Читать книгу Ночь на Баштане - - Страница 2
ПРОЕЗДОМ
ОглавлениеДолгий и знойный польский день уже клонился к закату, когда Олег Васильевич проснулся и вышел в сад. С недавней поры он имел обыкновение всхрапнуть после обеда часок-другой. Постоял на крыльце в густой тени от виноградных плетей, потянулся. В саду было тихо, шумновато и парко. В аллеях от клумбы к клумбе, от цветка к цветку торопливо перелетали ярко цветные бабочки да в густых мальвах над забором монотонно звенели пчелы. Солнце поливало землю белым зноем. Только теперь, в предвечерье, он уже не кег отвесно, а струился длинными горячими медовыми волнами. Олег Васильевич окинул неторопливым взглядом распаренный сад, уже низко нависшие под плодами ветви абрикосов, персиков, яблонь и слив, подумал вяло о том, что надо бы подпорки под ветви подставить, а то обломаются, сорвал и лениво сковал ярко-оранжевый, наливается сладким соком абрикос, прошел в дальний угол, в густой смородинник.
– Смородина налилась, каре на убыль катиться, – сказал тихо, рассматривая скрученный в трубочку пожолклый смородиновый лист, – да и лето красное перевалило уже на вторую половину, вон как лист-то скрутило.
С некоторых пор Олег Васильевич, почти всегда находясь в одиночестве, научился говорить сам с собой, с деревьями, цветами и листьями.
– Нету Сережки, давно ощипал бы смородину, уж у него бы не застоялась, любил ходить между кустами и ягодки в рот кидать.
Вспомнив сына Сережку, он тяжело вздохнул, подумав про себя! "Странно в жизни бывает подчас, бурная счастливая полоса сменится вдруг нежданно, негаданно тихой и печальной. недавно дом полон был жизни, музыки, шума и смеха, а теперь тишина стоит, будто все повымирали, не с кем словом обмолвиться…"
– Ну что ж, Олег Васильевич, обрывать надо смородину-то, вот-вот осыпаться начинает, особенно черная, вон гроздья-то какие налитые. Обрывать то обрывать, только что делать-то со смородиной стану, есть-то теперь некому, варенье-то варить не для кого.
Он сходил в дом, вынес коротколапый стульчик, устроился на нем поудобнее под крайним, самым густым и высоким кустом красной смородины стал осторожно отделить от веток крупные ярко-рубиновые кнсти и бережно укладывать их в золото. Подумал и принес магнитофон, Серенькая, супер-стерео, включил любимую Сережку кассету, полилась нежная мело дня. Сердце у Олега Васильевича сладко заныло: Сережка любил слушать эту мелодию, Сережку напоминает, словно вот оглянись сейчас назад, а он стоит, ухмыляется, большой, крепко сложенный, ладный из себя.
– Где-то он теперь и как-то он теперь мой сынок Сережка?
Олег Васильевич любил музыку, сам немного проплывая для души, иногда наигрывал свои мелодии друзьям, давненько, правда, это было, теперь уже почти никто не навещает его, бобыля. А ведь совсем недавно было столько друзей, в этот дом люди стремились как бабочки на огонь, или то дополна притягивала их своей неземной красотой, нет, скорее потому стремились люди сюда, что это был дом в глубоком, почта необъяснимом значении этого слова, где было все: гостеприимство, вот, умная беседа. ласка, сочувствие, душевное тепло. Да, это был дом, а теперь это просто жилье холостяка, холодное и неуютное, хотя все осталось прежним: и стены, и картины, и рояль, и книги, и камин в дальней комнате. Все по-прежнему, и ничего былого, и зарастать стала тропиночка к калитке между двух вековых сосен сочной зеленой травкой словно ручеек пересыхающий. Верный друг – крепкая защита, кто нашел его – нашел сокровище, да только сейчас понял Олег Васильевич, что были это не друзья, не было у него в казни верного друга кроме Люцины.
Мало-помалу он увлекся сбором смородины, как всегда и всем быстро увлекался. Решето стало наполняться гроздьями. Эту особенность быстро увлекаться он считал одним из достоинств своего характера и к тому же одним из серьезных недостатков, принесших ему столько огорчении и даже несчастий.
