Читать книгу Зов пустоты - - Страница 3

Глава 2

Оглавление

Макароны покрылись сухой пленкой, а подливка на плите тихонько причмокивает, выпариваясь в ритме медленного огня. За столом, как незваные гости, прочно обосновались старые знакомые: призрак Ожидания, матушка Скука и тень Волнения. Воздух гудит от безмолвного диалога пустых желудков, пока их хозяева молча переваривают тревожные мысли, тщательно пережевывая как жвачку. Мне тоскливо; палец лениво скользит по извилистым линиям узоров на скатерти, кружась в медленном танце, а в голове сгущается угрожающее предчувствие. Взгляд Харди, как открытая книга, на страницах которой – недоумение. Всякий раз, когда с улицы доносится чья-то возня, в глазах его вспыхивает крошечный огонек предвкушения встречи. То соседи с грохотом выносят из дома мусор, то другие в спешке проносятся по дороге с работы, то испускается хриплый вздох развалюхи, принадлежащей не менее древнему обитателю дома напротив.

Будничная суета за окном постепенно угасает, сменяясь вечерней тишиной, а мы все остаемся в плену этого томительного ожидания. Заветный гость опаздывает. Дозвониться к нему нельзя, телефон ему купили только сегодня: ждёт своего хозяина, запакованный, в отведенной для него комнате на мансарде. Все приготовления завершены, и нетерпение делает тишину почти ощутимой, как густая пыль в воздухе.

– Внутри все зудит. Не понимаю, что может произойти на отрезке пути от поста до остановки? Электричка, уж будь уверена, волшебным образом не испарится. Где же он пропадает? – Голос Рихарда звенит, как перетянутая струна, в нем плещется легкая нервная дрожь.

– Едва вырвался на волю, а уже встрял во что-то, – бормочу я под нос, отрывисто и неслышно, словно боясь, что сами слова принесут беду.

– Не надо так, – мягко, но с оттенком настойчивости говорит Харди. – Мы двадцать раз говорили – он не чудовище. Та история была совершенной случайностью, такое может случиться с каждым. И за свою ошибку он уже расплатился. – Его глаза наполняются жалостью, будто пытаясь прожечь моё сердце огнём сочувствия. – Пожалуйста, дай ему вернуться домой, где он сможет вздохнуть полной грудью и начать с чистого листа.

– Прости… я всего лишь обеспокоена нашим будущим.

Я притягиваюсь к нему в легкой полуулыбке, в которой смешались вина и нежность, и бросаю лёгкий, извинительный поцелуй. Мои ноги покоятся на его коленях, и ладонь его медленно и ритмично массирует мою ступню – его излюбленный ритуал, когда обоим нужно остудить пыл и найти согласие. Мать его застыла, словно безмолвный призрак, незримая тень на краю стола. Руки сложены одна на другую, а взгляд, неподвижный и остекленевший, устремлён вдаль за окном, в поглощающую сумерки темноту.

Нашу звенящую тишину прорезают лишь назойливые, писклявые голоса из телевизора, где Лилу устроилась смотреть свои бессмысленные мультфильмы для недоразвитых. Пришлось утолить ее голод печеньем и йогуртом – ужин, по настоянию Харди, откладывается до прихода Пола.

– Мне пора принимать вечерние таблетки, – внезапно глухой и надтреснутый голос Ирэн прорывается сквозь пузырь её небытия. – Близится час сна… Я, пожалуй, поеду домой. Рада была повидаться с вами.

– Мам, останься еще ненадолго. Полли почти на пороге, мы выпьем чаю и я отвезу тебя домой, – почти умоляет Харди, но в тоне его сквозит нарочитая, вымученная равнодушием вежливость.

– Мне нужно рано ложиться, график строгий… врачи говорят соблюдать, чтобы протянуть подольше, – еле пищит Ирэн. Скулит, как подстреленная собака.

