Читать книгу Ночь на Баштане - - Страница 1
ЧИСТЫЙ РОДНИК НЕ ИССЯКНЕТ
ОглавлениеМолодой еще, тридцатилетний инженер-электрик Евгений Росин, осуждённый два года назад за крупную аварию с человеческими жертвами, происшедшую по его вине на кислородном заводе, к восьми годам лишения свободы, только что вернулся с работы из оловянного рудника, устало скинул тяжелую покоробленную робу и пошел умываться. Он тщательно и не спеша побрился (утром на бритье не оставалось времени, и он взял себе за правило бриться вечером), умылся до пояса, растер спину и бока куцым вафельным полотенцем и даже крякнул от удовольствия: в натруженном теле опять появились бодрость, ощущение силы и молодости.
Человек по натуре своей честный и совестливый, он осудил себя за свое преступление куда строже, чем закон, и наказание свое отбывал упрямо, молча и стоически, стараясь сохранить, сберечь в себе человека, сберечь любой ценой, любыми физическими и душевными страданиями, не опуститься, не зачерстветь душой, не расплескать в эту трудную пору жизни ни капли своего достоинства и простой человеческой порядочности.
За два года, прошедшие после той вьюжной февральской ночи, когда по его вине случилось несчастье, нагляделся он по тюрьмам, этапам и колониям на превеликое множество разного сорта людей, побитых и остервеневших, злых и милосердных, гордых и омерзительных, выставляющих напоказ свое ничтожество, свою пустоту и гниль, но давно убедился в том, что и тут, в строгой изоляции, были люди, временно, а иногда и чисто случайно попавшие в беду. Страдали тут и совсем невинные, отбывающие наказание за прохвостов и жуликов, разгуливающих на свободе и облаченных большой властью. Евгений научился распознавать нутром эти жертвы судебного произвола, тянулся к ним поближе, стараясь отгородиться подальше от гнилья, плесени и всего дурного, что засасывает иного слабого человека подобно ржавой болотной няше.
За ледяными оконцами приплюснутого к земле барака бесилась невиданная даже в этом гиблом краю пурга. Над землей с диким воем и свистом проносились из стороны в сторону рваные тучи снега, сухого и колючего, как мелкотолченое стекло, стены барака под тугими ударами ветра содрогались, поскрипывали и жалобно постанывали. Барак жил обычной вечерней жизнью, когда до отбоя еще далеко, но на койку лечь нельзя и заняться особенно нечем. Парились, подсыхая, развешанные вокруг чугунной печки мокрые сапоги, валенки, фуфайки и онучи, наполняя воздух влажным кислым запахом. Низкорослый, но ядреный, словно комель молодого дуба, казах, сплёвывая на обожженные пальцы, прилаживал над огнем черную консервную банку с чаем, беззлобно про себя ругался, цвыркая сквозь крепкие широкие зубы.
– Кусайся, стерва…
В темном углу, сбившись в кучку, шестеро украинцев пели вполголоса густыми сочными голосами протяжную и печальную песню. Они пели каждый вечер, выплакивая неведомо кому свою боль и свою тоску по родным и далеким полтавским степям и синему батьке Днепру-Славутичу, в песне были и подернутые синеватой дымкой древние дедовские курганы, и одинокая раина, пригорюнившаяся край хутора, и гордая козацкая воля, и это тихое скорбное пение смягчало не одно заскорузлое, огрубевшее сердце и высекало горючую слезу не в одном сухом глазу. При первых же звуках песни барак замирал, прекращалась возня, реже раздавался надсадный хриплый кашель, многие, тяжко вздыхая, низко роняли стриженые головы, у каждого была своя, тяжёлая, тягучая дума, и никто никогда не отважился накричать на зашуметь, пока продолжалось пение, только когда песня таяла, словно крупная снежинка на горячей ладони, кто-нибудь восторженно выкрикивал на весь барак.
– Во дают хохлы!
– Душу рвут на шматочки…
Росин с полотенцем на голом плече остановился, вслушиваясь в знакомые пока слова песни, и вдруг ощутил внутри себя, где-то в самой середке, смутную сосущую тревогу. Она подкатывала тяжелыми клубками и теснила грудь, распирала, словно его накачивали тугим горячим воздухом. Но Росин отмахнулся от нее, с сожалением посмотрел на заправленную койку, полежать бы, послушать песни, повспоминать, но неволя тем и отличается от вольной жизни, что тут надо делать не то, что тебе хочется, а то, что положено. Жил Росин эти два года в неволе как-то по инерции, автоматически, почти не травил душу воспоминаниями, не предавался мечтам и планам, почти не думал о своей будущей жизни, времени впереди было много, успеет, подумает, а пока надо было, как говорили предки, грехи свои усердно замаливать. Прожил день и ладно, жди следующего. Зато и во сне и наяву часто вставал перед ним образ рослого светловолосого парня с широко распахнутыми глазами, в которых навеки застыло не то недоумение, не то удивление. Он увидел его первым в ту страшную февральскую ночь, когда прибежал на завод после взрыва. А ведь не танцуй он, Росин, в ту ночь с Катей на вечеринке у друга, эти голубые глаза улыбались бы и сейчас, излучали бы людям свой добрый и ясный свет. Росин потушил их, и будут они стоять у него перед глазами и в горе и в радостные минуты до конца его дней.
– Поверки нынче не будет, – сказал вяло соседу, пожилому угрюмому человеку по кличке Язва, – какая, к черту, поверка, когда метет, белого света не видно, и мороз под шестьдесят градусов. Придут, в бараке пересчитают, да и считать нечего, куда тут денешься в этом гиблом краю, не снежинка, не улетишь по ветру.
– Должно, не будет, – тоже безразлично ответил тот.
Помялся, помялся, сел осторожно на краешек кровати, стал ждать отбоя. Говорить ни с кем не хотелось, слушать – тоже. Бывает такое состояние, что хочется побыть наедине с самим собой. Но это Росину удавалось плохо. Через две койки от него несколько молодых ребят опять, как почти каждый вечер, издевались над тихим безответным украинцем Олесем, искусно подражая его плавной спокойной речи.
– Олесь! А Олесь!
– Га.
– Рупь на, дери лапу шире. Ты пошто не спиваешь со своими хохлами?
– Голосу, хлопцы, немае.
– А зачем немае?
– А бис його, хлопцы, знае, такой, мабуть, вродивси.
– А для чого ты вродывси?
– А бис його знае, мабуть, ни для чого.
– Ни, Олесь, ты вродивси для того, щоб у колонии сидиты.
– Мабуть…
– Ты ж никого не убив?
– Э, ни, не убив.
– То чого ты сидишь?
– А сижу…
Флегматичный Олесь недовольно сопел, хмурил лохматые черные брови, старался улизнуть от обидчиков, но они преследовали.
– Почекай, Олесь, почекай тришечки.
– Ну чого тоби ще треба?
– А хочешь полтавской каши?
– Какой еще каши?
– Гарбузяной.
– А хиба вона е?
– А ось, у параши…
Олесь брезгливо плевался, отмахивался большими руками, а парни
гулко, раскатисто ржали.
– Бачьте, Олесь захотив полтавской гарбузяной каши, ха-ха-ха, а е-и-и-и у параши, ешь не хочу, го-го-го, вид пуза…
– Дурни вы уси, типун вам на язык, лядащим, – совсем рассердившись, бросал обидчикам Олесь и уходил от них к поющим землякам.
В противоположном от поющих «хохлов» темном углу, воровато стреляя по сторонам черными колючими глазками, известный всей колонии шинкарь Митя Гутман бойко отмеривал своей пластмассовой стограммовкой из пузатой резиновой грелки спирт и плескал в протянутую кружку, приговаривая неизменное:
– Гроши, милый, в лапу, гроши…
С сожалением опустив в грязную цепкую руку шинкаря смятый, невесть каким чудом схороненный во время обысков от начальства нечастный червонец, осужденный одним духом, взахлеб выпивал спирт, какое-то время бессмысленно и тупо смотрел на пузатую грелку, на дрожащие Митины руки, сплевывал и обиженно отходил прочь: все знали, что без червонца у Мити не отломится ни капли. Росина всегда поражало, откуда тут, в колонии, отгороженной от внешнего мира, от большой жизни семью китайскими стенами, появлялась в цепких руках шинкаря эта пузатая резиновая грелка со спиртом. Кроме спирта, Митя промышлял чаем, кофе, сигаретами и трубочным табаком. Росин подошел поближе, постоял, наблюдая за Митиными руками, спросил, улыбаясь:
– Как, Митя, жизнь?
– Влить?
– Нет, ты же знаешь, что я не пью, да и денег нет. Просто интересуюсь, как жизнь?
Митя посмотрел хитровато, оскалился.
– Обижаться грех. Там, где есть деньги и дураки, кинуть можно безбедно.
