не воздуха не хватает – горло заперло, а грудь зажало, и дышать негде. Так эта хворь и губит: то горло схватит, то грудь, то живот камнем, и человеку нечем вдохнуть, и он мелеет, как свеча на сквозняке.

К утру немного отпустило – но только чтобы снова навалиться. Корчь будто чаще, короче, злее. Пот ручьём, сердце срывается в топот, жар, холод, жар. Старики шепчут: дурная сила. А в правде – хворь из раны пролезла в самое нутро и там оборвала вожжи. Вот и мчится тело без управы: то гнётся, то ломается, будто конь, что сорвался с рук.

День третий. Игнат уже не узнаёт. Свет ему злой, шёпот злой, тишина тоже злая. Дотронься – и ломает. Даже когда не ломает – стонет, через зубы свистит. Рот не раскрывается больше пальца, вода не идёт, язык сухой, потрескался. Слюна, наоборот, льётся, захлёбывается, кашляет, опять судорога, опять дуга. Тур сидит рядом, молчит, ладонь держит у груди – считает, как идёт сердце. И вдруг слышит, как будто его нет. Пауза. И снова бьёт – быстро, рвано. Потом опять провал. Это когда у этой хвори не только мышцы сводит, но и нутро шалит: пот, жар, сердце вспугнули, бегает, как заяц, то скачет, то падает.

Вечером его согнуло так, что спина скрипнула. Зубы защёлкнулись, как капкан. Губы побелели, глаза выкатились, взгляд пустой, в потолок. Ни вдоха, ни выдоха. Ноги как струны, пальцы в корче, пятки тонут в соломе. Вся изба замерла. И в этой тишине слышно, как печь дышит и как у Тура скрипит зуб. Игнат дернулся ещё раз – коротко, как щука хвостом, и лёг. Совсем.

Женщины завыли, засуетились, кто-то метнулся за свечой. А Тур сидел и глядел, как на железо. Степан вошёл, кивнул раз. Сказал негромко, будто итог подытожил:


– Отмучился.

И никто не спорил. Знали только: от такой раны, где мёртвое мясо и грязь, часто бывает эта злая теснота тела, что сводит дугой, а умирают чаще всего от того, что горло и грудь хватает, и дыхания не остаётся. И чем раньше её ведёт после раны, тем яростнее бьёт и скорее косит.

Похоронили Игната быстро, даже с облегчением: тяжело уж больно он уходил, и каждый в деревне за эти дни вымотался его стонами, судорогами и тем страшным оскалом, в котором не осталось человека. Когда заколотили крышку, все вздохнули, перекрестились – и больше думать не хотели. Земля промёрзла до камня, долбили её ломами, кувалдами, руки деревенские ледели, у многих кожа с ладоней сошла – но в конце-то концов всё сделали, завалили яму, прикрыли еловыми ветками. Ночь спустилась тяжёлым снежным саваном, и будто всё успокоилось.

Но утром…

Кто первым увидел – не помнили. Говорили: то ли бабы, то ли мальчишки забежали наперегонки. Но все помнили крик, тонкий, рвущий, и потом – толпа.

Могила Игната разодрана. Не разрыта лопатой, не раскопана зверем – а разодрана, словно земля сама выворачивалась изнутри. Ветки разметало, земля в стороны, дерн на клочьях.

И в середине – тело.

То, что вчера ещё было Игнатом, теперь было месивом. Рёбра раздвинуты, выломаны наружу, торчат острыми дугами. Они расходились, как птичьи крылья, – чёрные, лоснящиеся кровью. Из раскрытой спины вытянуты лёгкие: они обмякли, распластались по снегу, слиплись, словно мокрые тряпицы, облепленные кровью. Снег вокруг пропитался, заиндевел, почернел.

Но страшнее всего – пустота в груди.


Там, где сердце, зияла чёрная дыра. Ни органа, ни клочка, ни жилы – словно вырвали начисто. Люди шептали: «Сожрано…» – и крестились, но пальцы на лбу дрожали.

Лицо Игната застыло в гримасе: рот распахнут, глаза выкатились, и казалось – он орёт до сих пор, только звука не слышно. На снегу отпечатались ногти – до мяса обломанные, будто он сам пытался вырваться из собственной кожи.

Бабы завыли, ребятишек уводили, мужики стояли чёрные, молчаливые, зубами скрипели, кто-то в сердцах плюнул на снег, но ближе не подходил. В груди каждого – не жалость, а холод: не от мороза, а от того ужаса, что ни словами, ни разумом не оправдать.

Степан, староста, хмуро спросил:


– Что?

Тур смотрел долго, не мигая. Плечи его ходили тяжело от дыхания, глаза щурились от холода и страха, что он прятал.


– Медведь, – сказал он, тихо, глухо.

И все переглянулись: слово не грело, не спасало, но другого сказать никто не мог. Каждый понимал нутром – не медведь то. Да только признаться было страшнее всего.

Ведьма

Подняться наверх