Вспугнул его звонкий девичий голос. За забором, раздвинув кусты, белозубо и звонко смеялась Олька, разносчица телеграмм, ровесница Сережи. Розовое платьице Ольки словно ярко цветные бабочки обсели цветы.
– Вот куда вы спрятались! Ищу, ищу, а они под кустиком. Угостите спорышками – порадую.
– Уж не от Сережи ли?
– От него.
– Вот радость-то! Приезжает?
– Проезжает. Только проездом.
– Это как, Оленька, проездом? Мимо?
– Значит, мимо.
И протянула через забор телеграмму. Пока Олег Васильевич торопливо пробегал глазами скупые, растекающиеся в стороны строки телеграммы, розовое платьице с бабочками упорхнуло.
– Оля, а смородина?
– Некогда, некогда, в другой раз.
– Ах, стрекоза! В другой раз уже поздно будет, он проводил девушку грустным взглядом, и когда они только успевают вырастать, недавно под стол пешком ходила и уже на тебе, красавица, невеста…
Телеграмма была действительно от Сережи. "Буду проездом воскресенье ноль часов пять минут поездом восемьдесят два вагон три Сергей".
Олег Васильевич долго и тупо смотрел на серенький бланк телеграммы, пытаясь увидеть между строк что-то еще важное, затаенное, но ничего не увидел кроме "ноль часов пять минут". Руки его дрожали. На лбу выступила испарина. Олег Васильевич бросил обрывать смородину, отнес решето в дом, постоял в оцепенении на веранде, тяжело опустился в кресло, отодвинув его поглубже в тень от винограда, раскурил турецкую трубку, изображающую правоверного турка в чалме, задумался.
– Воскресенье. Ноль часов пять минут, – шептал он, выпуская изо рта клубы табачного дыма, – сегодня суббота, сейчас ровно четыре, значит, до прихода поезда остается восемь часов. Сережка! Через восемь часов я увижу Сережку! И не снилось.
Олег Васильевич засуетился, прикидывая в уме, что бы повкуснее да послаще приготовить сыну. Он сбегал в погреб, достал двухлитровую банку консервированной говядины собственного производства, еще Сережкина мать-покойница готовила, сама и гусей выходила, сама и консервов наготовила не на один год, умела и любила готовить, уз хозяюшка была каких поискать. Вспомнил о сорванной смородине, аккуратно упаковал полное решето, засмеялся.
– На весь вагон хватит. Сережка угощать любит…
Нарвал полную дорожную сумку винограда и абрикосов, походил около персиков, не успели еще, зеленые. И опять не помнил, как Сережа любил отрывать их еще недозревшими, покрытыми нежным пушком.
– По дороге забегу в гастроном, прикуплю еще кое-что по мелочи, печенья, конфет, тортик.
Опять сел в кресло на веранде, опять раскурил потухну трубку и глубоко, глубоко задумался, то и дело поглядывая на часы. Времени до прихода поезда было еще много. Оно совсем не спешило, казалось, что минутная стрелка все время стоит на одном месте.
Сергею недавно пошел девятнадцатый. Год назад он поступил в мореходное училище и дома после того не был. Письма были редкими и скупыми. Понимал: учеба у сына трудная, особенно первый год, и времени на письма не оставалось. Жил ожиданием этих редких писем да еще горькими воспоминаниями, от которых начало по ночам не на шутку пошаливать сердце.
Олег Васильевич потерял сразу все. Четырнадцать месяцев назад умерла от ин кота жена Люцина. Умерла внезапно. Поливала цветы на закате солнца, веселая была такая, несколько необычная, ойкнула и осела в настурции. Они с Сережей тоже в саду были, в беседке, увидели, подбежали к ней: "Люцина, Люцина, мама, мамочка, что с тобой?" Кинулись поднимать ее, а она уже мертвая. И улыбка на лице. Редко видел Олег Васильевич на ее лице счастливую улыбку, а умерла улыбаясь. Жена Лоцина была существом тихим, безответным, в жизни, вероятно, настолько же редким, как редким было и ее странное имя. Яркая красота ее белого чуть бледного лица, ее длинных прекрасных волос, даже ее рук была всегда покрыта налетом трудно выразимое словами печали, какой-то отрешенности от всего. Чем бы она ни была занята, она была всегда глубоко погружена в себя, в какой-то свой, непостижимый для окружающих мир, словно какая-то неизлечимая давняя боль точила ее и поминутно лишала радостей жизни. Да оно так и было, только она никогда, никому, даже самым близким не говорила об этом, никого не впускал в свой душевный мир. Такими редкими женщинами жизнь одаривает избранных и очень часто недостойных, каким себя с болью в душе, особенно в последнее время и чувствовал Олег Васильевич.
