Читать книгу Ночь на Баштане - - Страница 3
НОЧЬ НА БАШТАНЕ
Оглавление– Какая благодать! Какая первозданная тишина! – по-детски восторгался я, когда мы пришли с дедом Остапом на баштан. – А красота вокруг какая! Жаль, что я не живописец, такой бы пейзаж написал.
– Верно, сынку, тишина на земле от самого создания. Притомилась за день землица от зноя, вроде косаря либо жнеца, ко сну готовится, к отдыху. – Дед Остап посмотрел из-под ладони на расплескавшийся в полнеба закат, вздохнул. – Не было бы на земле войн проклятущих – вечно эдакая тишина жила бы. Земля тишину любит.
Я с любопытством огляделся вокруг. Слева от привольно раскинувшегося на гладкой как столешница равнине баштана, сколько мог видеть глаз, до темнеющей на горизонте гривки дубового и берестового леса, правильными рядами тянулись раскарячистые тутовые деревья, справа, над оврагом, круто поднимался на взлобок молодой виноградник. В его густых зарослях уже зашевелились первые вечерние тени. Прямо перед взором живописно расстилался хутор с зелеными левадами и вековыми вербами над ставом, покрытый в лучах заходящего солнца густой золотистой пыльцой. Она медленно колыхалась в воздухе. Заметно оседая на землю.
У запасливого деда оказался под рукой не только сухой хворост, но и смолистые сосновые корневища, поструганные на мелкие лучинки, и свившаяся в трубочки сухая береста. Мы быстро развели у входа в шалаш небольшой костер, дед вытряхнул из торбинки полтора десятка картофелин, расстелил под грушей газету, аккуратно выложил на нее кусочки сала, соль, две больших цибулины и несколько свежих огурчиков.
– О, вечеря будет у нас богатая, – улыбнулся добродушно, показывая изъеденные временем и пожелтевшие зубы. – Скажи, сынку?
– Царская будет вечеря, – согласился я, – а вообще-то тут можно одним воздухом питаться.
Воздух у нас чистейший, на полыни и нехворощи настоянный, дыши и не надышишься, целебный воздух…
Два дня назад я приехал с женой и маленьким сынишкой в гости к своему тестю Остапу Тарасовичу Маляренко, деду Зрозумило по-уличному, старику мудрому, с поэтическим складом души. Странное прозвище это, как мне пояснила теща, прилипло к нему давно, еще в молодые годы. Любил Остап донимать хуторян мудреными вопросами, а как, а почему, а отчего, очень любознательный был хотя и малограмотный, и каждая такая беседа заканчивалась непременным: «Зрозумив», то есть понял. Отсюда и пошло – Зрозумило. Народ у нас на клички и прозвища меткий, выкинет словцо и прилипнет оно к человеку как банный лист к ягодице. И что удивительно, сколько мы с женой не спрашивали, а где здесь живет дед Маляренко – все пожимали в недоумении плечами и разводили руки: «А бис його знае» или заявляли категорично: «У хутори такого немае». Но стоило сказать: «Да дед Зрозумило по-уличному», как все заулыбались и десятки протянутых пальцев показали на дедову хату, стоявшую чуть осторонь, на взлобочке, у крыницы, и объяснили, как лучше дойти.
То ли старику одному ночи коротать на баштане, то ли решил побыть с зятьком подольше наедине, без «сварливых баб», по расспрашивать, отвести душу, дед Остап в первый же вечер потащил меня на баштан, где он сторожует колхозные бахчи.
– А собирайся, сынку, пойдемо на баштан, ничкой августовской полюбуешься и земную благодать послушаешь, – сказал он мне тоном исключаемым всякие возражения. – Пошли, пошли.
Я пошел с удовольствием и вот мы на баштане, у костра.
За крутогорбой греблей, густо поросшей вербами и осокорями, за плавающими в голубоватом тумане крайними хатами хутора, за темнеющими кустами приречного чернотала в высоких лопоухих подсолнухах садилось большое и круглое как арбиное колесо ярко-оранжевое солнце. Золотистая пыльца в той стороне сгустилась и медленно спускалась, тихо подрагивая, на темнеющую землю. В той стороне, почти касаясь хат, покружилась с громким криком стая галок и ворон и скрылась, растаяла. Из степи сильнее потянуло запахами полыни и донника.