Вечерняя жизнь барака текла своим чередом, и сколько ни отмахивался от нее Росин, отмахнуться не мог, не мог никак уединиться, побыть наедине с собой. Наблюдая эти сцены, Росин думал о том, как мог добрый и наивный украинский парень с нежным именем Олесь оказаться тут, в далеком суровом краю, за высоким забором, ведь ему бы только вести борозду в поле, убирать хлеб, кормить телят, стыдливо ухаживать за темноокой Оксаной, а он томится и душой, и сильным телом, молодой, славный такой, в этом вонючем бараке. На все расспросы Росина, за что отбывает срок, Олесь обычно отвечал неохотно и односложно: «Заробыв, ось и видбываю». Сейчас, заметив Олеся сидящим в темном уголке и понуро уронившим голову, он решил подойти к нему и вызвать на откровенность.
– Олесь, не помешаю?
– Ни, сидайте.
– Что печален?
– А ось, писню слухаю.
– Трудно тебе тут?
– А важко.
– Олесь, открой мне свою душу, скажи, за что ты тут томишься?
Олесь посмотрел на Росина недовольно, даже зло, но глаза его вскоре озарились добрым и печальным светом, и он проговорил тихо:
– Страдаю за погрязших в зле, лицемерии и невежестве.
– Пострадал вроде Иисуса Христа за грешников? – осторожно сказал Росин. – Так я понял?
– Не упоминай всуе имя божие.
– Но ведь ты сидишь не за преступления, а за свою веру? Правда же? Ты веришь в бога?
– Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы. Если мы говорим, что имеем общение с ним, а ходим во тьме, то мы лжём и не поступаем по истине.
– Но ведь ты страдаешь за свою веру, значит, ты не ходишь во тьме? У тебя нет грехов.
– Верно и всякого принятия достойно слово, что Христос Иисус пришел в мир спасти грешников, из которых я первый. Если мы говорим, что не имеем греха – обманываем самих себя, и истины нет в нас…
– Ах, Олесь, Олесь, какой уж из тебя грешник, святой ты и великомученик. Страдаешь за свою веру.
– Что лучше нам: чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб?
– Но ведь тем, что ты сидишь в колонии за свою веру, ты никого не спасешь.
– Вера без дел мертва, – строго сказал Олесь, поднялся и ушел. Ему, по-видимому, было трудно говорить на эту больную для него тему. Росин пожалел, что не спросил, а долго ли еще томиться этому ни в чем неповинному человеку, принимающему свои страдания здесь как благо, как искупление грехов, которых у него, в это Росин верил, не было. Такие, как он, не грешат. Тяжело ему тут, не так телу, как душе. А вот шинкарь Митя тут как рыба в воде, ему тут «грех обижаться», не выгонят еще года два-три – станет миллионером, на свободе такого простора для него не было и не будет, кому, видно, тюрьма, а кому с деньгами сума.
Но вот прошла вечерняя поверка, дежурный офицер ушел, барак закрыли, Росин быстро разделся и с наслаждением вытянулся на своей узкой и жестковатой постели. А пурга за стенами выла, барак сотрясался под удары ветра, приближалась полночь, люди мало-помалу угомонились на двухэтажных железных койках, послышался из разных уголков огромного барака молодой здоровый храп, старческое покашливание и постанывание, торопливый бессвязный бред и вскрики тревожно спящих людей. Олесь, который лежал через одну койку от Росина, долго бормотал вечернюю молитву, тяжело вздыхая и кристясь в темноту. Время от времени, заглушая стон метели, до слуха долетал протяжный, жутковато-тоскливый волчий вой, и слышались Евгению Росину в этом вое смертельная безысходность, вековечная жалоба и печаль. Он глубоко задумался понял вдруг, откуда исходила смутная мятущаяся тревога: сегодня не шестнадцатое февраля, исполнилось ровно два года его несчастья, его беды. Так же мела, посвистывая, февральская метелица, только мягкая, радостно возвышающая душу, над засыпающим городом плыла полная луна, вокруг было белым-бело, снег лежал хлопьями на осевших крышах домов, на оголенных деревьях бульвара и парка, на припушенных с боков заборах, на Катиной шляпке, и на душе было так радостно от этой сверкающей в лунном сиянии белизны, от таинственного и тревожного зазывания метелицы, я так легко-легко было на сердце и казалось, что вся его жизнь еще впереди и это только самое-самое начало. И вот уже прошло два долгих и самых трудных года, и впереди было темно и глухо, как темно и глухо в их оловянном руднике, где они, как черти, обливаясь соленым потом, добывают стране олово, где часты аварии и люди гибнут как мухи по осени.
Сон, несмотря на сильную усталость, как рукой сняло и Евгений Росин впервые за эти два года вернулся памятью в ту февральскую роковую ночь…
… Он дежурил тогда, в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля, в ночную смену, приняв дежурство и собравшись пройти по цехам завода, он вдруг вспомнил, что сегодня у его однокашника и институтского друга Витьки Онегова день рождения, стукнуло двадцать восемь. «Чуть не забыл, подумал он, надо позвонить, поздравить, а то, чего доброго, обидится». Все последние годы они отмечали этот день вместе, сначала в студенческом общежитии, потом, после окончания института, то на его, Витькиной, квартире, то в ресторане. Два года назад Витя женился на однокурснице, бойкой и смазливой Леночке, в которую в свое время был влюблен по уши и он, Росин, и празднование дня рождения в ресторанах, как, впрочем, и еще очень многое, отпало само собой – семья, ребенок, домашний уют и милая гостеприимная хозяйка. И ему, холостяку, было всегда приятно бывать в доме друга, где все дышало прочным благополучием, каким-то очень милым уютом, размеренной и счастливой семейной жизнью. Леночка была его приходу всегда искренне рада, выражая свой восторг звонким смехом, шумными лобызаниями и, как в прежние студенческие годы, колким, но незлобивым подшучиванием над ним: «Женечка, и когда уже ты обзаведешься женой, холостяк неисправимый?» И грозила тонким розовым пальчиком. И все чаще в доме Онегова, когда должен быть там и он, Росин, появлялась Катя, пышноволосая, тонкобровая восемнадцатилетняя копировальщица из отдела главного конструктора, где работала Лена. Росин все чаще и все дольше останавливал свой внимательный взгляд на ее тонкой фигурке и пышных волосах и чувствовал, что Катя ему серьезно нравится и он начинает не на шутку влюбляться. Его как магнитом стало тянуть в дом друга по малейшему поводу и без всяких поводов в надежде увидеть там Катю. Он даже снизошел до такой глупой слабости, что стал ночами, прячась от матери, писать любовные стишки, посвященные Кате. Стишки были, конечно, слабыми, неуловимыми, он это понимал, но не писать их не мог, душа и сердце требовали выхода, выплескивания своих пылких и нежных чувств.
– Да, нехорошо, Теня, нехорошо, чуть не забыл, утром надо было позвонить, поздравить, – вслух укорил он себя и набрал номер квартиры друга. В трубке раздался веселый голос Лены.
– Ты, Женечка? Ай-ай-ай, как тебе, голубчик, не совестно? Забывать стал старых друзей. Стыдно, стыдно. Забогател. Немедленно к нам. Гости уже собираются. И все спрашивают: «А где же Росин?» Ты же знаешь: всегда в двадцать один ноль-ноль. А сейчас, Женечка, уже половина, так что на «тачку» и с попутным ветерком. Ждем.
– Леночка, дай трубку Вите, – попросил он.
– Никаких Витей. Близких людей по телефону не поздравляют, совестно, да и мы по тебе соскучились, если хочешь начистоту, то я соскучилась. Ждем.
И повесила трубку. Пришлось звонить второй раз. Поздравив друга, он извинился.
– Ты уж извини меня, пожалуйста, быть не могу, звоню с работы, я на дежурстве до восьми утра.
– Женька, ты с ума сошел, какая работа? Какие дежурства? Ты что, забыл, что сегодня пятнадцатое февраля, и ты омрачаешь такой день? И клятву нашу студенческую забыл: что бы ни случилось с нами, в этот день мы всегда будем вместе. А? Какой без тебя праздник? Поминки, а не праздник. Катя вон уже куксится, вот-вот разревется. Хоть ее пожалей, бездушный человек.
– Катя? А она у нас? – робко спросил Росин и почувствовал, как к сердцу прихлынула горячая волна.
– Конечно, у нас. Все ждут тебя. Ничего там у тебя не случится, прилети на пол часика, не порти торжества, не обижай старого верного друга, Леночку не обижай…
– Ладно, посмотрю, подумаю.
– Да и думать тут нечего. Хочешь, позвони домой главному, отпрошу, мы с ним в ладах.
– Не надо.
– Ну, давай, давай, мы ждем.
И в трубке тревожно, как сирены, загудели короткие частые гудки. «Катя, Катенька, – нежно подумал Росян, – Катенька ждет. Ах, какое неудачное дежурство».