Через два месяца после похорон уехал Сережа. И остались Олегу Васильевичу гулкие комнаты пустого дома да этот дичайший без заботливых рук сад с разросшимися каллами, розами и гладиолусами по бокам дорожек, а на аллее Любви, как называла ее Люцина откуда ни возьмись, буйно поперла крапива, густая, сочная, с крупными узорчатыми листьями. Сад дичал на глазах и Олег Васильевич как ни старался, ничего не мог с этим поделать. Раньше все делалось в основном руками и душой Люцины, которую он так много и так глупо обижал. Теперь Люцины не было и сад мстил ему за все, за все.
Оставшись один и стараясь больше быть на людях, Олег Васильевич стал чаще выезжать в командировки по области, бросал сад и дом на произвол судьбы. Обилие новых встреч, частая перемена гостиничных номеров сглаживали на время сосущую пустоту одиночества, по только на время. Возвратившись домой, он снова на каждом шагу видел это запустение и одичание, и с ужасом почувствовал, что оно начинает переселяться в его душу. Так прошел этот трудный для него год. и что самое странное обнаружил он в себе, так это то, что его совершенно перестали интересовать красивые женщины, в которых он раньше, при жизни Люцины, так часто и безрассудно влюблялся. Теперь для этого был необъятный простор, живи как хочешь, влюбляйся в кого хочешь – никто не мешает. Но он, как ни странно, перестал не только влюбляться, но уединился и начал жить тихой жизнью отшельника, словно схиму принял, и только иногда, в периоды сильных душевных мук и острой печали к великому изумлению соседей до глухой полночи лились в уснувший сад нежные и печальные звуки рояля. "Гости были вчера? – спрашивали утром соседи. – Музыка слышна была". "Нет, никого не было", – смущенно отвечал он. "Одни. Тоскуете. Вы бы женились, Олег Васильевич, трудно одному-то". "Куда уж мне жениться", – ответил он, пряча глаза и чувствуя как к горлу подкатывает клубок.
Известие о неожиданной и близкой встрече с сыном принесло Олегу Васильевичу не только много приятных хлопот, но и вызвало в душе вереницу радостных и горьких воспоминаний. Человек по натуре своей искренний и добрый, он не умел скрыть ни от себя, ни от других своей вины перед сыном и его матерью. И чем дальше уходило в прошлое то время, тем вина не только не забывалась, не сглаживалась, а напротив, становилась более тяжкою, чем он когда-то считал ее.
В день похорон Люцины произошло еще одно событие, в корне изменившee дальнейшее течение всей его жизни. Ему нужны были дополнительные деньги, а они всегда, всю жизнь хранились в письменном бюро у Люцины. Он в первый раз в жизни открыл это бюро, быстро нашел деньги, но в их поисках он совершенно случайно обнаружил Люцинин дневник. На толстый ежедневник в коленкоровом переплете он сначала не обратил никакого внимания, но брошенный назад в бюро, он раскрылся и внимание Олега Васильева привлек тонкий бисера почерк Люцины, которым была исписана страница. При чтении этой страницы у Олега Васильевича перехватило дыхание и на лбу выступила холодная испарина. Время для чтения дневника было не совсем удобное и он отложил это занятие на вечер, положив ежедневник во внутренний карман своего нового серого костюма, висевшего в шкафу. Вечером, после похорон и поминок друзья дома к их счастью долго задержались у Олега Васильевича, потягивая коньячок и добрым словом вспоминая покойницу, пускали слезы горечи и скорби по поводу преждевременной кончины, ведь Люцина была еще так молода и очаровательна, разошлись перед утром, не забыв облобызать и вымазать слюнями осиротевшего друга. Про Люцинин дневник Олег Васильевич в суматохе забыл и вспомнил о нем только через неделю, а вспомнив, уединился в кабинете и погрузился в чтение.