Мы сидим с дедом Остапом на колодине у входа в шалаш. Из шалаша тянет приятной сыростью, запахом подсыхающих трав и привялых дубовых и березовых листьев. Колодину дед притащил из дому, много лет он рубил на ней хворост, высек с годами из ее середины глубокий жёлоб, и дубовая колодина походила теперь на удобное для сидения кресло. У наших ног бездымно потрескивая небольшой костерик, в горячей золе и шающих углях пеклась картошка, в густом вечереющем воздухе вкусно пахло пригорелой картофельной шкуркой.
– В городу-то картошечки в костре не испечешь? – задумчиво спрашивает дед и улыбается. При улыбке его сивые усы смешно подпрыгивают и подрагивают, будто в них запутался ветер.
– Не испечешь.
– Муравейник?
– Муравейник. Бежим, один одного талкая.
– Оно так. Город он и есть город. А куда все спешите?
– Кто куда. У каждого свои заботы.
– А кавунчика-то пробуете?
– Навалом. Были бы деньги.
– Издаля привозят?
– Из Казахстана, Астрахани, есть и херсонские.
– Колхозы торгуют?
– И колхозы привозят и в магазинах государственных есть. Теперь зелень вся есть, были бы деньги.
– А без денег не дают? – усы у деда опять начинают шевелиться.
– Не дают.
– Значит, прежде чем покупать хорошо, хорошо приодеться – потрудиться надо, заработать?
– Да, надо потрудиться от души и заработать. Ленивая рука делает бедным, а рука прилежная обогащает.
– Ишь ты. Так, сынку, и я думаю. Даром ничего не делается, надо заработать, часть своей души надо отдать. А у нас вот находятся еще такие мазурики, которые любят хорошо покупать, красиво одеться да еще и выпить, не работая.
– Кто ж это такие? В наше-то время?
– А есть…
Дед махнул рукой, насупился и замолчал.
– Не пьют уже в хуторе, образумились?
– Какой не пьют, пьют. Кто раньше не пил, тот и сейчас не пьет, а кто пил – тот и зараз попивает. С опаской, с оглядкой, но попивает, а есть и такие, которые никого не боятся. Какой там не пьют. Поди, больше еще пьют. Самогонку втайне гонят.
– А указ?
– Указ я, сынку, хорошо зрозумив. Поране бы его надо было издать. Указ-то, а то ведь Расею-то матушку чуть не пропили, чуть в исподнем не оставили.
Он насупился, помешивая прутиком в золе. Из костра брызнули ввысь яркие стрелы искр.
– Указ – дело серьезное, дак ведь подходят-то к нему несерьезно.
– Как это несерьезно?
– А вот послушай, добрый человече, как. – Дед весело рассмеялся и опять махнул рукой, словно мух или комаров отгонял от себя. – Оказия приключилась у нас презабавная, до сих пор бабы по всему хутору хохочут. Собрали не так давно хуторской сход, начальство районное приехало, общество трезвости стали организовывать. Зрозумив? Ладно. Дело дюже хорошее. Собрались. Бабы сидят разрумяненные, разволноватые: ишшо бы – мужики пить перестанут, все до единого от сей поры трезвенниками будут, уж куда для бабы радости-то больше этой? Сам посуди. Сидят, перемигиваются, усмехаются, платочками пот с лиц вытирают. Рады-радешеньки. Ну, поговорили, посудили ладом, все по-умному, по- складному, дело, мол, дюже доброе, дюже нужное. Руки, один другого выше подняли, проголосовали, значит. Зрозумив? Опосля избрали начальство трезвенное. Председателем, головой по-нашему избрали, опять же одноголосно, Ванька, зятька головы колгоспу, первого забулдыгу хуторского. А как же, зять самого головы, а без солидной должности. А тут как ни как, а тоже голова общества трезвости. Шишка на ровном месте. Разошлись со сходу довольнехонькие, мол, все, отошла коту масленица, наступил великий пост. А начальство-то трезвенное во главе с Ваньком решило обмыть такое событие и должность новую, завалились в чайную, в отдельный кабинет, да и рюмочка за рюмочкой, стакашик за стакашком прокутили аж до полночи. Катерина-буфетчица рассказывала, что еле-еле вытурила их уже в первом часу ночи. Хлынули веселой ватагой по домам, значит, расходиться, сунулись в двери, а у двери машина стоит, из города, из раймилиции. Ага, голубчики, давайте-ка сюда, в машину, пьяные все до зеленой сопли. Посадили сердешных в машину с красным крестом да всех в город, в медвытрезвитель. А до сего, надо тебе заметить, ни один хуторянин
не бывал в том самом медвытрезвителе и знать не знавали, что оно такое, и ведать не ведали. А там спрос да допрос: "Кто такие, в стельку пьяные?" "Из хуторского общества трезвости, – отвечают, – а вот и сам голова, мы, мол, после собрания посидели трошки". "Почему все пьяные?" "А новую должность у Ванька обмывали".