Решаюсь вклиниться в диалог и, движимая формальной учтивостью, поддерживаю Рихарда, предложив его матери дождаться прихода сына.

– Нет… всё-таки я пойду.

Кончилась её выдержка. Отчаянная решимость прийти и взглянуть Полу в глаза держалась, как нить, натянутая до предела, готовая оборваться в любой миг. И всё, что от неё оставалось – это тончайший, почти невесомый волосок, который по-прежнему связывал её с этим домом, тянул вперед, к долгожданной встрече, но куда сильнее – назад, к тяжелому, липкому чувству стыда, который был крепче любого каната.

Уже на пороге, застывшая хрупкой статуей с одинокой туфлей в руке, она вся сжимается от звонка, пронзившего густой воздух. Оборачивается к нам, и бросает на нас взгляд, полный тихой мольбы – отчаянную просьбу раствориться в стенах, притвориться, будто дом пуст и безмолвен.

– Вот и он, возвращайтесь к столу, – приговором звучит голос Рихарда, пока он решительно направляется к двери, торопливо стирая дистанцию.

Я решаюсь подправить следы уходящего ужина, пытаясь вернуть ему подобие порядка и свежести: сглаживаю морщины скатерти, поправляю тарелки с симметричной точностью, меняю зачерствевшие булки. И в последний миг, боковым зрением, успеваю заметить, как из груди Ирэн вырывается тяжкий вздох – словно сама надежда, лёгкая и невесомая, навсегда покинула эту клетку.


Несколько затянувшихся минут прихожая поглощает семью, став сосудом, в котором медленно оседают крупицы обид и отравленные слова, заготовленные накануне. Они стоят в немом единстве, собирая разбитые осколки мыслей, пытаясь отпустить тяжкий груз, отягощавший души. И тогда мать, с пылающими щеками и взглядом, в коем читается вековая жажда примирения, заставляет ожить своё одряхлевшее тело и скрипяще двинуться к столу. В этом было слабое обещание, дрожащий огонёк. День, казалось, соглашался свернуться не взрывом, а облегчённым вздохом, даруя передышку от напряжения, что сковывало плечи и души все эти долгие, изматывающие часы.

Я поднимаюсь, потянувшись вперёд, рука простирается навстречу новорожденному звену нашей семьи в мягком жесте приветствия, полном настороженного радушия. В ответ – учтивый, почти аристократичный наклон головы, подражание забытому благородству. С почти старомодной грацией, едва коснувшись моей ладони, он оставляет на ней неуверенный, осторожный поцелуй. В его светлых глазах ещё не зажёгся огонь предстоящего будущего, тусклый взор обрамлён густой, жгуче-чёрной занавесью ресниц. Мой взгляд, жаждущий отыскать знакомые черты, беспокойно скользит по его лицу, задерживаясь на едва тронутых румянцем губах, строгой линии носа, плавно перетекающей в высокий лоб, тёмных дугах бровей с пробивающимися сквозь аккуратную форму отдельными волосками. Угловатые скулы и подбородок завершают собой этот резкий овал лица, припорошённый россыпью едва пробивающейся щетины.

Я тщетно ищу в нём Харди. Ранее его доводилось видеть лишь на выцветших снимках из старого семейного альбома, где он ещё мальчишка, не старше четырнадцати. Вся его зрелая жизнь и образ запечатлены лишь в памяти близких и друзей. Потому я и вижу в нём совсем незнакомого, чужого, и веет от него холодком отдалённости, тайными мотивами и, быть может, даже скрытой опасностью. Вероятно, это лишь игра моих собственных инстинктов, пытающихся уловить в нём эхо прошлого, которого я никогда не знала.

– Виола, моя жена. – голос Рихарда звучит нотой собственничества, а рука его, окутавшая мои плечи, сжимается в жесте, полном хищной грации: “внемли, восхищайся, но помни – это моя добыча”. – Лилу, рыбка, подойди, познакомься с дядей.