Росин уже давно понял, что он пылко и безнадежно влюблен в нее и чем больше он думал о ней, тем сильнее росло его отчаяние, ему казалось, что он недостоин любви такой обаятельной и слишком уж красивой для него девушки, да и разница в возрасте была немалая: он был старше Кати на десять лет. Проходили дни и недели после той первой случайной встречи с Катей у Онегова, он часто стал бывать у друга, иногда они встречались у Онегова наскоро, мимолетно, обменивались улыбками и незначительными взглядами, а любовь в его сердце разгоралась, как раздуваемый ветром степной костер, а скоро стало нечем пивать, и вся его жизнь, все мысли, все стремления сосредоточились, как в фокусе, в одном слове, коротком и магическом: Катя,
Катюша. Ее образ неотступно стоял перед ним, а вот сейчас от одной мысли, что стоит поехать на день рождения к другу, и он увидит ее, будет рядом с ней, бросало в жар.
Он подошел к окну, посмотрел на нечеткие, расплывающиеся в вихрях разгулявшейся метелицы огни города, заглянул на часы, било ровно девять, минуту поколебался, резко отвернулся от окна.
– Поеду. Ничего тут не случится. На пол часика. Потанцую с Катей, на такси и быстро обратно.
Полный счастливого нетерпения, он быстро оделся, не сказав никому ни слова, вихрем пролетал через проходную, сунув в нос задремавшему пастелу пропуск, вылетел на автобусную остановку. Онеговы жили в пяти минутах езды от завода и заваливали трехкомнатную квартиру на четвертом этаже нового девятиэтажного дома. Росин любил эту квартиру. Из окон открывался широкий вид на заснеженную Исеть, на его завод, на просторные кварталы нового микрорайона, а еще дальше, на угоре, сплошной стеной темнели заисетские леса, изобилующие летом ягодами и грибами, куда они часто выезжали вместе на маевки и прогулки, а в поле и августе ходили за грибами. Какие это были шумные и веселые прогулки!
Подождав минуты три автобус, Росин нетерпеливо махнул рукой и пошел пешком. Было тепло. Крупными пушистыми хлопьями густо сыпал снег. Мела веселая февральская метелица, на душе было торжественно и легко. Подняв воротник пальто, он бодро зашагал по пустынной уже улице к Исети, где на крутом отвесном берегу в большом доме призывно светились на четвертом этаже ярко освещенные окна, и там, за одним из них, была его Катя, его мечта и желание. В лицо ему сыпало снегом, порывы ветра задирали полы пальто, с силой толкали в спину, и он не шел, а летел, а все в нем пело и ликовало. На звонок открыла Лена, светлая, воздушная, сияющая.
– Наконец-то явился, бессовестный, – кинулась она к нему, звонко целуя в холодные мокрые щеки и срывая с него пальто, – а мы уж думали, что не придешь. Ура, Росин!
В просторном голубом зале было жарко и тесно. Гости, по-видимому, уже не один раз поздравившие именинника, раскраснелись, говорили громко и все сразу, слышался веселый смех, у открытой на балкон двери дымили сигаретами, о чем-то шумно спорили, слышался хрустальный звон посуды, хлопанье пробок шампанского, где-то в соседней комнате тоненько повизгивал магнитофон. Это был его, Росина, мир, инженеры, конструкторы, лаборанты из научно-исследовательских институтов, с большинством из них он вместе учился, с некоторыми познакомился позднее, но часто общался.
Росин, пригладив руками пышные светлые волосы, шагнул из полумрака коридора на свет и сразу же увидел ее. Катя была одета в светло-голубое шерстяное платье с короткими рукавами и строгим стоячим воротником, волосы были уложены причудливыми волнами в красивую и пышную прическу. Катя, отталкивая локтем именинника, быстро спешила навстречу Росину, ласково улыбаясь. В ее больших широко распахнутых глазах светилась нескрываемая радость.
– Пришли, а я уже думала…
– Ну, спасибо, спасибо, обнимая друга, громко говорил именинник, а я тоже думал, что ты изменишь нашей клятве и не навестишь в такой знаменательный день. Хотя человек и рождается на страдание, а все же праздник – день рождения великого грешника Витьки Онегова…
Их усадили за стол рядом. Катя нашла под скатертью его руку, еще холодную, и крепко стиснула ее в своей маленькой и горячей.
– Штрафную Росину! Штрафную!
– Женька, люблю тебя, черт, больше жизни.
– Вот если кто и есть среди нас настоящий, мудрый, великий в своем деле, так это – Росин! Искренне, братцы, говорю: Росин – гений! Ура Росину!
– Множество мудрых – спасение миру!
– Ура! Ура! Ура!
– Пей. Росин! Штрафную!
– Извините, пить не могу, я на работе…
– Ха-ха-ха… Росин на работе. Росин не пьет…
– Росин, а это правда, что тебе предлагали кресло главного?
– Был разговор. А что?
– И ты отказался?
– Отказался.
– Я тем и делаю карьеру, что я не делаю ее? Так что ли, старик?
– Почти.
– А ты, когда говоришь чужими умными словами, то надо ссылаться на их автора. Верно говорю, старик?
– Автор тут ни при чем, они уже народные, наши.
– Чудак Росин.
– На чудаках Русь держится.
– Росин мудрец. Он добывает кислород, а его по последним данным так мало в нашем городе, задыхаемся, как рыбы под толстым слоем льда…
Но Росин с этой минуты ничего не видел вокруг себя, кроме маленькой пышной головки Кати с раскрасневшимся лицом, милой улыбки на ярко-алых губах, ее удивительно ласковых глаз с золотистыми блестками, и ничего не слышал, кроме ее бархатного грудного голоса. Ито ли от выпитого шампанского, а его заставили выпить бокал за именинника, то ли от этой постоянной близости с любимой женщиной, в голове его волнами перекатывался хмельной туман и сердце сладко-сладко ныло.
Танцуя с Катей и заглядывая в ее влажные, мерцающие тихим сном глаза, Росин вдруг вспомнил о заводе, о своем дежурстве, по спине поползла холодная липкая дрожь, он крепко, до боли стиснул ее руку и прошептал в маленькое розовое ушко:
– Катенька, а ведь я негодяй.
– Что ты, Женечка, ничего не поняв, растерянно, одними губами удивленно прошептала она, ты самый, самый…
– Самый настоящий подлец и негодяй, Катенька, я же на дежурстве, я же не имел права… сложнейшие приборы, сложнейшая аппаратура без надзора…
Тогда она все поняла, бледное лицо ее стало печальным, в округлившихся глазах вспыхнул испуг.
– Да, да, вы же на дежурстве. Как же вы это, а?
– Да вот так, сам не знаю, как, вас очень хотелось увидеть. По вам соскучился.
– Давайте улизнем незаметно, а я провожу нас до завода.
– Давайте, Катенька, улизнем.
Они скользнули под шумок в прихожую, торопливо оделись и вышли, ни с кем не простившись.
Город спал. Посвистывая, мела метелица. Сыпал густой снег. В бледном небе, словно по волнам, плыла тусклая луна. Росин посмотрел на часы. Было пять минут второго ночи. Шли молча, взявшись за руки. Росин слышал, как мелко подрагивала в его руке горячая маленькая ручка Кати.
– Позвонить завтра? – тихо спросила Катя.
– Да, позвони, только уже не завтра, а сегодня.
– Когда?
– В любое время. В девять утра я буду дома.
– Хорошо, милый.
Она нежно заглянула ему в глаза. Счастливо улыбнулась.
Он осмелился наконец и, протянув дрожащую Като к себе, быстро и крепко поцеловал ее в холодные сладкие губы. Она остановилась, прижалась к нему, распахнула полы шубки, покорная, ласковая, обвила пес жаркими руками и, целуя сама, горячо, страстно прошептала:
– Милый, единственный, люблю…
В это же время над заводом вымахнуло огромное багровое облако, и завьюженную землю потряс раскатистый грохот взрыва. Этот взрыв оглушил обоих.
– Женечка, – простонала она, – это же там, у тебя…
– У меня, – дико выкрикнул он и, бросив ее одну на улице спящего города, бегом побежал к заводу.
Остальное было как в густом липком тумане: удивленные глаза молодого красивого парня, огромные багровые языки пламени в аппаратной у пульта управления, длинные струи воды, торопливая суетня и крики пожарных, арест, следствие, суд. И вся жизнь инженера
Евгения Росина вместе с первой пылкой любовью, голубоглазой красавицей Катей, предстоящим повышением в должности, новой уютной квартирой и прочими земными благами полетели в тар-тарары. Всё, всё сливала холодным шершавым языком ночная февральская метелица…
Росин очнулся от воспоминаний. Барак спал. Со всех сторон несли налет надсадный, переходящий в свист храп, булькающие всхлипы, бессвязное бормотание. Тревожен и тяжел сон в неволе. Прислушался к себе. По лбу перекатывались крупные капли холодного клейкого пота. Сердце гулко колотилось о грудную клетку. Он растёр ладонью грудь, перевернулся на правый бок, старался уснуть, не выспавшись, завтра будет очень трудно работать. Но сна не было. Слишком сильно растревожил душу, два года не вспоминал ни о чём, а сегодня вдруг вспомнил. Зачем? Принести себе лишнюю боль? Насыпать на свежие раны соли?