Дед опять захохотал.
– Вот тебе, человече добрый и Указ, гниль и дурость свою – всем напоказ…
Быстро смеркалось. На землю опускалась тихая южная ночь. В низком небе густо высыпали яркие соцветия звезд. Вверху, над неглубоким оврагом, подковой огибающем баштан, застыли в сонном оцепе- нении темные пирамиды берестов и яворов. Низкая луна медленно поплыла над ними, разбрызгивая в густые кроны тусклое серебро. Омытая лунным сиянием листва на них изредка пугливо вздрагивала, трепетала, словно шепталась о чем-то, и снова все замирало. Из потонувшего в лунных разливах хутора доносилась протяжная песня, навевает на душу невыразимую человеческим словом радость и щемящую сердце печаль. А когда песня умолкала были слышны тоскующие нежные вздохи скрипки и глухие удары бубна.
– Как у вас задушевно поют, и радостно становится на душе и чуточку грустно, жаль чего-то становится, – задумчиво сказал я.
– Э, поют у нас складно.
И перевернул ореховым прутиком созревающие в золе картофелины, спросил деда.
– Ну а что ж дальше было?
– О чем ты, сынку?
– Да о начальстве вашем трезвенном.
– А что дальше. Ничего. Кому бы другому – то беда, а с Ваньки – как с гуся вода. Выспались добре в вытрезвителе, приехали на другой день. Ходят, ржут как молоденькие жеребчики.
– И все в обществе?
– А в обществе.
– И председателем?
– А им, председателем.
– Ну и ну.
– Ось, почекай, сходим на майдан, покажу тебе этого гуся. Рожа красная как помидор переспелый, того и гляди лопнет. Ай, да ну его к бесу, не стоит он того, чтобы еще и говорить о нем. Пустой человек.
– Бывают беспокойства, набеги на баштан? – спросил я, чтобы уйти от разговора о каком-то неизвестном мне Ваньке. Я заметил, что дед Остап злится и нервничает, рассказывая мне о нем, по-видимому очень неприятном человеке.
– Э, сынку, ни, набегов не бывает. Народ у нас на хуторе живет совестливый, на чужое добро не жадный. Да и на какое на чужое? Ведь это же все свое, кровное. Если кто и надумает украсть, так у кого он украдет? у себя же дурака и украдет. От кого вот мы с тобой сидим караулим? Сами от себя и караулим.
Остап недовольно хмурит кустистые седые брови, под усами прячется лукавая ухмылка. Он смотрит задумчиво на огонь, прислушивается не то к ночной тишине, не то к своим мыслям.
– От самих себя, говорю, караулим, злодии1[1] -то ныне совсем не те, что в прежние времена были, нынешние злодеи в вышитых сорочках ходят и в костюмах дорогих да еще и при шляпе, так-то, сынку.
Смысла его сердитых слов я не понял, но расспрашивать не стал, не хотелось разговорами нарушать мягкой благоухающей тишины и сказочной картины засыпания земли. Где-то недалеко, по-видимому в густых ольшанниках возле речки по-ночному испуганно и сонно всхлипнул удод.