Дочь отвечает тяжёлым, почти театральным выдохом, с преувеличенным стоицизмом закатывает глаза, так высоко, словно там, под потолком, скрывается спасение от родительских поручений. Не выпуская из рук своего виртуального мира, подпрыгивающими шажками она оказывается у стола.

– Здравствуйте, – тонкая почти до прозрачности ручка в липких засохших следах от сладкого устремляется вверх, пальцы раскрыты веером для “пятерни”. Сосредоточенный взгляд устремлён в пылающий во всю мощь экран.

– Привет. Я Пол.

– А папа зовёт тебя Полли, – выпаливает малютка, чей говорливый ротик ещё не обучен хранить семейные тайны. Детское прозвище, словно цепкий репей, прилипло к нему с малых лет, перекочевав во взрослую жизнь вместе с семейными воспоминаниями.

– Полли – женское имя. Моё имя Пол, – выдыхает он, тихо прыснув смешком, за которым слышится и смущение, и лёгкая уязвлённость, и попытка сказать, что он пришёл с миром, а не с обидой.

– Все садимся, мой желудок скоро съест самого себя, – бросаю я, расставляя тарелки и приборы по столу, словно раскладывая карты с мастерством опытного крупье. В то время как руки заняты суетой, взгляд мой продолжает своё тайное странствие по фигуре Пола – то ли в тщетных поисках разгадки его души, то ли в слепой надежде создать в воображении его безопасный образ.

Впечатления о нём ещё не обрели формы. Они вздымаются и оседают, как туман над трясиной, где в глубине таятся тяжёлые, липкие воспоминания о последних годах его жизни, накапливаясь в сознании болотной тиной. Тяжело одним вздохом стереть прошлое, когда человек всегда находился вдали, на периферии семейных рассказов, полупрозрачный призрак с выцветших фотографий. А теперь – живой, неподступный, дышащий – он сидит за нашим столом, и своим присутствие встряхивает обыденность, словно рвёт ткань привычной реальности по швам.

Он похож на заплатку, нашитую на любимые джинсы: сами брюки целые с виду, почти новые, но заботливая рука матери уже залатала крошечную прореху лоскутом ткани, не совпадающим ни по цвету, ни по фактуре. Штаны всё те же, но взгляд теперь цепляется за этот кусок, за сам факт вмешательства. Ты не знаешь, раздражает он или успокаивает, спасает ли от дальнейших прорех. Сидишь застолом в надежде понять: этот пришитый лоскут – защита или напоминание о дыре, которую только предстоит осознать. Так и Пол – чья-то попытка залатать ветхую ткань семьи, грубой ниткой, стянувшей края старой раны, которая, как казалось, уже начала затягиваться. И эта живая заплата грозила в любой момент разорвать тонкую кожу хрупкого перемирия.


_____


Ужин тянулся вяло, безжизненно, будто кровь по остывшим жилам. Воздух вокруг оставался пустым, – ни болтовни о буднях, ни мечтаний о завтрашнем дне, ни заезженных баек, что как молитва скрепляют родных людей. Вместо них давящая тишина, густая и тягучая, как кисель. Словно мы и не родня вовсе, сидим, как сокамерники, загнанные в угол тюремной столовки, вынужденно собравшиеся за одним столом – тесным, обшарпанным, где отчуждению места мало, а душам – и развернуться негде. Я-то не строил иллюзий. Не ждал, что меня тут встретят, словно пророка, с сияющими глазами, вылетавшими из орбит от счастья. Даже в дерзких фантазиях не рисовал себе тёплых объятий, домашнего торта, как в детстве на день рождения. Хотя ирония судьбы налицо – сегодня и впрямь день моего рождения. День, когда жизнь должна начинаться заново… но что толку от даты, если душа всё ещё бьётся о стены и прутья?