Записей в дневнике было немного и делались они очень редко, с интервалами в полгода, год. Последняя запись была сделана в день смерти. "И все-таки, как неповторимо прекрасна жизнь. Сегодня не произошло ничего особенного. Просто был долгий солнечный день, и Олежек, придя с работы, так ласково и добро улыбнулся мне у калитки. Побольше бы такого счастья. " Было рассыпано в дневнике и много библейских изречений: "Кроткая жена – пар". "Сердце унылое и лицо печальное, и рана сердечная – злая жена". "Клевещущие уста убивают душу". "От великой печали моей и великой скорби моей молчат уста мои".
Прочитав дневник, Олег Васильевич долго лекал в оцепенении на диване, заложив руки под голову и намертво, до боли сцепив пальцы. Он сделал для себя три важных открытия, впрочем, даже не три, а два, потому, что третье открытием не было, было давно Олегу Васильевичу знакомо: никто в жизни не повторяет чужих ошибок, каждый совершает свои собственные за которые потом приходится горько расплачиваться. Это – извечный закон жизни. первым открытием было то, что Люцина всю жизнь, с мгновения их первой встречи и до смерти безумно любила его, Олега Васильевича. Его одного. Всю жизнь. Запись сделана неделю назад. Люцина, по-видимому предчувствуя свою смерть, открыла эту тайну души. И это сейчас было страшно. Второе открытие было еще страшнее: Люцина знала о всех его увлечениях, о всех его связях с женщинами. Знала все. И ни одной сцены, ни одной истерики, ни одного скандала. Это было свыше понимания Олега Васильевича. Ни одного слова упрека, только печаль, вечная печаль. И какая-то виновность во взгляде, покорная виновность, словно это не он, а она была неверна ему. Каллы, настурции, гуси, которых она так мало. так идиллично пасла на лужайке около дома, снятая любовь к мужу и сыну и эта внезапная смерть.
И вот что еще вычитал Олег Васильевич на этих исписанных бисерным почерком страницах: оказывается все последнее время человеческая подлость и человеческое лицемерие ходили рядом с ним, играли с ним в шахматы, мило улыбались, пили с ним вечерний чай, гуляли с ним в саду, глубокомысленно рассуждая о высоких материях и перемывая косточки сослуживцам. Люцина подробно описывает сцену объяснения ей в любви самого близкого друга Олега Васильевича, его сослуживца Николая Петровича, или попросту Коленьки, как все звали его в их доме. Коленька был низок ростом и лыс как арбуз в свои сорок пять лет, с маленькими детскими ручками, большими темно карими глазами и торопливой семенящей походкой. Все называли Коленьку начинающим поэтом и только он сам при знакомстве сконфуженно сглатывал это ненавистное слово "начинающий" и представлялся: поэт Николай Сенин. Коленька почти ежедневно бывал у них, усердно поливал вместе с Лапиной цветы на закате солнца, пил вместе со всеми вечерний чай в беседке, пропадал у них выходными днями и был почти членом их семьи. И вот этот Коленька клялся лощине, что немедленно бросит семью, отдаст ей всего себя, будет всю жизнь безумно любить ее как сейчас любит, будет носить ее на руках, ноги мыть и воду пить, что он не может прожить без нее ни одного дня, что казнь превратилась в пытку и прочее в этом рыцарском сентиментальном тоне. Далее Люцина описывает, как получив ласковый, но категорический отказ, Коленька с лакейским усердием и педантичностью стал доносить ей о каждом очередном сердечном увлечении Олега Васильевича. А знал он много, ох, как много! Они с Николаем часто бывали вместе в командировках и он все знал о его приключениях и на второй же день после возвращения обо всем исправно доносил Люцине. Это именуется подлостью. Да, Николай Петрович, его милый Коленька подлец. Ну а ты сам? Кто же ты сам? На службе тебя уважают за твой тонкий ум, интеллигентность, веселый прав, наконец, просто за честность и порядочность. Боже мой! Порядочность. А ведь ты просто-напросто лгун и препорядочная дрянь. Да, да, дрянь. И Люцина твоя очаровательная Люцина, всю жизнь непонятная тебе Люцина, знала это. И ты тоже знаешь это наверное, знаешь, но притворяешься интеллигентным и порядочным. А это еще страшнее. Ты делаешь вид, что не видишь на себе пятна, хотя ты отлично видишь это пятно на себе, хотя ты и черный весь как сажа. И Коленька тоже черный как сажа и тоже делает вид, что не видит на себе пятен…