– Уд-д-д-д-дду-ду.
– Уд-д-д-ду-у-у.
– Дивная птица, – задумчиво проговорил Остап, – словно будит или пугает людей своим дудуканьем, не то предостерегает от чего-то. Послушаешь ее вот так, в тишине ночной, поглядывая на далекие таинственные звезды, и вдруг мысли разные в голову лезом полезут. Чудная птица. А еще совы по ночам шибко пугают. На погосте вон каждую ночь сова кричит, аж жутко становится. Что она о смерти напоминает?
– Да нет, просто у нее крик такой жутковатый. К тому же кричит по ночам, да еще на кладбище.
– Верно. Думается мне, сынку, что все это от нервенности происходит. Случай у нас на хуторе был, давно-давно, еще до ерманской, я еще парубком был сопливым. Дурили мы, дурили на вечорницах, песня пели, гопака вытанцовывали, девок щипали, облапывали, а потом сели на лужайке в кружок, люльки раскурили и спорить, кто среди нас, парубков, самый очаюга, самый хоробрый. Вот один парубок, первый хвастун на весь хутор, вроде Ванька нашего, постарше меня года на два-три был, рыластый, крупный, Мусием звали, бьет себя кулаком в грудь: "Я средь вас самый храбрый, ничего на свете не боюсь, ни черта, ни бога". "Храбрый, – говорим, – докажи". "И докажу, – не унимается Мусий, – несите кол и кирпичину, зараз же пойду на погост и влуплю кол в могилу бабушки Лукерьи". А бабку Лукерью только в тот день похоронили. Могила свежая. Зашумели, погорячились все. "Давай, Мусий, докажи, будем знать, кто средь нас самый храбрый парубок, ни черта, ни бога не боится". Нехтодь, дружок мой, царство ему небесное, в ерманскую был убит, побежал домой, принес кол и сокиру, чтобы, значит было чем заколотить тот кол в могилу. "На, иди".
"Задарма? – спрашивает Мусий, задарма дурней нема». «Назначай цену». «Три кварты горилки». «Ставим. Три кварты ставим». «По рукам?» «П орукам!» Похлопал Мусий всем по рукам, взял сокиру и кол свежетесанный и пошел на погост. Посвистывает, чтобы мы слышали. Храбрый. Зрозумив? Вот. А уже пивни по хутору прогорланили. Дело к свитанку. Летняя ночь коротка. Сидим нишком. Люльки сосем. Мусия ждем. Время идет. Пора бы уже возвернуться, погост-то рядом. А его нет и нет. Переглянулись мы и всей ватагой пошли на погост. Жутковато было, но пошли. Уже развиднелось. Глядим, а наш Мусий лежит на могиле бабка Лукерьи. Мертвый. Сердце, видать, от страху разорвалось, кол-то был вбит в полу его свитки, дернулся уходить, а его не пускает, держит, сердце-то и разорвалось от испугу. Вот тебе и хоробрый. На его поминках мы те три-то кварты горилки распили. Вот такой случай был. До сих пор помню. Э, все помрем. Я вот уже, грешный человек, давно лишнее живу, все мои погодки давным-давно под крестами лежат, а я вот все еще топчу землю, лет-то мне, сынку, много уже, со счету начинаю сбиваться. Да, все помрем. А ты вот ученый, книжек разных много прочитал, а скажи ты мне, как оно понимать это – бесконечность? А? Слушал я недавно в клубе лекцию, один ученый человек из Киева мудрено так рассказывал о земле, о вселенной, толковал про бесконечность. Я умишком своим скудным и так и эдак прикидывал, а никак не возьму в толк, что оно такое эта самая бесконечность, в голове не укладывается. Поясни-ка, если можешь. Вдруг от тебя и врозумию.