– Ну, Полли, каковы планы на воле? – голос матери пробивается сквозь причмокиванья. Чавкает так, что кашица из пережёванных крошек вылетает из прорех между сгнившими зубами. – На свободе руки должны быть при деле, чтоб не оттягивать брату шею, раз ты теперь под его крышей.

Трудно было не видеть, как её подкосило время. Я с трудом цепляюсь за память, пытаясь воскресить её образ десятилетней давности, но она выдаёт лишь размытые силуэты, словно лицо её давно выцвело, а новые черты прорисованы самой жизнью, грубой и безжалостной. Глаза помутнели и провалились вглубь черепа, утонули в иссохших впадинах, а ресницы с бровями будто ластиком стёрли – то ли вылезли, то ли так поседели. Губы, и те раньше были еле намечены, а теперь и вовсе смотрелись так, будто их обглодали голодные крысы, оставив лишь рваную линию, из которой выглядывает одинокий зуб. Висит на соплях, цепляется за остатки истлевших дёсен. А ну как ночью отвалится. Проглотит и задохнётся. Премию Дарвина выдавай, и смешно, и грешно. Кожа изрыта морщинами, будто старую мокрую тряпку скомкали и вывесили в мороз. Нос выеден мерзкими, жирными угрями, пожелтевшими от времени и торчащими из кожи тёмными, подозрительными головками. Меня даже дрожь пробрала от их наглого, пристального взгляда.

Она держит вилку не пальцами, а костями, перетянутыми серой, будто обгоревшей на солнце кожей. Их стук о металл бьёт по ушам похлеще, чем скрежет ножа по эмали. Я гляжу на неё и пытаюсь понять, каким чудом этот остов ещё ноги носят. Сюда её наверняка на подоле смерти приволокло, словно она выползла из могилы только затем, чтобы досидеть со мной ужин. И тут же накатывает волна стыда – чёрного, липкого. Каким бы мрачным ни стал наш дом, сыновий долг из него не выветрился. Она корчилась в муках, пока моя голова рвала её гениталии, а после терпела безжалостные кривые швы, пока я пиявкой высасывал из неё все соки – кровь, молоко, время, силы. И это ради того, чтоб твой отпрыск-убийца смотрел на тебя не в заботах на кухне, хлопочущую, пахнущую хлебом и теплом, отдающую считанные минуты ласке для внуков, но видел труп, что должен покоиться под слоем холодной земли? Там, где тело лежит себе, иссыхает, сдаваясь природе, а не здесь – за столом, под моим внимательным, трезвым взглядом?

Вся эта мысль тянется во мне крепким канатом: она подарила мне жизнь, а я возвращаю ей только безмолвие и наблюдение за тем, как она медленно осыпается.

– Я ему занятие подыщу, не волнуйся, – в речь матери, словно клином, врезается голос Рихарда. Рот его полон размякших макарон, а в уголках губ притаились маслянистые пятна, будто следы от кровавой подливки. – На хлебе и крыше не сэкономим. Нас с Виолой он не стеснит, однако надолго приютить мы не можем, увы.

Отвечаю я без эмоций, будто из меня вычерпали всё тёплое железной кружкой.

– Я ни о чём не прошу. Дайте мне пару дней. Могу ночевать на диване. Кормить меня не надо, на сегодня уже наелся, – выдавливаю, стараясь, чтобы голос звучал сухо, без вибраций, без малейшей ноты унизительной мольбы. Каждым словом, каждой позой я вбиваю в их сознание одно: «Справлюсь сам. В вашей жалости не нуждаюсь. Но за приют – спасибо». – Есть у меня свои гроши. Косо можете не поглядывать, я на зоне штаны не пропёрживал. Каждая копейка выстрадана потом, отдана мне надсмотрщиком в чистом виде, без подвоха.

Взгляд мой натыкается на лицо Виолы – разом отторгнутое и подчёркнуто-участливое. В нём читается показательное добродушие и напускной интерес, но всё это густо замешано на настороженности. Я её понимаю. Мы друг другу – чужие. Я, в человеческом переводе, – случайный попутчик, хрен с горы. Мы до отсидки моей-то не знались, да и после не было случая перемолвиться парой слов.