Так думал Олег Васильевич в тот вечер, лежа на диване и бережно поглаживая рукой прочитанный дневник Люцины. На многое открылись ему в тот печальный вечер глаза, словно был он до этого слепым или ходил в кромешном мраке. Иными глазами он посмотрел и на себя и перевернулось в нем что-то, в сердце, в душе. Понял он и другое – что питало Люцинино всепрощение и долготерпение, ее кротость и безответность: она прожила свою короткую жизнь, следуя ученицы заповедям абстрактного для него. Олега Васильевича, бога Иисуса Христа. Недаром же весь ее дневник испещрен выписками из Библии и Евангелия. Она верила в высшую любовь, правду и добро, в свободу своего духа. А он? Он почти всю их совместную жизнь за ее великое добро воздавал ей злом, обманывал ее, лгал хитрил, извивался как уж. Он думал о возмездии и знал, что оно придет: кто за добро воздает злом, от дома того не отойдет зло.
На следующий день он при всех сослуживцах насмерть поссорился с Коленькой, сказал ему все, что о нем думал, назвал его подлецом и негодяем и плюнул ему в округлившиеся от страха и без того круглые рыбьи глаза. Вскоре уехал в училище Сережа и Олег Васильевич остался один, совсем один, и стала понемногу затягиваться спорышем торная тропа к их ажурной калитке, искусно приложенной между двух вековых сосен.
И вот тогда-то, однажды вечером, сидя по обыкновению в кресле на веранде, когда косые лучи заходящего солнца, пронизывая густые кроны деревьев, покорно и кротко падали ему под ноги, он впервые за всю жизнь взглянул по иному, иными глазами на Люцины цветы, на все канны и хризантемы, георгины и гладиолусы, иными глазами посмотрел на зарастаю- чую крапивой аллею Любви, на пасущихся на зеленой лужайке соседских гусей, на тихий закат солнца. В сердце его больно кольнуло, он даже тихо застонал. На мгновение ему послышался звук тихих шагов Люцины и шорох ее платья, как будто бы она могла действительно вот-вот выйти из-за угла, из дальнего уголка сада. Он вздрогнул, испуганно огляделся по сторонам. В саду было тихо. Умирал очередной, прожитый им день. Безысходная тоска выплеснула тогда его душу. Он курил трубку за трубкой. Курил по тошноты, до головокружения. На землю давно опустилась ночь, выплыла из-за леса огромная луна и плеснула на землю, на аллеи сада свое голубоватое мертвое сияние, а он все сидел, не шелохнувшись в кресле. Ему впервые открылся совершенно иной, неведомый до этого, но неизмеримо более глубокий смысл человеческого существования и предназначения человека на земле, и неотразимая, притягательная прелесть женщины тоже открылась ему в новом свете. Он понял тогда, что любит Люцину какой-то странной, неестественной, почти мистической любовью, любит мертвую, любит в прошлом, в своих горьких воспоминаниях. С того вечера ему часто, почти каждую ночь стали сниться красивые, счастливые сны, всегда одни и те же. В этих снах он, Люцина и Сережа были всегда вместе. Люцина снилась всегда веселая и красивая, зовущая, а Серега всегда снился маленьким, лет пяти-семи. Все трое всегда были в этих снах вместе, то они жарятся на пляже, купаются в прохладных водах реки, весело и шумно перекусывают под береговой ивой на разостланном покрывале, и солнце над ними стоит в зените, то они втроем собирают в роскошном польском лесу грибы и плетеная корзина в руках у Олега Васильевича с горем полна белыми грибами, то они втроем сидят вечером в беседке и пьют чай, и с аллей тянет густым ароматом засыпающих цветов, то они втроем катаются с высокой горки на финских санках, румяные, веселые, счастливые. Пробудившись после таких снов, Олег Васильевич ходил как тень по саду, ходил как помешанный и чувствовал, с какой острой, мучительной болью любит он их обоих – Люцину и Сережу, любит в прошлом, безвозвратно минувшем. Зачем же тогда, почему же тогда он так легкомысленно, так глупо и пошло вел себя в ту пору, когда все это было не воспоминанием, не снами, а его реальной явью, его молодой жизнью? Что толкало его тогда на все его безрассудные поступки?