Лежал долго с открытыми глазами, стараясь ни о чём больше недумать, ничего не вспоминать. И вдруг в тишине, нарушаемой только стонами ветра за стеной, услышал странное бормотание, глубокие нутряные вздохи и всхлипывания. Прислушался. Чётко уловил отдельные слова и понял, что это украинец Олесь всё ещё молится. «Доколе, господи, будешь забывать меня вконец… Доколе врагу моему возноситься надо мною?.. Призри, услышь меня, господи, боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным, да не скажет враг мой: я одолел его. Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь. Я же уповаю на милость твою… Спокойно ложусь и сплю, ибо ты, господи, един даёшь мне жить в безопасности…» «Да будут постыжены и жестоко поражены все враги мои… Храни меня, боже, ибо я на тебя уповаю…» Слова становились всё тише и тише, вздохи сё глубже и тяжелее, и скоро всё умолкло. Олесь, по-видимому, уснул.
Эти непонятные Росину мольбы, исторгнутые из исстрадавшейся души, окончательно лишили его сна. Он слышал, как обмерзло скрипнула дверь, как дневальный переполошено выкрикнул кому-то рапорт. Два голоса – глухой и надтреснутый – дневального и пискливый, нерусский, нарочито злой – солдата, приближались.
Напряженный слух Росина уловил в разговоре свою фамилию.
«Что могло случиться в такую глухую полночь, для чего и кому я понадобился? – промелькнуло в мыслях. – вины вроде никакой за собой не чувствую…»
Росин в последнее время стал сильно бояться этих поздних ночных вызовов, они всегда приносили людям несчастье. «Может быть, с мамой что случилось? – больно кольнула мысль. – и есть телеграмма, а телеграммы, принесшие беду, Росин это знал, всегда вручают осужденным ночью». Он весь напрягся и замер. Шаги растаяли около его койки. В глаза, ослепляя, брызнул сноп света карманного фонаря.
– Росин, не спишь? – зевая, негромко спросил дневальный. – Это за тобой. Собирайся.
Росин поднял голову, спросил, сдерживая охватившее его волнение:
– Меня? Зачем?
– Бистра, пожалуйста, и без разговоров, начальник нада.
– Посвети малость, оденусь.
– Шевелис, шевелис, быстра, быстра…
Росин быстро оделся и, поеживаясь, понуро побрел за конвоиром, теряясь в догадках, кому и для чего он понадобился в этот глухой полуночный час.
Выйдя из барака, Росин сразу же успокоился, он понял, для чего его вызывает начальник. Колония утопала в живом свистящем мраке, пурга мела с прежней свирепостью, ветер бил тугими, сбивающими с ног толчками, снег, вихрясь вокруг, сразу же засыпал, заносил, путами путал ноги, от мороза захватывало дух, а вокруг – ни искорки, ни огонька, сплошной мрак, только в лагерной канцелярии робко печалил из одного окошка жадный желтоватый свет.
«Тока нет, подумал Росин, вызвали ремонтировать электролинию».
– Света нет, что ли? – спросил он у солдата.
– Сапсем темно, тока нет, неохотно ответил тот.
«Ток нет, подумал Росин, ладно, если на входном щите неисправность, это под силу, а если на линии обрыв, пропал, не выдержу, замерзну…»
Заспанный, с нездоровым лицом начальник колонии посмотрел на Росина хмуро и, обращаясь не к нему, а к дежурному офицеру, опросил хриплым простуженным голосом.
– Электрик?
– Инженер-электрик, – ответил Росин.
– Мне всё едино, что хлеб, что мякина. Вот что, братец любезный, где-то на линии либо сгорела предохранители, либо обрыв провода, вон что на белом свете деется, ад кромешный, надо найти и отремонтировать, надо, старик-электрик приказал долго жить, а то завтра все вы будете без чайку и супа. Зачем, чего тебе объяснять, ты инженер, тебе и карты в руки, покажи, чему вас учили в институтах, не по теории, а на суровой жизненной практике покажи. У тебя, братец, сколько осталось?
– Шесть.
– За аварию по халатности?
– Да, за аварию.
– М-да. Шесть. Осипов!
– Слушаю, товарищ полковник.
– Выдай полушубок новый, не из б/у, а новый.
– Слушаю.
– Валенки новые, черные, серые те пополам с грязью, шапку потеплее, рукавицы меховые, ну а инструмент положенный, что там у нас от старика оставалось.
– Слушаю, товарищ полковник.
– С богом, инженер. Завтра отдыхать будешь, в рудник не пойдешь.
Сержант Кульмурадов!
– Случае, товарищ полковник.
– Елки-палки, когда ты уже говорить по-русски научишься, сержант?
– Мал-мал учимся.
– Мал-мал, передразнил его полковник, – ты же уже два года служишь, пора бы научаться. Будешь сопровождать осужденного Расина.
– Бьет сапараваждат!
– Росина, гражданин начальник, – поправил Евгений.
– Не все едино. С богом!
Росин оделся, перетянул новый солдатский полушубок широким монтерским поясом, примерил тут, в тепле, когти, ладно ли будут на валенки ремни, чтобы там, на морозе и шквальном ветру, быстрее одеть их, посмотрел пристально в глаза полковнику, повернулся к сержанту. Полковник замялся было, хотел что-то сказать еще, но, по-видимому, передумал, махнул рукой и отвернулся.
– Давайте, братцы, действуйте.
И только в добрых усталых глазах этого нестарого еще, но как степной ковыль седого человека прочитал Росин человеческое сострадание к ним, уходящим в свирепую метель и дикий мороз на трудное и опасное дело, а может быть, и на верную гибель.
Чего Росин боялся, это и случилось: был обрыв провода на линии,и найти его в этом аду было не так-то просто. Сначала они шли от столба к столбу довольно быстро, свекла снег на высоком угоре начисто слизало ветрами, и под ногами похрустывал затвердевший наст, плотный как городской асфальт, но скоро угор скатился в лощинку, и тут они забарахтались в злом, засасывающем снегу, словно в болотной няше. Порывистый бешеный ветер завихривал вокруг них снежными столбами, дико кидался на суметы, зализывал их длинными лохматыми языками, в мгновение ока заметал, сравнивал их следы. Росин прощупывал светом фонаря провода, каким-то седьмым чувством угадывая, где притаился обрыв, при таком морозе даже металл перемерзает и легко ломается, словно соломинка под шальными порывами ветра. Но обрыва пока не было
Так они уходили, выбиваясь из сил, всё дальше и дальше от колонии, в снежную крутоверть, в пронзительный свист и вой метели. Холода не чувствовалось, хотя пот на лице мгновенно превращался в ледяную корку, замораживал ресницы, слепя глаза. Росин с фонарем шел впереди, сержант с автоматом в двух шагах сзади.
«А ведь так можно идти до бесконечности, – думал угрюмо Росин, – вёрсты тут не меряны, а до подстанции, дающей колонии ток, может быть сто, и двести, и пятьсот километров». Эта мысль привела его в ужас, и он еще быстрее зашагал к еле видимому в снежной замяти следующему столбу. Низкорослый и щуплый сержант еле-еле успевал за ним. Сколько помнит его Росин, сержант всегда был диковат, угрюм и неразговорчив, а когда не понимал того, что ему говорили, свирепел, как молодой зверь, в налитых кровью глазах вспыхивал дикий огонь.
– Эй, парен, не совсем шибко ходи, стреляй буду, – хрипел он и в голосе слышались и угроза, и жалоба одновременно, – сила, брат, тепер совсем пропадал, уходил куда-то.
Росин остановился, оглянулся. Сказал, улыбаясь:
– Стрелять в безоружного человека с двух шагов – дело не хитрое, тут большого ума не надо, это и дурак сможет, а вот как нам эту ночь прожить и живыми остаться, это, брат, дело похитрее. Мы с тобой теперь почти равные, вместе замерзать станем и одну на двоих могилу готовит на м пурга, заметет и поминай как звали. А? Скажи, что я неправду говорю?
Маленькое смуглое личико сержанта сморщилось, как моченое яблоко, в глазах мелькнул испуг.
– Умират шибко худо. Не надо умират. Ищи, пожалуйста. Мой два месяца дембель, га, понимай, дембель, домой, кишлак, урюк куший, мамка, папка обнимай, девучка обнимай, га…
– Понимай, понимай.
– Давай ищи, брат, я шютиль, стреляй не буду.
И они опять шли, обливаясь потом и проваливаясь по пояс в снегу. Силы их быстро таяли, каждый новый шаг доставался с трудом. Временами Росину казалось, что дойти до следующего столба у него не хватит ни физических сил, ни решимости, просто он плюнет на все, сядет в снежный намет и замерзнет. Луна с левой стороны заметно переместилась вправо, судя по всему, ночь таяла и приближался рассвет. Порывы ветра заметно ослабели. Перестало сыпать сверху. Зато мороз свирепел. Он перехватывал дыхание, пронизывающей резкой болью отдавался в ногах и пояснице, острыми иглами колол пальцы рук.
– Ты руками, руками шевели, – советовал он сержанту, – автомат-то закинь на спину, стрелять-то не в кого, я никуда тут не денусь.