Чувства к ней выразить трудно. Она молодая женщина, а пятнадцать лет назад была совсем девчонкой. И если бы в те годы я был на свободе, никакого союза их с Рихардом не состоялось бы. Всё возможное сделал бы, чтоб он остался один. Чтоб все ему в рожу плевали, чтоб он был никому не нужен. Я желал ему моей участи. Хотел, чтобы он хлебнул моей доли: одиночества, злобы, той вязкой беспросветности, в которой я ползал с детства, сдирая колени в кровь.

Но то было давно.

Я солгу, как последняя тварь, если буду сейчас распыляться, каков я рыцарь, благородный рысак, всех простил, всем желаю ярких рассветов. За годы заточения я научился быть честным. Прежде всего, к самому себе. Жажда крови во мне не иссякла. Я лишь взрастил в себе волю, и теперь я умею держать эту жажду за горло. Тренировал это – как кто-то тренирует мышцы, чтобы поднять вес, который его же и убивает.

Я всех отпустил, кто въедался в мою жизнь ядовитым газом, разъедал мою душу кислотой своей зависти и корысти. Но я сам для себя ядовит, сам себя пожираю в попытке унять порывы к вершению справедливости.

Я хочу быть обычным. Хочу расписать чистый лист плавным красивым почерком. И начать мне придётся с переработки той грязной и серой ксивы, что была моей жизнью – комканной, захлебывающийся дерьмом, размоченной под слезами, исписанной чем придётся – чьими-то телефонными номерами, которые я ни разу не набирал, в спешке начирканными неразборчивыми каракулями, именами и адресами ничьих людей, в домах которых мне не бывать.

– Полли… – Рихард заикается, сжимая губы между зубами так, будто сцепляет ими какие-то оставшиеся упрёки. – Пол, мы ждали тебя. И мы рады видеть тебя под своей крышей. Это не одолжение, не подачка. И не попытка казаться святее папы римского. Ты мой брат. Я люблю тебя так же, как в детстве; ты живёшь в моём сердце по сей день..

Он отбрасывает вилку, перестаёт жевать, и его взгляд, милостивый и проникновенный, устремляется на меня. Из этих глаз сочится жгучее лицемерие, что им можно выжечь клеймо на коже. Этот взгляд – как попытка вытравить во мне всё сопротивление, вскрыть и поработить.

– Я тебе благодарен, – говорю я, и слова звучат как скрежет железа. – Но я не стану лишним стулом в вашей уютной, блаженной жизни. Не потому, что я гордый и мне неловко вас постеснить. А потому, что хочу написать свою судьбу заново. Вписать туда других людей, других героев – тех, кто не будет своим существом вечно тянуть меня обратно, напоминать о том, от чего я пытался уйти.

Лгать не стану. Где-то в самых тёмных, бескрайних подвалах моей души, мне лестно – знать, что я не забыт. Но эта лестность может стать якорем, и я не намерен снова давать себя сдерживать.

– То есть, выходит, после двенадцати лет в каменном мешке, ты хочешь вымарать из своей истории собственную семью? – Голос Харди налился напряжением, стал тяжёлым и гулким. Он всегда умел выставить себя жертвой, чёртов манипулятор; сыграть роль бедняка, вечного страдальца, будто каждый разговор – ещё одна ставка в его игре.

– Это не я сказал. Да, вы моя семья. Но мне не нужна свобода передвижения – нужна мне свобода воли. – Я изо всех сил стараюсь держать себя в узде, не рушить эту хрупкую, фальшивую идиллию. Это чужой дом, чужие люди, чужой ребёнок, и я не хочу о себе оставить лишь гнусное впечатление отброса, из которой тюрьма выбила всё человеческое. – Я устал принимать решения, которые вечно должны огибать чьи-то интересы. Анализировать каждый миг: не наврежу ли я брату, матери, соседу, первому встречному. Рефлексии у меня было выше крыши за все годы в клетке. И, вырвавшись из неё, я не хочу снова угодить в этот капкан.

