Читать книгу ПРОТОКОЛ ПАМЯТИ – ИСПОВЕДЬ СИСТЕМЫ - - Страница 3
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ОглавлениеИрина Сергеевна отвела глаза. Это было красноречивее любых слов. Показания старой женщины, видевшей только сломанный телевизор и благодарного сына, не стоили ровным счетом ничего в деле о «сбыте».
«Максим, – она понизила голос, почти до шёпота. – Я вижу, что вы не из этого… круга. Вы не похожи на распространителя. Но дело сформировано. Оно – закончено. Оно – красивое».
Она сделала ударение на слове «красивое». И в этом слове была вся горечь и цинизм системы. Красивое дело – это когда все бумажки на месте, когда протоколы не пересекаются, когда есть «сбытчик», «вещдок» и «свидетель». И неважно, что сбытчик – это электрик с натруженными руками, что вещдок появился из ниоткуда, а свидетель – подонок, выполняющий чей-то заказ. Дело – красивое. Его можно положить на стол начальству. По нему можно отчитаться об «успешной работе». Его не вернут на доследование.
«Что мне делать?» – выдавил я из себя, и голос мой прозвучал как скрип ржавой двери.
Она помолчала, глядя куда-то мимо меня, в ту самую грязно-зеленую стену. Потом сказала, чётко, разделяя слова, будто диктуя официальную справку, но с подтекстом, который я уловил только сердцем:
«Вы можете написать отказ от дачи показаний. По статье 51 Конституции. Вы имеете на это полное право. Пока идёт следствие, пока не передано в суд… это ваше право».
Я не сразу понял. Мой мозг, отупел от бессонных ночей и страха, медленно переваривал информацию. Отказ. Молчание. Не участвовать в этом фарсе.
«А… а что будет?»
«Будет сложнее для следствия, – сказала она, и в уголке ее глаза мелькнула какая-то искорка. Не надежды. Скорее, профессиональной досады на коллег. – Но не для вас. Для вас – это единственный способ не наговорить лишнего. Не запутаться в их… в их схемах».
Потом она сделала то, чего я не ожидал. Она взяла стакан с водой, допила, поставила его на стол с глухим стуком. И сказала, глядя прямо на меня, и её голос вдруг стал жестким, металлическим:
«Знаете, мне позвонили из того отдела. Где вас «вели». Мне сказали: «Ирина Сергеевна, зачем вы к нам лезете? Человек не подготовленный. Надо было его сначала обработать, а потом к вам вести». Вот так».
Она произнесла это абсолютно ровно, без эмоций. Но эти слова ударили меня сильнее любого обвинения. «Человек не подготовленный. Надо было обработать.»
Это была та самая, неприкрытая правда системы. Я был «не подготовлен» – то есть не знал, как вести себя на допросе, не знал «правил игры». Меня не успели «обработать» – запугать, сломать, заставить подписать нужные бумаги до того, как я попаду к формально объективному прокурору. Они ошиблись. Просчитались. И теперь эта женщина, изнутри машины, показывала мне щель в ее броне. Маленькую. Очень маленькую.
«Пишите отказ, Максим, – повторила она, уже обычным, усталым тоном. – На каждом допросе. Требуйте адвоката. Не своего, того, которого вам дадут – он от них же, но формальности соблюсти надо. И пишите. Пишите жалобы. Кидайте их в каждую щель. Они не помогут. Но их будет много. Это создаёт… неудобства».
Я вышел из её кабинета с одной мыслью: «Обработать». Как вещь. Как мясо. Как бесчувственный объект. Я был для них не человеком, а сырьем, которое надо было правильно «обработать», чтобы получилось «красивое дело». И то, что я избежал этой «обработки», было чистой случайностью. Чьей-то ошибкой.
С этого дня я стал «отказником». На каждом допросе, когда следователь в дешевом костюме начинал свои заклинания про «чистосердечное» и «смягчающие обстоятельства», я односложно бросал: «Статья 51. Отказываюсь от дачи показаний. Протоколируйте». Сначала они злились. Один, молодой, с прыщавым лицом, даже стукнул кулаком по столу: «Думаешь, умнее всех? Сгниешь тут!» Потом привыкли. Стали относиться как к неодушевленному препятствию – с раздраженным безразличием.
А я писал. Как она сказала. В каждую щель. Мои жалобы были криками в бетонный колодец. Но я писал их с маниакальным упорством, выводя буквы в камере на коленке, на обрывках бумаги, которые выменивал на пайку хлеба. Я описывал всё. Цвет травы. Запах в машине Виктора. Выражение его глаз при прощании. Слова «контрольная закупка». Угрозы насчет Лены. Фразу про «неподготовленного человека». Я ничего не выдумывал. Я просто излагал правду. Ту самую, некрасивую, нескладную, пахнущую макаронами и страхом правду.
Ответы приходили стандартные. «Оснований не усматривается». «Доказательства собраны законно». Иногда – громоздкие отписки, в которых цитировались статьи УПК, доказывающие, что чёрное – это белое, а подстава – это образцовая оперативная работа.