– Совсем рука отмерзал, – хныкал сержант, закидывая на плечо автомат, – правильно говорил, зачем рука держать…
А вокруг лежала мертвая снежная пустыня: ни огонька, ни далекого собачьего брёха, никаких признаков жизни и человеческого присутствия, лишь ветер, снег и мороз.
«Мертвая дикая земля», думал Росин и упрямо, остервенело пробирался от столба к столбу вперед, уходя от смерти и издеваясь над собой в душе, – немного же отпустила тебе судьба, Женя Росин, ох, как немного, и конечной точкой твоего жизненного пути, судя по всему, будет эта холодная и эта бесконечная белая пустыня, но ты обязан найти в этой пустыне обрыв провода и дать колонии ток. Вот и всё. Без этого ты назад не вернешься, не имеешь права, и за это ты можешь поплатиться жизнью, в ней тоже наступит обрыв, только искать его уже никто не станет. И ты обязан сделать это, ты выполнишь свой маленький, маленький долг, второй раз в жизни, Женя, ты не изменишь долгу, не замараешь своей чести, честь-то, Женя, марают только один раз и лишаются ее тоже только один раз. И ни одна живая душа в мире, ни мать, ни Катя, ни Леночка, ни Витя не узнают этого никогда…»
И вдруг с поразительной четкостью и ясностью вспомнил Росин, как в детстве, в далеком бездумном детстве говорил ему дедушка Кирилл, гладя иссохшей морщинистой рукой его белокурую головку: «Жизнь, внучек, хитрая штука, ой какая хитрая и мудрая. Сделай ты, к примеру, добро человеку, и жизнь тебе добром отплатит, сделай зло – зло от жизни в ответ и получишь, да, да, а первостатейное в каждом человеке – это его честь. Человек без чести, что птица без крыльев, дерево без ветвей, родник без воды. Душа у человека должна оставаться чистой, как прозрачный лесной родничок. И еще запомни: кто верен в малом, тот и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом, пуще всего бойся лжи…» Как же мог он забыть эти слова деда Кирилла, ведь учил он его житейской мудрости, самому главному, что должен взять с собой человек, пускаясь в трудный жизненный путь? Как? И какой дорогой ценой платит онсейчас за свою глупую забывчивость.
Ему стало жалко себя, жалко бедной Кати, которая никогда его не дождется, хотя в каждом письме напоминает о том, что любит, ждет и будет ждать, жалко этого маленького злого туркмена, которому до конца службы, до дембеля, осталось всего два месяца, и его тоже ждут в далеком кишлаке сестры и братья, мать и отец, цветущая чинара под окном и тонкая девушка с миндалевидными глазами и черными косичками до пояса. Всех стало жалко Росину, а всего сильнее стало жалко маму, всегда тихую, безответную, покорную. Он на мгновение увидел ее лицо, молодое еще, красивое, не подернутое печальной цвелью увядания и все в слезах: мама получила телеграмму из далекого Колымского края, от начальника заблудившейся в снежных барханах колонии: "Ваш сын погиб…" Нет страшнее горя, нет безысходнее печали, никогда ничем неизлечимой, чем матери и отцу переживать своих детей… Отец, давно бросивший их с мамой, переживет, пожалуй, известие о гибели сына безболезненно, ведь он давно уже потерял его, променял на какую-то юбку, но мама, мама… Мама, выбиваясь из сил, учила его, свое единственное утешение в жизни, мама ставила его на ноги, мама оберегала его, мама не смела на него дышать. Бедная, бедная…
Из далеких снежных барханов совсем неожиданно выпрыгнуло маленькое белёсое негреющее солнце, Росин вздрогнул от неожиданности, оторопел. Огляделся вокруг себя. Снежная пустыня загорелась, засверкала холодным колючим блеском. Впереди, совсем близко, четко вырисовались густо покрытые хвойными лесами невысокие скалистые горы. Стало тихо-тихо, воздух вокруг, казалось, застыл, замер. Не знал Росин, что это была обманчивая, коварная тишина. Пурга угомонилась только на несколько минут и вот-вот обрушится на них с новой бешеной силой. По бескрайней снежной пустыне вновь потекли, взвихриваясь, языкатые струйки белой позёмки, на глазах превращаясь в вихри, в огромные, закрывающие небо смерчи. И в это же время Росин увидел обрыв провода.
– Вот он, нашли, – радостно закричал он и бросил под столб брезентовую сумку с инструментами, – сейчас все будет в порядке.
Лицо сержанта выразило мальчишеский восторг.
– Ай, нашелся, шайтан, давай чини мал-мал и айда назад, холод мал-мал кусаит.
Но Росин знал, что «чини мал-мал и айда назад» не получится.
Работать в такой лютый мороз в резиновых перчатках почти невозможно, даже не заметишь, как отморозишь руки, а без рук ничего не сделаешь. Он надел на валенки когти, протер до красноты руки и полез на столб. Затем, сняв меховые рукавицы и сунув их в карман полушубка, он натянул резиновые перчатки. Руки обожгло огнем. Он быстро отключил обрывок провода с изоляторов, быстро спустился вниз. Долго грел руки и вновь принялся за дело. Пока снимал вязки, делал вырезку провода, устанавливал натяжные зажимы, стягивал оба конца с помощью полиспаста, производил вставку нового провода и закреплял его, прошло более часа. Мороз обжигал руки. Росин отогревал их на голом теле, опять надевал резиновые перчатки и лихорадочно работал.
«Только бы успеть, пока не отморозил руки, только бы успеть, – пронзала его сознание острая неотвязная мысль, – отморожу руки – всё пропало».
– Делай мал-мал скорей, я замерзал совсем, – прикрикнул сержант на Росина, – чего долго возился?
Росин посмотрел на него из-за плеча и ничего не сказал. Закончив все работы на земле, Росин снял с наращенного провода полиспаст и натяжные зажимы и снова полез на столб, чтобы поднять провод на опоры и укрепить на изоляторах. Сверху он посмотрел на Кульмурадова, улыбнулся.
– Терпи немного, сержант, скоро закончу, самый пустяк остался.
Сержант всё это время неистово и дико, словно шаман, выплясывал под столбом, выбив вокруг него глубокую рваную дорожку.
«Ах, пропал, совсем пропал, замерзаю, убегать от смерти нада, колония бежать нада, врать начальнику нада, что замера на столбе арестант, сапсем умер, падал со столба мертвый, снег совсем заносил, – думал он угасающим сознанием, зачем мой зря погибать, мой срок нет, я вольный, и солдат, мне до дембеля два месяца осталось, я скоро домой…"
Думая так, он начал бегать не вокруг столба, а из стороны в сторону, отбежит метров сто и назад. "Бегать нада, терпеть нада, нельзя начальнику врать, тогда совсем пропал, ай, ай, ай, какой дурная моль в башку залезла, бегай, бегай, грейся, скоро Росина спрыгнет со столба, а айда назад, колония, сапсем, сапсем скоро, грейся…"
А пурга выла с удесятеренной силой, заваливала Кульмурадова охапками снега, больно толкала в спину, роняла. Он с остервенением вскакивая и снова бежал, барахтался по пояс в снегу. Лицо его все обмерзло, слезы застыли на щеках острыми сосульками. И вдруг, прервав на мгновение бег и оглядевшись вокруг, он обнаружил, что не видит ни столба, ни Росина на нем. Побежал влево – нет столба, кинулся вправо – нет столба, только дикий хохот и свист метели. Он постоял, с изумлением и ужасом осматриваясь. Но столба с Росиным не было.
–Ай, шайтан, зачем шютил? Где столб? Где Росин. Показывай, мал-мал, закричал он дико, исступленно, во всю силу своего слабого голоса. – Ай, Росин, ай, друг! Куда пропадал? Покажись! Я не хотел бросай тебя, я шютил. Ай, выйди, ай, не прятайся! Что делать станем? Кого караулить станем? Кого назад гонять станем? Кого начальника сдавать станем? Ай, ай, ай…
Он уже не кричал, а хрипло плакал, выл, размазывая маленьким сухим кулачком слезы на жестком ознобленном лице. Все его существо сковал страх. Каким-то животным инстинктом он почувствовал, что никакого столба он в этом аду уже не найдет, что он погибает, что помощи ждать неоткуда, он один на один, с этой дикой метелью и надеяться надо только на себя. Он не стал искать столбы, в а рванулся наугад в свистящую воющую мглу. Совершенно обессиленный, озлобленный, на закате солнца он вышел к колонии и остолбенел: по всей линии ограждения на столбах горели лампочки и прожекторы. Страх совсем сковал его душу, парализовал его, он бессвязно и хрипло шептал искусанными и обмороженными губами.
– Шайтан совсем забирал арестанта, кружил, свистел, хохотал, пропадал Росина…
Где ты его оставил? – допытывался полковник.