Сейчас он пытался отмахнуться от этих непрошенных и неприятных в этот радостный день воспоминании, но коварная память все время возвращает его в прошлое, то далекое, то совсем близкое.
И опять вспомнилась ему уже в который раз за последнее время та холодная дождливая осенняя ночь. Жили она в ту пору в большом уральском городе. Люцина уже второй месяц лежала в больнице, в кардиологии, сердпе что-то сильно стало пошаливать. Теперь-то он понимал, почему у Люцины так рано и так сильно стало болеть сердце: это такой человеческий орган, который, аккуратно фиксирует и откладывает на память все неурядицы нашей жизни, все боли и обиды, которые вскоре забываются, только сердце ничего не забывает, память сердца – самая прочная, самая глубокая память. Он возвращался с последним трамваем от очередной любовницы во втором часу ночи. Холодный порывистый ветер обрывал на липах последние озябшие листья, тускло и сиротливо из-под густой сетки дожля вырывался в темноту желтый свет уличных фонарей. Олег Васильевич был слегка под хмельком и находился в благодушном, веселом настроении. Выпрыгнув на своей остановке из пустого уже трамвая, он шагнул в темноту, нащупывая ногами скользкую тропинку, как вдруг увидел, что от дерева метнулась тень. Он всмотрелся в тень и узнал сына Сережку.
– Сережа! Что ты тут делаешь так поздно?
– Тебя встречаю, – обрадованно ответил он.
– Давно?
– Да-а-вно, – тяжело вздохнул Сережа. – Еще было солнышко и дождя не было, когда я пришел тебя встречать.
– Глупенький, да как же так можно? Ведь уже второй час ночи, уже все спят, ты же продрог весь, замера.
– Замерз.
– Ну и зачем же встречал так долго? Подождал бы немного, нет меня, ну и бежал бы домой.
– Ага, мамки нет, тебя нет, дома так скучно, страшно, все один и один… ветер в трубах воет, листья по стеклам шуршат падающие, страшно одному…
Ноющей болью отозвались тогда эти слова в его сердце, и он впервые со всем остротой осознал, какой он подлец, не думает ни о больной жене ни о маленьком одиноком сыне. Сереже было тогда лет семь, а сценка эта до сих пор стоит в глазах у Олега Васильевича, до сих пор видит он больные, с молчаливым укором тянувшиеся к нему глаза сынишки…
Нехотя вечерело. Огромный масляный блин солнца сглотнул сухие дымные дали химкомбината, истаяли густо перечеркнутые аллею Любви фиолетовые тени абрикосов. На истомленную зноем землю медленно опускалась прохлада. Вечером чувство одиночества и сосущей пустоты в душе погнало Олега Васильевича из дому.
– Поеду, пожалуй, там, в вокзальном людовороте скорей развеюсь и время скоротаю в ожидании Сережи, решил он и собрав в сумку приготовленные сыну банки, кульки и свертки, пошел на автобус, – лучше пораньше, чем потом торопиться. Перрон вокзала в эту вечернюю пору был почти пуст, только несколько заспанных пассажиров переставляли с места на место рюкзаки и чемоданы, смущенно зевали, неторопливо посматривая на часы, да еще неостывший ветер подметал сплющенные окурки и обрывки газет. И перрон и сам вокзал показались Олегу Васильевичу какими-то неуютными, общипанными, сиротливыми, а ведь совсем недавно он любил эту суматошную, быстро текущую вокзальную жизнь, часто назначал тут, на перроне, под круглыми часами, слишком быстро считывающими московское время, свидания с возлюбленными, и как с замиранием. учащенно стучало его влюбленное сердце в те сладостные минуты ожидания. А теперь не то, все не то и не так.