Я посмотрел на него с изумлением. Малограмотный ведь, едва читать и писать умеет, а рассуждает о таких высоких вещах, и пояснил ему, как только мог попонятнее и попроще, что бесконечное – это философская категория, что это несотворимость и неуничтожимость материи, бесконечное многообразие ее свойств и форм бытия, неисчерпаемость материи вглубь, чтот наша земля с морями, с океанами, лесами, полями, городами, хуторами и деревнями, с этим баштаном и этой греблей – всего лишь пылинка в этой бесконечности, в ледяном холоде космических пустынь и вечном мраке мироздания. Он слушал внимательно, покачивая в знак своего согласия головой, тяжело вздыхая. Потом махнул рукой.
– Годи, сынку, годи! Голова кругом пошла. Материя, материя. Ничего не зрозумию, – вздохнул он, – вот когда из материи бабы спидницу соби сошье – это понятно, будет у бабы новая спидница, а твоя материя – пустыня и мрак. Годи. Давай лучше о другом поговорим. Ты скажи мне, есть бог или его нет?
– Не знаю, – ответил я.
– Как так не знаешь? Ты ж ученый.
– Мы много еще не знаем. И утверждать есть бог или его нет я не берусь. Никто не может сказать утвердительно ни да ни нет. Только одни махровые невежды могут говорить – нет бога. А докажи, что его нет. Не докажешь. ТО же самое никто не может доказать, что он есть. Есть в мире некая тайна, неподвластная нашему разуму.
– Значит и ты не скажешь?
– Не могу сказать. Но заповеди Иисуса Христа и его апостолов я принимаю и разумом, и сердцем. Ведь чему они учат? Только добру и нравственности: не убивай, не кради, люби ближнего своего как самого себя, почитай отца своего и мать свою, не прелюбодействуй, не желай жены ближнего твоего, не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего. А? Чему они учат? Ведь если бы каждый исполнял эти заповеди, как бы дружно и в ладу жили люди, не было бы на земле ни зла, ни зависти, ни корыстолюбия, ни преступлений, а торжествовали бы добро, правда и любовь.
– Кабы исполняли, – вздохнул дед Остап, – во зле живут люди, в зависти, в ненависти. Спросил я как-то комирника нашего колхозного Тодосия, а живет он – сыр в масле купается, хата – полная чаша. «Тодосий, говорю, чего ты бога гневишь, на жизнь своюобижаешься, чего небе не достает? Чего тебе до полного счастья еще надо?» Так спросил, в шутку. А он и бухнул: «Чего мне не хватает до полного счастья? А вот чего – пусть у моего сусида Федьки корова сдохнет, по три ведра молока в день дает. Видано ли?…» Вот тебе, сынку, и возлюби ближнего своего. Годи2[1]. Давай лучше будем вечерять, мабуть испеклась уже наша картопля.
Я выгреб из земли картофелины, подложил в костер сухого хвороста, он, подымив и пошипев, весело вспыхнул, ярко осветил пятачок у входа в шалаш, разбудив спящую грушу и она мелко-мелко затрепетала листьями, вырвал из лунного уголок баштана. Полосатые херсонские арбузы лежали в густой зелени словно породистые подсвинки, отсвечивая под брызгами тусклым глянцевитым блеском, на листьях засверкала крупная полуночная роса.
– Ничего немае смачнище3[1] испеченной в косте картопли, – перекидывая из руки в руку горячие картофелины, разламывая их, густо посыпая крупной солью и отправляя под усы, задумчиво говорил дед
– Ешь и еще хочется, если вот еще сальцем одобрить, цыбулинкой да огирочком. Скажи? А еще почему-то напоминают эти картоплины детство, так и пахнет давним-давним, аж душа заноет. Отчего оно, сынку, так?
– Да все просто, Остап Тарасович, в детстве, в ночном, картофель пекли; вот и вспоминаются запахи детства.
– Вспоминается, вспоминается, словно вчера все было, а ведь столько лет прошло, цельная жизнь. Короткая она у человека, Кабы лет по двести жить.
– Надоест так долго жить. Устанешь. Хотя бы по сотне.
– До сотни-то мне уже немного осталось. Мало и сотни. Кабы две.
– Может быть будут когда-нибудь люди и по двести лет жить. Исчезнут все болезни, условия для жизни будут благоприятные, и человек станет жить долго. А может быть и наоборот, жизнь человеческая сократится, природу губим, воздух загрязняем, доживем до того, что в противогазах ходить будем, какая уж тут жизнь, лет двадцать протянешь и – на покой.