– Сидел столба, товарища полковник, и пропадал, совсем пропадал, куда девался – не знай. Я совсем умирай, замерзай совсем, а он вьюга пропадай…
А Росин лихорадочно работал. Теперь руки приходилось отогревать через каждые несколько секунд. Росин чувствовал, что пальцы не слушаются, не сгибаются, он дольше грел их на голом теле, чем работал. Но вот еще два-три движения пассатижами, и провод будет укреплен, и в колонии полыхнет свет, заработают станки в мастерских, запарят котлы на кухне, еще два-три движения. Росин дышал тяжело, рывками, словно загнанная лошадь, острая боль пронизывала концы пальцев, значит, руки были еще живыми, не замерзли.
– Еще немного, совсем немного, – торопил он себя, – еще два движения.
Скрипя зубами, Росин сделал эти движения, последним усилием расстегнул поясной ремень и рухнул со столба, лихорадочным движением сорвал перчатки, по локти погрузил руки в снег и уткнулся в него обмороженным лицом. Натерев руки и лицо снегом, он поднял голову и огляделся. Сержанта Кульмурадова не было.
– Сволочь, – прохрипел Росин, – бросил… одного… обмороженного…
Он освободил ноги от когтей и пополз, загребая руками снег. Попробовал встать. Сделал несколько шагов и упал.
– Ну нет, – хрипел он, – так дешево я не дамся, мы еще поборемся, мы еще повоюем с тобой, косматая ведьма…
Собрав все остатки сил, всю свою волю, он опять встал и тяжело, хрипло дыша, упал. Дикая острая боль ножом полоснула поясницу и он, по-звериному рыча, уткнулся ничком в глубокий снег.
Перед глазами промелькнуло последнее видение: ярко освещенная голубая комната, лица друзей, плавные чарующие звуки музыки, звон бокалов и огромные, радостно распахнутые голубые глаза Кати. И слабый ласковый голос прошептал над самым ухом:
– Милый, единственный, люблю…
Других голосов Росин уже не слышал.
А они были. Пересидевшие пургу под снегом и возвращавшиеся домой промысловики-охотники заметили на белоснежной простыни черную точку. Свернули, подъехали, кинулись к распластанному на снегу человеку.
– Живой еще, паря, дыхает.
– В тулуп его, робяты, и на нарты.
– Погоди, Кеша, спирту в рот влить надо, разогреть внутрях ему. А ну, давай.
– Беглый он, из колонии.
– Все живая душа. Грех великий так-то бросить человека, хоша и беглого.
– А молоденький какой. Спасти надо.
– Знамо, надо, хоша и беглый. Отчаюга какой-то, в эдакую-то сви- стопляску бежать…
– Погибель верная…
Росину влили в рот спирта, разжав ножом зубы, завернули в рысиную доху, уложили на нарты, накрыли сверху пушниной.
–Айда!
Зашуршали лыжи, легко засвистели нарты, белоснежную пустыню озарило последним скупым светом закатное солнце и нырнуло за далекие лесистые ували.
…Очнулся Росин от обилия тепла. Оно мягкими ласковыми струями обтекало все его тело, сладкая драма колыхала, убаюкивала его. Он мучительно напрягал мысль, соображая, что же с ним происходит. Он сделал последние движения пассатижами, укрепил на изоляторе провод, уже обмороженными руками расстегнул пояс, отделив себя от столба, упал в снег, полз, а тепло…откуда могло взяться тепло? Тогда он вспомнил слышанный в детстве рассказ деда Кирилла о том, что замерзающему человеку видятся солнце в зените, отвесный зной, теплая ласковая речная волна, в изомлевших от зноя приречных кустах серебрянными голосами поют птицы, и человеку так блаженно и легко, и ласковая дрёма убаюкивает, убаюкивает. Вспомнив этот рассказ, он вдруг с пронзительной остротой и ясностью понял, что замерзает, умирает.
– Это смерть,– прошептал он, – я замерзаю.
Он крепко зажмурил глаза и стал ждать, вслушиваясь в самого себя. Но шло время, а ощущение убаюкивающего его тепла не проходило, ему даже показалось, что жжет левый бок, на котором он лежал. Он просунул под бок руку и пощупал его. Бок был горячим, а пальцы руки гнулись, были живыми и тоже горячими. В следующее мгновение он явственно услышал близкие голоса, один женский, жалостливый и тонкий, другой – мужской, но не пискливый голос сержанта Кульмурадова, а густой рокочущий бас. Он прислушался к голосам.
– Пойди, говорю, Кеша, погляди, может и неживой уже.
– Не балабонь, дура баба. Спит он.
– Да рази можно эдак-то долго спать?
– В евойном положении можно.
– А уж поглядеть-то тебе лень, переломишься.
– Не лень, а человека зазря тревожить нечего.
Росин понял, что это был не сон, не бред, а живая явь, приподнял голову и сел, дико озираясь вокруг себя.
– Где я? – быстро спросил он.
– Отямился, едрена корень. Слышь, Марья, отямился, заговорил. Перед лицом Росина появилась черная окладистая борода и крупное улыбающееся лицо с добрыми живыми глазами.
– На печке, едрена корень, у добрых людей, а ты, небось, думал, что уже на тот свет попал и архангела Гавриила ищешь? Тут ты, на земле ишо, едрена корень. С того света мы возвернули тебя, парень, почитай, мертвый был, полдня оттирали снегом и спиртом, весь был обмороженный. Пошто ты этак-то отчаянно? С нашей пургой-матушкой не шуткуют. Кабы не погодились мы – замерз бы.
– Я не беглый, не бойтесь. Я электролинию ремонтировал.
– А хоша б и беглый. Только ты не беглый. Верно. Сумка с инструментом при тебе была. Верно. И кошки в снегу валялись поблизи. Пошто ж один? У нас поодинке не можно, мы вон завсегда ватагой.
– Солдат был со мной, конвоир, убежал он.
– Вона оно што, убег, говоришь, смерти испужался.
– Убежал. Туркмен он, хиленький, маленький, плакал все, что замерзает. Пока я на столбе сидел, линию ремонтировал, он и смылся.
Хватился, а его и след простыл.
– Бросил тебя на погибель?
– Бросил.
– Ничего, одужаешь. Уж теперь-то одужаешь. На поправку пойдет дело. Бывали и мы в эдаких-то передрягах, дело знакомое, едрена корень. Сползай-ка давай с печки, хватит как паренка париться, Марья, спирту тащи стакан. Выпьешь вот еще нашего лекарства и человеком станешь. Спирт с морозу первейшее дело, противу его никакая хворь не устоит. Это уж верно я тебе говорю. Испытано. Марья, аль оглохла?
Принесшая стакан спирта Мария, полная средних лет женщина с румяным северного типа лицом, еще не утратившим былой яркой красс ты, смотрела на Росина с испугом и состраданием, ее большие серые глаза с дымчатой поволокой наполнялись крупными слезами, полные, оголенные выше локтей руки, теребили цветной передник.
– Сердешный мой, молоденькой-то еще какой, и за что это славные то такие отбывают кару господню? Ты выпей, выпей, сыночек, оно и полегшает, в середке-то, небось, все остужено.
Росин отхлебнул глоток и поперхнулся, закашлялся, улыбнулся
виновато.
– Не могу я так много, да и крепкий он сильно, дух захватывает, фу фу, фу.
Иннокентий звонко, раскатисто захохотал.
– Оно, конешно, ежели с непривычки. Видно, что непривычный. Ты одним дыхом его, сердешный, не отрываясь тяни, а уже опосля, как донышко в стакане увидишь, опосля и вздохни поглыбше. Ничего нету пользительнее спирту, особливо в наших краях, ежели шибко перемерзнешь.
– Уж тебе-то вот дак хоть бочку десятиведерную, уж ты не закашляешь, уж ты не захлебнешься, – незло пожурила мужа Мария, – уж ты специалист, ты уж мастер.
– Однако же не возьму я в толк, что ты за тюремщик, что за арестант, если водку пить не способен, урки-те те хлещут ее как воду и рукавом закусывают.
– Не пил я, непривычный, и не урка я, не злодей…
Выпив спирт, Росин повеселел. Он свесил с печки ноги, с любопытством огляделся. Просторная изба была залита ярким солнечным светом, каким-то колючим, больно режущим глаза, на домотканых узорчатых половиках развились отражаемые пузатым медным самоваром шустрые солнечные зайчики. Хозяйка суетилась в кути, готовя обед, рослый широкоплечий хозяин мерял комнату аршинными шагами и загадочно улыбался. Половицы под его шагами постанывали. За окнами было белым-бело, яркий белый свет резал глаза, ослеплял. И в этой первозданной ослепительной тишине рокотал густой, с шутливыми нотками бас Иннокентия.
– Вот, значит, Марья, заробили мы на том свете послабление, скидку, половину грехов наших, считай, и скинется, как и мы с тобой доброе дело сделали, богу угодное, душу человеческую спасли…
– Мели, Емеля, ноне твоя неделя.
– Погоди, не перебивай, как в писании сказано: не отказывай угнетенному, умоляющему о помощи, и не отвращай липа твоего от нищего.
– Я не нищий, усмехаясь, сказал Росин.