"А не слишком ли быстро эти круглые электрические перронные часы отсчитывает время? – подумал он с горечью, может быть там какая-нибудь шестеренка стерлась? Совсем недавно был молодым, необузданно влюбленным в жизнь, а теперь кажется, что уже в прошлом и казнь прошла…"
Потом его мысли возвратились к сыну. "Какой и теперь, Сережа, возмужал, наверное? В училищах, говорят, из ребятишек быстро делают мужчин. Ах, время, время…"
Так думал Олег Васильевич, рассматривая ночной перрон, примостившись по привычке под часами, и снова и снова окунулся в прошлое. Он и не заметил как и когда успел вырасти его мальчишка. Да и замечать-то было, честно сказать, никогда. Казалось ему, что сын, сбросив пеленки и ползунки, сразу же одел наутюженную форму курсанта мореходного училища. Теперь Олегу Васильевичу было совестно признаться в этом даже самому себе. Рос мальчишка как бурьян при столбовой дороге или как эта крапива в аллее любви, появившаяся невесть откуда после смерти Люцины, без его ласки, внимания и направляющей отцовской руки. И вырос бы, вероятно, бурьяном, и свихнулся бы, пошел по дурной дорожке, если бы не Лощина, его несчастная Люцина. Она следила за его духовным и нравственным развитием, она пестовала его, она направляла его рост в нужное русло. Все она.
Ему показалось, что его горькие мысли подслушивают любопытные пассажиры и он ушел в дальний конец перрона, в черную густую тень. И опять вернулся к прерванной мысли. Был он в ту пору молод, немного писал стихи и музыку, работал директором областного Дома народного творчества, хотя сам ничего не творил, но часто разъезжал по области, встречался с тянущимися к творчеству людьми, а это народ совсем необыкновенный, одержим какой-то, дома бывал редко, приезжал словно в командировку. Потом пришел этот, долго продолжавшийся роман с провинциальной звездой – актрисой Еленой, роман, надо правду сказать, неудачный и очень горький.
Ох, эта Елена! Загородные рестораны, ночные кутежи, горькие похмелья, увертки, разворачивания, и ложь, ложь, ложь. А Сережка между тем рос. После разрыва с артисткой он дико запил. Любил, все-таки, видимо, ее шельму, настолько же пустую и ветреную, насколько красивую. С народным творчеством пришлось , к сожалению расстаться. Натворил. После этого он долго мыкался по случайным, неинтересным, плохо оплачиваемым работам. А Сережка рос. И Люцина, встречая его после работы как всегда не очень твердо стоявшим на ногах, как всегда под хмельком, тихо и ласково говорила, что он совсем даже не пьяница, что сегодня он молодец-молодцом, просто выпил чуть-чуть, так, с друзьями, неудобно было отказаться, а закуска была полевая и он чуть-чуть захмелел, что все это сущие пустяки, на которые не стоит обращать внимания. Сережка в такие минуты обычно ухмылялся и опускал глаза. Олег Васильевич смотрел на нее во все глаза, быстро отворачивался и весь вечер молчал, чувствуя свою вину перед женой и сыном. Потом приезд в этот тихий южный городок, этот домик, этот сад. Живи и радуйся. Воспитывай подрастающего сына, люби добрую, нежную и красивую жену, приобщайся к природе, одним словом, живи по-человечески и радуйся жизни, ведь она так коротка. Но тут подвернулась приезжая арфистка, редкая, знаменитая, очень добрая и порядочная женщина и к его несчастью была недурна собой. На первом же концерте успел влюбиться без памяти. И опять все пошло кувырком…
На перроне засуетились. Из-за поворота, пощупав лучами прожекторов вокзал, медленно приближался поезд. Объявили о прибытии. Олег Васильевич кинулся на вторую платформу.
– Пять минут, только пять минут, в ужасе шептал он, задыхаясь от быстрого бега,– хотя бы успеть, ведь всего только пять минут.