– То уж будет все без нас. А я б согласился еще сто лет ходить на баштан, ночными звездами любоваться и тишину слушать. Нет, сынку, не надоело бы. А вкусно?
– Да, на природе все вкуснее, – соглашался я.
– Из печки оно не то, смак не тот.
Мы еще доедали последние картофелины, когда ночную тишину нарушил треск мотоцикла. Дед Остап встрепенулся, засуетился.
– Гости что ли пожаловали? – недоумевая, спросил я.
– Гости, гости. Ты, сынку, уйди в шалаш, сховайся.
– Отчего же?
– Уйди, уйди, а то побачат. От греха подальше.
– Да от какого ж греха?
– Ховайся! – сердито махнул Остап рукой. – Опосля побалакаем.
Я встал в недоумении, накрыл газетой остатки сала и лука, ушел в шалаш и лег.
«И чего он вдруг всполошился?» – думал я озадаченно, – ну, чужой человек на баштане, так и что же из того, я же не ворую, пояснил бы, что зятек вот в гости приехал, тем более, что в хуторе об этом уже все знают, ночку пришел послушать, природой полюбоваться, сидели, мол, вечеряли, картошечку, в костре испеченную ели, арбузы и дыни колхозные не трогали, а если бы и разрезал гостю один, то тоже беды большой не случилось бы. Глупость какая-то…»
Яркий свет фар пошарил по баштану и упал, потух. Послышались тяжелые шаги, и густой молодой бас пророкотал совсем близко.
– Э-ге-гей, диду, дэ вы?
– Тут я, – зло отозвался Остап. – Чого трэба?
– Здоровеньки булы. Приготувалы?
– Отвяжитесь вы от меня. Ничего я нэ готував и готуваты нэ сбираюсь. Хапайтие сами, що бачите, – пробурчал зло Остап и сплюнул. – Привязались на мою душеньку.
– Н-н-о-о-о, диду, полигше. Було сказано, щоб загодя, засвитло усэ приготуваты, поспилише, покрупнише, тай посолодше щоб булы кавунчики и дыньки, а то зараз щукай тут у темряви.
– И шарьте, вы длиннорукие.
– Це вы так балакаете?
– А так. Берите и убирайтесь. Да не подходи, Ванько, ко мне дюже близко, разит от тебя смрадом, а у меня душа дух сивушный не переносит, тошнит. То-то ты, керуя обществом трезвости, трезвехонький стал.
– Тю, тю, тю, гаразд. Потимо побалакаемо. Щось вы, диду, дюже хоробрым стали. Зятьку своему городскому пожалитесь? Х-х-х-хе. А мы таких-то зятьков голопузых и не злякаемось. А? Тоды ж как? Зятек-то был да сплыл, а вам, диду, с нами жить.
Берите и убирайтесь! Я на службе. Добро народное стерегу. Могу и папахнуть. Ось и рушниця напоготови.
– Не можно так-то, Остап Тарасович, с нами балакать, ведь мы и обидеться можем, – пропел звонкий женский голос, – батюшке родному пожалиться, по-доброму бы с нами надо, не надо бы забывать с кем балакаете.
– Пошли вы от меня подальше.
Мне было видно из шалаша, как дед Остап ходил, отплевываясь, осторонь, а высокий плотный мужчина, кряхтя и поругиваясь, путаясь ногами в арбузной листве и оплетинах, таскал и укладывал в коляску мотоцикла арбузы и дыни. Женский голос ласково просил:
– Дынек, Ваню, побильше, воны солодше.
– Бис их тут о пивночи розшукае твои дыньки.
– Та ить луна-то, Ваню, он як свитит.
– Луна не солнце, у ни свит брехливый, мов очи у невирной жинки.
– И таке ты балакаешь, Ваню, пошукай, любый ий, пошукай, я дюже хочу дыньки.
– На ось тоби дыньку.