Взгляд Виолы, до этого мягкий и учтивый, словно бы потерял крупицу своей настороженности. Глаза её лёгкой дымкой окутывают меня, словно химическое оружие парализует сердце. Не убивает, но делает тело ватным, а сердце беззащитным, готовым развалиться на части от одного неверного движения. Этот туман расслабляет мышцы, даёт короткую передышку, сладкую, как привкус таблеток. Но в любом сладком привкусе всегда есть срок годности – слишком уж быстро приходят к нему концы.

Я представлял её по-другому. Рихард всегда выбирал раненых пташек, чья жизнь висела на волоске – пройдёт ли он мимо или примет в своё «спасительное» лоно. Избитые, покалеченные, со сломанными крыльями… Они даже после выздоровления навсегда оставались привязанными к своему благодетелю. Он окутывал их заботой, кормилицей и надсмотрщиком становился одновременно, зализывал раны, лишь для того, чтобы навсегда лишить их права выпорхнуть в открытое окно и улететь покорять небесные дали.

Но Виола… она не казалась мне раненным зверем, подобранным на обочине. В ней не было этой дрожи, тихой покорности, которой пропахли женщины, пережившие чью-то власть. В глазах её, в самой манере держать свою хрупкую, но не сломленную стать, читалась иная правда – стальная прожилка стойкости, неутолённая жажда собственного выбора. Она не была его жертвой; скорее, прирученной волчицей, что лишь прикидывается псом-компаньоном. Спокойной, верной, но с твёрдым знанием в каждом мускуле, что её клыки – её закон, и она обнажит их в миг, едва почует настоящую угрозу.

Он не держал её на цепи – ни видимой, ни психологической, которую он так умело застёгивал на голых шейках других пассий. На коже её не было ни следа его метки, никакого ошейника, даже символического, где бы значились его инициалы. Её свобода была открытой дверью – и именно поэтому он был уверен, что она не уйдёт. Он верил в её возвращение так же спокойно, как другие верят в восход солнца. Казалось, он считал её существом, чья преданность заложена не в страхе потерь, а в самой природе её сердца. Стоило ей шагнуть прочь – даже если ветер свободы шевельнул бы её волосы – и всё равно тянуло бы назад, туда, где звучит его голос и пахнет домом.

И эта уверенность имела особый вкус – сладковатый, самоуверенный, с привкусом заблуждения, которое без труда принимает собственную власть за любовь, а привычную тень у своих ног – за вечную преданность.

Мать тянет свою высохшую, почти мёртвую руку к середине стола – рука эта похожа на ветку, которую забыли под солнцем до полного обезвоживания. Пальцы цепляются за хрупкую, будто сделанную из тончайшего льда, сахарницу. Она перетаскивает её через стол, и вдруг силы в этой руке гаснут, как лампа во время отбоя. Посуда с гулким, режущим слух звоном падает на столешницу, расплёскивая сахар по тарелкам, по хлебнице, по всей этой холёной обстановке, как мелкие осколки чьей-то чужой неуклюжей жизни.

Старуха вскакивает, будто её ткнули ножом под рёбра. Лихорадочно мечется, пытаясь убрать следы своего бессилия, но вместо того только усугубляет бардак: смахивает локтем соусник с какой-то тёмной, густой жижей, которая растекается по скатерти жирным пятном – может быть, это бальзамик, может, просто ещё одна кухонная дрянь, которая считает себя благородной. Картина выходит не хуже музейной: натюрморт «девочка с персиками», только вместо персиков – россыпь её вездесущих следов, её хаос, её беспомощность, а в место юной девчонки – старуха, что разъедает дом так же тихо и неизбежно, как плесень в углах камеры.