– Верно, не нищий, но страждущий. А в писании говорится; кто затыкает ухо свое от вопля бедного, тот и сам будет вопить – и не будет услышан. Так говорю? А коли это так, то думаю я своей головой, что можно ноне и праздник устроить, на вроде крещения там, али рождества, потому как мы не заткнули ухо от вопля бедного. Гость-гостенек в наличии, а остальное, шаньги там, пироги, груз- дочки, рыжики и брусничка моченая – приложится. А? Пусть возликует, возвеселится грешная душа, едрена корень…
Мария, зная характер своего мужа, не перечила, а молча накрывала на стол, доставая груздочки-рыжики и моченую бруснику. А Росин почти не слушал Иннокентия, им овладело жгучее нетерпеливое беспокойство, как тогда, на именинах у Витьки Онегова, в ту роковую ночь, когда произошел взрыв на заводе. Мысль, что он остался жив, переполняла нечеловеческой радостью все его существо. Его память обрывалась на том кутком мгновении, когда он последним напряжением воли расстегнул монтерский ремень и рухнул со столба в снег, как полз и падал, а теперь снова тепло, солнечные зайчики на половиках, и он сидит на печке живой, и рядом с ним эти добрые милые люди. Жизнь так милосердно улыбнулась ему, значит, и он должен быть честным по отношению к ней, к самому себе, к этим людям, ко всему, всему белому свету. Он слез с печки и пошатываясь от слабости и выпитого спирта, подошел к столу и сел.
– Извините меня, но я очень хочу есть.
– Слава тебе, господи, – всплеснула руками хозяйка, – ожил сердешный. Садись, касатик, к самовару поближе, вот шанежки горячие, щей с бараниной налью, кашки гречневой со свининкой испробуй, киселика клюквенного, бруснички моченой, груздочков соленых, все у нас, батюшка, есть, не обижены, был бы аппетит да желание.
Хозяин тоже повеселел, разгладил широкой как лопата ладонью пышную бороду, присел рядом, подмигнул Росину, похлопал тяжелой рукой по плечу, добродушно, широко улыбнулся.
– Давно бы так. Как зовут-то тебя?
– Евгений.
– Вот и ладно, Евгений. Може по руському обычаю еще опрокинем по стакашку? А? Опрокинем, претерпевший от бога и людей?
– Спасибо. Мне довольно. Пьяный буду, рукавам начну жевать как молодой теленок, – отозвался Росин, – да и не люблю я спиртное, сроду в рот не брал.
– Как знаешь, как знаешь, неволить не стану, а мне, Марьюшка, плесни, выпью за здоровье доброго человека. Давно за проволокой-то? За забором высоким?
– Два года уже.
– Вроде как в армии отслужил?
– Вроде этого.
– Да, парень, гуляку я на тебя, не похож ты на преступника, нету в тебе злости, душой больно светел, совесть, вижу, есть, не потеряна, и лжи тоже нет, глаза уж больно добрые, ясные и смотрят они человеку прямо в душу, не бегают, не стригут из стороны в сторону. Какой уж ты преступник. У преступников-то взгляд тяжелый, свинцом налитый, либо беспокойный, бегающий. Видали мы преступников-то настоящих. За что отбываешь-то?
– Долгий разговор.
– А все же.
Росин рассказал свою простую и нескладную историю, не крутил, не обеливал себя, рассказал все как было.
– Гляди-ко, – изумлялся Иннокентий, – любовь, значит, попутала. Бывает, бывает. Из-за юбки, выходит, погорел. Кабы не эта зазноба твоя Катя, не побежал бы сломя голову к дружку своему с дежурства! Не побежал. Катерина твоя вильнула юбкой – и потерял голову, пропал добрый молодец. Так. Оно так. А я завсегда говорил и говорю, что баба, язви ее в печенки, это такая штука, такая мудреная штука, что сколь ни старайся, не постигнуть ее умом нашим скудным. От их, от баб, вся наша погибель причиняется, ух это точно. долгонько ль еще лямку тянуть?
– Шесть лет осталось.
– Ого-го, – покачал головой Иннокентий, – многовато. А ты что, куда собрался?
– А куда же больше, как не в колонию. Только в колонию.
– Долгонько, паря, долгонько, шесть-то лет, едрена корень, за шесть-то лет многовато водички утечет. А ты вот что, как есть ты теперя загиблый и в колонии вашей уже списанный, то поправляйся вот – и на все четыре стороны. Мы язык за зубами держать умеем, а мир велик, найдешь себе притулок, к тому ж – профессия в руках верная, надежная, завсегда человека прокормит. искать тебя теперя никто не станет, помер, нету, пурга похоронила. А? Дело говорю? дело. Солдатик-то, небось, если жив остался, доложил по начальству, что замерз ты. И всякий поверит. Разве не поверит? Не поверить не можно. Светопреставленье в ту ночь было. Эдак, эдак. Мы у нашто видывали виды, а такого как в ту ночь видывать не доводилось. Сидели как мышки в норке в снежном доме, заживо пургой похороненные, и спасались вот ентой штукой, спиртиком, а без него амба была бы, едрена корень. Да. Говорят, что циклон какой-то прошел нашими местами, едрена его корень, всякая напасть на человека. Так что ты казак вольный как ветер, куда захотел туды и подул. Э. скажу я тебе, что ежели из-за того высокого забора убежит какой отчаюга, то тут все окрест на ноги поставят, и даже вверх ногами, на каждом шагу засада, за каждым кустиком капкан, как за пушным зверем охотятся, а зараз тишь, значит, никто тебя не ищет и искать не станет. Вольный ты, едрена корень. Можа глоточек пропустишь?
– Нет, не буду.
– Ну, гляди.
Иннокентий, довольный своим рассуждением, опрокинул полный стакан спирта, глотнул глоток остывшего чая, аппетитно закусил груздем, отправил в рот две ложки моченой брусники и только тогда довольно крякнул.
– Гар-н-н-о, как говорят хохлы, дюже гарно. Я армию там служил, в Умани. Славный народ хохлы. Горилочку обожают. А еще того славнее хохлушечки, чернобровые, черноглазые, пышненькие, румяные, полна пазуха сисёк…
– Тю, бессовестный, хоть бы человека постеснялся, пожурила его Мария.
– А что я нескладного сказал? Самое-то сладкое я и не договорил. Из песни слова не выкинешь. Ага. Гарны хохлушечки. Пойдешь – эдак, бывало, едрена корень. Была у меня одна красунька чернобровая. Оксаной звали. Вдовушка двадцатилетняя. ага. Горилочку на стол, вареники в макитре дымятся и подушки на кровати в светлице уже взбиты. Все, значит, готово…
– Будет, будет, распустил язык-то.
– Ну ладно, в другой раз доскажу…
А Росин, уминая горячие шаньги, думал о том, что должен немедленно возвращаться в колонию. "Расскажу все, как было, тут моей вины нет, я честно выполнил свой маленький долг, а там – будь, что будет", думал он.
И вспомнив усталые печальные плаза полковника и застывшие на губах так и не сказанные им слова, Росин понял, что хотел сказать и не сказал начальник. Он пожалел их, зная, что посылает на верную гибель, человек он по натуре своей добрый. Росин почувствовал это давно. Чувствовал Росин и то, как нелегка служба у этого человека, недаром же он седой как ковыль в свои, наверное, неполные пять десятков лет.
– Чо молчишь? надулся как мышь на крупу. Так мы, паря, и сделаем. Деньжонок я тебе на первое время дам, обувку там, одежинку вольную, все найдем и – айда.
– С богом?
– Ага, с богом.
Росин рассмеялся.
–Так наш начальник, полковник, когда отправлял нас в пургу и дикий мороз ремонтировать линию, говорил: "С богом!" Никуда я не пойду. У меня одна дорога, назад в колонию, за высокий забор.
– То исть?
– А так. Назад. За забор.
– Шесть-то лет лямку тянуть?
– Да, заработал и буду тянуть.
– Гляди-ко. Да ты за шесть-то лет загнешься там, в своей колонии. В руднике, небось, робишь?
– В руднике.
– Дак там же дохнет ваш брат…
– Ну что ж, значит, так тому и быть.
– Ну, паря, видывал, видывал я на своем веку дураков, но такого ищо не доводилось видывать, этот дурак как пирог – с начинкой. Иди, иди, суй свою башку дурную в петло, едрена корень. Опосля, как засунешь башку-то свою дурную в петлю тебе памятник осиновый поставят за твое благородство и честность твою дурацкую.
– И пойду.
– Айда, айда. Ты, паря, вот что, убирайся-ка лучше назад на печь, нету моих силов с тобой спокойно разговаривать, поговорим опосля, а ты, Марья, плесни-ка мне еще малость для успокоения нервов, уж больно злит меня гостенек дорогой.
– Остепенись, Кеша.
– Плесни, говорю.
– Не стоит злиться, не надо нервничать. Давайте поговорим спокойно, как говорят, по душам, – остановил его Росин. – Вот вы говорите: "вольный как ветер", куда захотел туда и подул. Ладно. Ушел я с деньжатами, ссуженными вами и в вашей вольной одежинке. Кстати, у меня тоже все вольное и полушубок новый, и валенки, и шапка. Полковник приказал дать все новое, солдатское. Ушел. А куда?