А мимо плыли, плыли ночные слепые окна вагонов, первый, второй, а вот и третий быстро прокатился мимо. Олег Васильевич поспешил вдогонку. Мягко тенькнули буфера. Поезд остановился. На полупустой ночной перрон из третьего вагона выпрыгнул высокий стройный онова в морской форме. Еще не видя его лица, Олег Васильевич узнал Сережку.
– Сережа! – срывающимся от волнения голосом крикнул Олег Васильевич.– Сынок!
– Папа!
Белая бескозырка упала на грудь Олега Васильевича, сильные руки стиснули в объятиях.
– Сереженька! Большой-то какой! – смахивая слезинку, шептал Олег Васильевич. – Как ты там?
– Хорошо. Флотский порядок! Ты-то как здесь один бедуешь? Не женился еще?
– Что ты, что ты, сынок, какая женитьба. Скучать и что-то стал сильно, по тебе, по матери покойной, в голосе Олега Васильевича послышались слезы.– Тоска одолела.
Сын улыбнулся.
– Симптом старости? Рано, рано, не смей!
Сказано это было мягко, ласково, как и вопрос: "Не женился еще?" но Олег Васильевич нутром понял, какой горький подтекст скрывается за этими безобидными и шутливыми словами.
– Старею, Серега.
– Держись. Рано еще тебе стареть.
Лицо сына стало вдруг строгим, серьезным, казалось, сразу постаревшим.
– К маме сходи. цветы отнеси от меня. Ходишь на могилку к мамочке, навещаешь ее?
– Не часто, Сережа. Все занят.
– Ты всегда был занят. Можно бы уже и выкраивать минутки. Для мамы. Она по-моему этого заслужила.
И опять горький упрек послышался слегу Васильевичу в голосе сына.
– Приеду из Москвы – в плаванье уйду. Долго не увидимся.
– Обратно поедешь – дай опять телеграмму. Опять пять минут.
– Назад на самолете полечу. Время поджимает.
– Не жалеешь, что в мореходке?
– Что ты! С детства мечтал. Или забыл?
Олег Васильевич опять сконфузился и почувствовал, как краска стыда при хлынула к супам. Нет, он не забыл, он просто не знал этого никогда. Об этом покойная жена знала.
– Не тяжело?
– Нет, что ты, когда дело по душе – тяжести не чувствуешь, все делаю с радостью, с удовольствием…
Бесстрастный женский голос объявил по радио об отходе поезда. Сере- за стиснул отца в объятиях, похлопал могучей рукой по спине.
– Не горюй, старина, мы еще поживем с тобой. В отпуск как-нибудь вырвусь. Береги себя. Да плюнь уж на артисточек-то, – он улыбнулся, – Ольке привет передавай, ребятам. Ну, ну, не куксись, не надо. цветы от меня отнеси маме, могилке ее поклонись низко…
Вагоны тронулись. Сын прыгнул на подножку, мелькнула белым блином бескозырка. И все скрылось в ночной темени.
Долго стоял Олег Васильевич на перроне, боясь пошевелиться. Потом очнулся, понуро побрел в пристанционный сквер, сел на скамейку под плакучей ивой, уронил голову.
– Вот и все. Уехал. Надолго. Теперь опять один, – шептал он горестно, – старею, старею…
Мысль о приближающейся старости как-то не приходила ему до сих пор в голову, он полон был еще сил и здоровья. И только теперь, сидя на скамейке в привокзальном сквере, он с тревогой почувствовал: а ведь молодость-то утекла и никогда не вернется, а ведь и жизнь-то уже почти прожита. И ему до крика жалко стало покинувшей его молодости, не так, как надо прожитой жизни. Все его существо рвалось вслед за сыном. Ему захотелось быть только с ним, всегда с ним, каждый день, каждую минуту только с ним, всегда с ним.
– Боже мой! – простонал он, – а ведь я всю жизнь в его детской душе был только проездом. И у него, и у Люцины. Только проездом…
Над головой начало синеть. Защебетали невидимые птицы. Небо уходило выше и выше, на востоке затрепетала светлая полоска. Наступал новый день. Он предъявлял Олегу Васильевичу крупный счет. Но платить было уже нечем.