Виола выдыхает, будто каждое следуюшее слово придётся выдавливать из себя как клещей.

– Я уберу. Не надо, – Голос у неё тягучий, натянутый, как проволока, по которой прогнали ток. Сразу понял – мамаша и до моего прихода жизни ей не давала, вгрызалась в глотку день за днём.

Приподнимает тарелки, рывком стягивает скатерть со стола вместе с объедками, и не утруждая себя ни корзиной, ни порядком: сжимает весь этот тряпичный труп в кулак и, не церемонясь, швыряет в мусорное ведро – к чёртовой матери вместе с остатками этого спектакля. Затем, кинув на нас с Рихардом равнодушный, скользящий взгляд – взгляд человека, который уже мысленно покинул это помещение, – направляется к лестнице.

– Дорогая, ты не доела! – выкрикивает Рихард, но его голос, мягкий и растерянный, расползается в воздухе. Слова его ползут следом какими-то липкими, двуличными щупальцами, еле дотягиваются до ступенек, чуть касаются её волос дрожащими пальцами – и подыхают там, на полу, беспомощные и никчёмные. Проваливаются сквозь щели паркета, вниз, в ту немую подземную трясину, где копятся все невысказанные упрёки и мелочные манипуляции, превращаясь в густую, едкую тьму человеческой слабости.

Поднимаюсь, даю себе короткую передышку, будто примеряясь к собственным словам, и выдавливаю полуживое “спасибо”. Затем направляюсь за ней, словно шагаю по стёртой дорожке, где каждый след – чужая усталость.

– Виола, – бросаю ей полушёпотом, чтоб не разворошить её хрупкий покой, что держался на ней тонкой скорлупкой.

Из дверного проёма медленно всплывает её лицо – белое, как молочный агат, в обрамлении пшеничных волос. Нет, не пшеница это, скорее солёная карамель; и будь я увереннее, сказал бы, что и пахнут они так же – сладко, но с привкусом горечи. Её выражение лица не кричит “оставьте меня в покое”, она не настроена к бою, но и не готова броситься в руки от бесиллия. Глаза смотрят сквозь меня, словно я призрак, но страха в них нет – только усталое равнодушие. Резко, почти по-птичьи, откидывает голову назад в немом вопросе.

– Спросить хотел, где мне можно расположиться.

– Дай минуту.

Не прошло и пяти секунд – внутри меня отсчёт шёл иначе – а она уже выпорхнула из комнаты, на ходу собирая волосы крабом. Походка её удивительно лёгкая, словно она не касается ногами пола, но одновременно с тем, шаг уверенный, стойкий – редкое сочетание лёгкости и стержня, как у тех, кто давно научился ходить по острию. Я выжидаю пару мгновений и двигаюсь следом.

Мы прошли по короткому коридору, обрамлённому дверями с обеих сторон. Стены голые – ни единой семейной фотки – будто всё личное, всё родное здесь тщательно вычистили. Чисто, стерильно, как в больничном морге. В конце коридора ещё одна лестница – узкая, скрипучая, каждая доска под ногами жалуется.

Поднялись, и передо мной открывается широкая мансарда – скорее чердак, но ухоженный, чисто вылизанный. В глубине – непривычно широкая кровать, по левую сторону от неё, под покатым окном – стол, заваленный следами чьей-то усердной жизни: книги, стеклянная банка с мутной крашеной водой, рядом засохшие кисти. Прямо напротив входа – небольшой, но вместительный шкаф, в котором я сам мог бы спокойно обосноваться. В тесной камере как раз себя так и чувствуешь – защищённый со всех сторон тонкими стенами воздуха, которые насквозь видно со всех сторон. Ты заперт снаружи, но каждый сантиметр внутри – инструмент для воображения. Странная алхимия выживания.

– Мы решили, тебе подойдёт, – звучит за спиной её голос, звонкий, но мягкий. – Если не нравится, могу постелить в гостиной. Но мне на твоём месте хотелось бы уединения.