– Хе, да куда угодно. Белый свет мал?
– Ладно. Куда угодно. Белый свет действительно велик. А что я с собой понесу в "куда угодно"?
– Как что? Не пойму то исть.
– В душе своей что понесу?
– А, в душе? – Иннокентий посмотрел на Росина долгим, все сильнее темнеющим взглядом, потом выпрямился, положил тяжелую руку на его плечо. – Душу человеческую затронул? Хочешь сказать, что человек без чести – не человек, а так, тыфу и растереть. Это ты хател сказать?
– Да, именно это.
– Ты мне с душой не хитри. Душа твоя как чистый родник, а чистый родник не иссякнет, потому как он глубинный, из глубины идет, едрена корень. Ясная она, душа твоя, светлая как слеза сиротская, не замутил ты ее, парень, и тем, что уйдешь на все четыре стороны – не замутишь. Не виновен ты в этом. Так случилось. И море тем не испоганится, что из него собака полакала. А живем один раз. Один. Понятно? И в колонию ты не пойдешь. Не пойдешь и баста! За твою промашку, за твои танцульки с Катей твоей во время дежурства хватит с тебя и двух лет, что ты в руднике отишачил. Вот так довольно.
Иннокентий выразительно провел ребром ладони по горлу повыше кадыка.
– Пойду!
– Айда! Может в поселковый Совет сходить, позвонить начальнику вашему, так, мол, и так, беглый в поселке скрывается, у Иннокен- тия Морозова на печке вылеживается, придите, дескать, заберите ero. A?
– Звонить не надо. Я сам явлюсь.
– Ну и к черту!
Иннокентий ударил по столу огромным кулачищем так, что подпрыгнул самовар и тонко завизжали, заплясали на столе чашки.
– Кеша, остепенись.
– А чо он злит. Люди ему от всей души добра желают, а он капризничает как девчонка перед парнем, изгаляется, заладил ровно попугай ученый: пойду, пойду. Ну и айда!
Росин молча поднялся из-за стола и молча, слегка пошатываясь, побрел и залез на печку и только уже с печки проговорил виновато: – Спасибо, хозяин и хозяюшка, за обед. Наелся на весь оставшийся срок. Извините, если что не так…
Через семь дней, когда усердием Марии обмороженные места стали немного подживать, Евгений Росин собрался уходить. Иннокентий сначала угрюмо ругался, потом, чувствуя свое бессилие, сник, притих, и вызвался проводить его до колонии, надеясь втайне образумить по дороге. Мысль, что совершенно свободный уже человек сам, добровольно возвращается в место заключения, чтобы отсиживать еще шесть лет, приводила его в бешенство. Жалко было ему до слез этого доброго и честного парня, погибнет ни за понюшку табаку за шесть-то лет.
– Марья, собирайся, глухо сказал он жене, проводим гостенька дорогого, засунем в клетку за колючую проволоку.
– Проводим, Кеша, проводим, – покорно ответила Мария и засуетилась, на ходу смахивая рукавом слезы.
Они наложили в его монтерскую сумку, в авоську и в карманы полушубка сала и масла, шанег и мороженого молока. Иннокентий, по- тупясь и пряча глаза, протянул деньги.
– Это возьми на пожарный случай, сгодятся, не обижайся, от чистого сердца. Бери, бери, не стесняйся, – басил Иннокентий, мрачнея. По душе пришелся ты нам, парень, ровно с сыном родным расстаешься, кусок живого мяса от сердца с кровью отрываешь. Право.
– Деньги не возьму. Да и не нужны они мне, там все готовое. А водкой я не увлекаюсь.
– Чо, и водка у вас есть?
– Есть. Спирт. Были бы деньги.
– Гляди-ко, и спирт есть. Дак у вас там, выходит, благодать, курорт. Откедова же она там, едрена корень, берется?
– Откуда берется – не знаю, но есть. Митя – шинкарь каждый вечер плещет по сто граммов за червонец.
– Гляди-ко. Чудеса в решете. Не упрямься, возьми, тут немного, сгодятся.
– Там батюшка, все сгодится, – утирая рукавом слезы, запричитала Мария, – не к теще на блины идешь.
– Нет, не возьму, – почти грубо сказал Росин и решительно отстранил протянутую с деньгами руку Иннокентия. – Спасибо вам за все, жизни моей не хватит, чтобы за доброту такую рассчитаться.
Росин задержался у порога, низко поклонился просторной и светлой избе, где, как показалось ему, он прожил половину жизни, и они пустились в путь.
До колонии от поселка было верст десять. Шли неторопливым шагом по накатанной после свирепой пурги санной дороге. На востоке, где в студеной изморози неподвижно висело низко над землей бледное, словно обескровленное солнце, сколько мог видеть глаз, гигантскими застывшими волнами барахтались лесистые увалы нагорья. В распадках между увалами тяжело гнездился густой белый туман, а вершины сопок пронзительно и остро сверкали колючим серебряным блеском. От этой первозданной красоты, от спокойного и мудрого величия, от этого нестерпимо холодного сияния у Росина захватывало дух, и каким маленьким, каким жалким показался сам себе Росин перед этим бессмертным вечным величием.
Иннокентий всю дорогу говорил, но Росин почти не слушал его. Он любовался дикой красотой этого сурового края и думал о том, как велика и многолика родная земля, что живут всюду на ней родные люди, щедрые на добро и человечность, милосердие и сострадание, простые и прекрасные, что есть, по-видимому в жизни такой закон, что чем, ни безжалостней, ни беспощаднее та среда, те условия, в которых обитает человек, тем шире его натура, богаче его душа. И с нежной благодарностью посмотрел на закутанную в шаль Марию: сколько раз за минувшие дни натирала она его обмороженное тело гусиным салом, поила его какими-то сваренными ею кореньями и снадобьями, и все молча, терпеливо. А Иннокентий! Какая добрейшая милосердная душа скрывается за его внешней суровостью и угрюмостью…
Словно проснувшись, Росин вздрогнул. Они стояли перед высокими воротами. Мария плакала. Иннокентий понуро смотрел в землю. Росин нажал на кнопку звонка. В памяти промелькнуло побледневшее лицо Кати там, на глухой завьюженной улице февральской ночью, когда она в ужасе что-то кричала ему. Промелькнуло и погасло как заблудившийся в ночной степи случайный огонек. Открылась узкая боковая дверь. Вынырнуло маленькое желтое личико сержанта Кульмурадова, как на грех дежурившего в тот день на воротах. Личико все было в черных пятнах, следах недавних ожогов дикого мороза. Узнав Росина, он ахнул, побледнел как свежий снег и стал, кажется, еще ниже ростом.
– Алла, алла, Росина! Друг, живая…
– Живая. Доложите начальнику, что осужденный Росин прибыл в колонию.
– А, ччас, ччас, бистра, бистра…
Но докладывать было уже не нужно. В дверях появился сам полковник. Его обычно строговато-усталые глаза светились изумлением и радостью.
– Живой?
– Живой, гражданин начальник. Спасли люди добрые, – он покосил глазами на Иннокентия и Марию, – если бы не они…
– Ну что ж, заходи, раз пришел. А я верил, что ты придешь. Сердце подсказывало. Чувствовал так всем нутром своим. Ведь человек не иголка в стоге сена, чтоб потеряться. Мы тебя два раза искали после пурги, и мертвого не нашли, хотя весь снег по линии перерыли. А раз не нашли значит, живой ты, думал я, а раз живой – то вернешься. И рад, что не ошибся. Спасибо. Я редко ошибаюсь в людях, в их порядочности. Очень редко.
Росин попрощался со своими спасителями. Мария горько плакала. Иннокентий был угрюм и мрачен. Он метнул на начальника острый как игла взгляд, долго держал в своей руке руку Росина, крепко потряс ее и отвернулся.
– Прощай, парень, какой же ты дурак, едрена корень.
Он сплюнул зло и пошел, ни разу не оглянувшись, дергая отставшую Марию за рукав.
Росин долго стоял и смотрел им вслед до тех пор, пока две темные фигурки не скрылись за поворотом. Полковник стоял рядом и не торопил его. И только когда фигурки исчезли, Росин решительно шагнул во двор.
Появление Росина произвело среди осужденных настоящий переполох. Вечером в бараках, собравшись кучками, осужденные на все лады обсуждали странный чудаковатый поступок своего товарища. Мнение было единодушным: не все дома, половину потерял со страху по дороге. Даже флегматичный Олесь был взволнован и негодовал, повторяя свое излюбленное: "лядащо". Но через два часа забыли и об этом, в колонии даже самое невероятное происшествие быстро забывается. Только шинкарь Митя, посмотрев на Росина укоризненно и осуждающе, достал свою пузатую резиновую грелку и плеснул полчашки спирта.
– На, выпей.
Росин огляделся вокруг себя и недоуменно пожал плечами.
– Выпей, выпей. Гроши не треба. Пей задарма. Это Митя платит тебе за твое чудачество и твою честность. Всю жизнь люблю честных.
И весело подмигнул.