– Дюже мала, Ваню, пошукай побильше…
– Хай их лях шукае, – человек запутался ногами в густой траве, грохнулся всей тяжестью своего большого тела, выругался зло, – батькови твоему три черта лысого, тут и пику усю покарябаешь. Добре, добре, диду Остапе, це я вам не запамятаю, це я вам припомню, сказано же було…
Наконец мотоцикл зачихал, завелся и, увалисто раскачиваясь, тяжело уполз в лунные разливы, и только на гребле пронзительно выстрелил двумя яркими лучами фар.
– Унесли черти, – зло выругался Остап. И когда они все пожрать успевают, через день наведываются.
– Кто это был? – нетерпеливо спросил я подошедшего деда Остапа, вылезая из шалаша.
– А Ванько, зятек председателев, начальство трезвенное, разит сивухой за десять шагов.
– Как? Председателев зятек? Тот самый, что в вытрезвителе был?
– Тот самый.
– И вот так, ночью, тайком?
– А так, как видел.
– Так ведь это же воровство.
– Поди, докажи им, что это воровство. По ихнему, вроде нет. По ихнему это они одолжение деду Остапу сделали, навестили ночью, дрёму стариковскую развеяли, разогнали, развеселили вроде. Тьфу, душа их не переносит.
– Ну и дела.
– Противится душа моя этому, а что поделаешь? Живой в могилу не ляжешь.
– Как что? Вы же сторож, охранник народного добра. Гоните взашей, не давайте. Вот и ружье у вас есть. Народу, колхозникам расскажите об этих безобразиях.
– Х-м-м-м, ружье. Хиба ружьем от них отобъешься? Были бы воры – другое дело. А тут – воруют и не воры. Строжайший наказ самого – Ваньку давать, что пожелает. А народ – что ж народ. Народ молчит. Видит как воруют и молчит, у народа рот крепко заткнутый квачем.
– Как же так? Зачем он так зятя своего и дочь на дурной путь толкает? Ведь это же преступление. За то судят.
– А уж этого не знаю, не ведаю, как и зачем. Приказано давать. Так и сказал голова наш: храни, дед Зразумило, это миллионное богатство как собственное око, он, мол, все по закноу, все выписывает в конторе и деньги в кассу платит. И начальство какое районное приезжает, тоже по закону, тоже деньги платит, приедут набьют багажники «Волг» своих и до побачення. Но те хоть засветло приезжают, не крадучись, те в открытую, как свое собственное. А Ванько Ха, Ванько деньги платит, не смешили бы старого человека, не так я глуп, как им кажется, да я ерманскую у самого генерала, его превосходительства денщиком был, при деликатных людях присутствовал, а то Ванько.
– Генералы тут, Осип Тарасович, ни при чем, это было в другой жизни, а мы о Ваньке. Если выписывает и деньги платит, то пусть днем и берет, по весу, при людях, для чего же брать в глухую полночь, тайком. Воровство это и воровство с вашего позволения…
– То, выходит, я повинен.
– А кто же? Вы же охраняете баштан.
– Э, сынку, не то ты балакаешь. Да голова и се его причендалы в колгоспи хозяева, як ти помещики, що захотят, то и робят, що пожелают, то и возьмут. Ванько тебе уплатит. Ванько выпишет. Не таковский он человек. Слышал, еще и грозится, не угодил ему, видите ли, не приготовил засветло, загодя. Вору не помог. А? Длиннорукие. Хозяйничают как у себя дома, в саду или на огороде, ни стыда, ни совести. Подумывал было покинуть свое карауленье, совесть свою освободить от глумления, а то я, вроде, подсобником ворам выхожу, опять же не могу. С шалашом, с луной, с удодом не могу расстаться. Ведь тут за ночь-то всю свою жизнь переживаешь вдругорядь, чего только не передумаешь, чего не вспомнишь. А в мои годы людына живет вся в прошлом, вся в воспоминаниях, жизнь свою словно через решето просеивает. Не могу. Врос я душой в это место, помру сразу, если с баштаном расстанусь, лягу на печку, отвернусь в темный угол и помру. Так-то, сынку.
0
Злодии (укр) – воры.
1
Годи (укр) – довольно, хватит.
2
Смачнище (укр) – вкуснее.