"На твоём месте"… Никто за всю мою гребаную жизнь не примерял на себя мою шкуру. Да я и сам в ней ссохся, как мумия, что не снять

– Всё путём, – отвечаю, растягивая рот в подобии улыбки. Всем телом стараюсь быть мягким, не острым, не спугнуть. – Мне любой уголок – как хоромы..

– Сейчас принесу постельное. Тебе одеяло надо?

– Было бы неплохо.

Я забыл, что такое тепло. Десять зим спал на деревянном матрасе, который до меня сотни таких же тел пропитали потом, страхом, болезнями. Прутья кровати впивались в рёбра так, что поначалу казалось – позвонки выжгутся изнутри. Со временем привыкаешь. Начинаешь воображать, будто это массажное кресло. Одеяла мы видели только когда их вывешивали на сушку в локалке, но затем они отправлялись к надсмотрщикам – им надо важные попки держать в тепле, а отребье пускай газетками покрывается.

Воздух мансарды висит тяжело, как влажная шкура. Пахнет не просто пылью – а временем, выдохшимся и осевшим между балками, пахнет смолой, проступившей сквозь столетние доски, как старая кровь сквозь бинты. Запах не из приятных, но он для меня сродни первому вдоху после удушья – горький, чужой, но не пахнущий тюрьмой. Этот запах не имел ничего общего с вонью параши, затхлостью карцера или едким потом слоновки. Я застыл посреди этого пространства, ощущая себя ободранным до костей, выброшенным на всеобщее обозрение, пока мир рассматривает мои шрамы. Каждый мускул, каждая жила под кожей мелко дрожала, будто под ней копошились черви. Вся броня, вся привычная окаменелость, с которой выходил на прогулку под конвоем, тут рассыпалась в прах. Тишина давит – не та, густая, наполненная скрипами, храпами, пердежом и тяжёлым дыханием двух десятков тел за стеной, а именно пустота. Звенящая, зияющая, она давит не как за решёткой, где каждое молчание проедает мозг, а как глубокая яма, в которую легко провалиться.

Виола вернулась, таща в охапке бельё – простыни, подушка, одеяло. Всё это пахнет морозом, солнцем и чем-то безжалостно чужим – свежестью. Этот запах ударил в ноздри, как пощёчина. Она молча, без лишних слов, оставляет всё на широком матрасе, кивает коротко, почти по-мужски, и растворяется за дверью, оставляя меня наедине с этой немой, щедрой подачкой.

Я сел на кровать не сразу – проверял, не исчезнет ли, если к ней прикоснуться слишком уверенно. В тюрьме такое случалось: дашь волю надежде – и она умирает у тебя в руках, как слабое животное. Присаживаюсь, медленно вытягиваю ноги, опираяюсь ладонями по обе стороны, вслушиваясь, как доски подо мной скрипят. Звук такой человеческий, домашний. Не грохот железных нар, не звон ключей, не шаги надзирателя. Всего лишь старое дерево, которое имеет право жаловаться на годы.

Опускаюсь на край кровати. Ткань под пальцами ощущается чужой кожей, гладкой, прохладной. И почему-то это бьёт сильнее любого удара дубинкой. Этот клочок уюта – большая роскошь для человека, который десяток лет засыпал, вжимаясь в бетон, слушая, как трубы кашляют по ночам.

Но внутри, под рёбрами, всё сжимается в тугой узел. Привычка. Инстинкт. Зверь в глубинах души не верит в свободу. Добродушие – подозрительно. Тишина – угрожающа. Простор – ловушка. Стены не разошлись – они следуют за тобой, зажимают в углу и шепчут, что свобода – не дар, а экзамен, на котором нельзя ошибаться. Испытание силой воли, этой тишиной, этим простором, этой ужасающей возможностью… быть человеком.


Зов пустоты

Подняться наверх