Но я заметил одну вещь. Чем больше было этих жалоб, тем нервнее становились на суде. Судья, немолодая женщина с лицом, как у засохшего яблока, раздраженно листала том с моими «писаниями». Прокурор, тот самый, что вел дело, требовал «не принимать во внимание заявления, не относящиеся к делу». Мои жалобы создавали «неудобства». Они запятнали «красивое» дело. Они напоминали, что где-то там, под глянцем протоколов, есть живой человек, который кричит, что его подставили.
Это не помогло избежать приговора. Четыре года. Колония общего режима. Когда его огласили, мама закричала так, что у меня кровь остановилась в жилах. А я стоял и смотрел в затылок уходящего из зала Виктора Петрова. Он даже не обернулся. Его работа была завершена. Он получил свою мзду – может, снятие каких-то своих проблем, может, просто деньги. А я получил свой срок. За телевизор. За триста рублей. За свою «неподготовленность» и душевную глупость.
Дальше был этап. Автозак, воняющий потом, страхом и антисептиком. Рёв двигателя, уносящего тебя из прежней жизни. И стук колёс, отбивающий тот самый вопрос, от которого сходишь с ума: «ЗА ЧТО?»
Но в этой чёрной полосе была одна тонкая, едва видимая нить. Та женщина-прокурор. Ирина Сергеевна. Она не спасла меня. Она не могла. Но она дала оружие. Не надежду – оружие. Оружие молчания. Оружие бумажного бунта. И она сказала правду вслух. Ту правду, которую они боялись произнести: «Человек не подготовленный. Надо было обработать».
Эта фраза стала моим талисманом. Моим доказательством того, что я не сошёл с ума. Что я прав. Система призналась в своем преступлении. Случайно. Оговорилась. И это признание было зафиксировано. В моей памяти. В моих бесконечных жалобах. Оно не отменило приговор, но отменило во мне чувство вины. Я был не виноват. Я был – «необработанным сырьем». И за это меня сожрала машина.
И вот автозак везет меня в неизвестность. К новым стенам, новым законам, новой, звериной жизни. Впереди – зона. И я даже не знаю, что там страшнее: сами вертухаи и блатные, или та же самая, знакомая уже, продажная система, только в тюремных погонах.
Но я теперь знал одно: я буду писать. И молчать. Одновременно. Буду писать свою правду, даже если её будут читать только крысы в тюремном архиве. И буду молчать, когда будут требовать лживых признаний. Потому что меня «не обработали». И это – моя маленькая, горькая победа.
Раскаяние. В тюрьме это слово звучало на каждом углу. «Раскайся – и будет тебе легче», – говорил капеллан, редкий гость в их зоне, человек с мягкими руками и пустыми глазами. «Признай вину – получи условно-досрочное», – наставлял начальник отряда, перебирая бумаги на столе. Даже некоторые «авторитеты» из старожилов, глядя на него, молодого и замкнутого, бросали сквозь зубы: «Чиркнешь, что виноват, – жить станешь проще, мужик. Гордость тут сожрут с потрохами».
Но Максим не каялся. Не потому что был горд. Гордость – это для тех, у кого есть выбор. У него выбора не было. Каяться – значило признать ложь правдой. Значило предать самого себя, того самого «Максим», который поехал ночью чинить телевизор. Значило дать им, им, последнее, чего они хотели: его душу. Нет. Он молчал. Отказ от показаний был его щитом, а не раскаянность – последним клочком родной земли под ногами, который он отказывался топтать.
И всё же раскаяние пришло. Неожиданно. Не в молитве, не на допросе, а в самый обычный, промозглый вечер, когда он дежурил по бараку, протирая сырой тряпкой линолеум, давно утративший цвет.
Он думал о матери. Не абстрактно, а очень конкретно. Вспомнил, как в десять лет разбил соседское окно мячом. Мать, вместо того чтобы отлупить его, молча взяла свою старую сумочку, пошла к соседям, извинилась и выплатила им за стекло из денег, отложенных на зимние сапоги. А потом сказала ему, уже дома, без крика: «За всё в жизни надо платить, сынок. И за ошибки – в первую очередь. Главное – не прятаться. Ответить». В ее глазах тогда не было злости. Была усталая, бесконечная печаль. И стыд. Не его стыд. Ее собственный. Стыд за то, что ее сын поступил нечестно.
И тут, водя тряпкой по грязному полу брадзонии, Максим вдруг понял. Огромная, тяжёлая волна накрыла его с головой, заставив прислониться к стене.
Он раскаивался.
Но не в том «сбыте», которого не было. Он каялся в другом.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Он раскаивался в своей доверчивости. В той самой, детской, дурацкой вере, что все люди руководствуются такими же простыми понятиями, как он и его мать. Что если ты делаешь добро, то оно к тебе вернётся. Он презирал теперь того наивного дурака, который сел в машину к незнакомцу поздно вечером, потому что «мать просила» и «человеку надо». Он ненавидел его за эту слабость, за эту «душевность», которая оказалась просто глупостью, дыркой в броне, в которую так легко воткнули нож.
Он раскаивался в своей молчаливой гордыне. Да, он не признавал вины. Но разве не гордыней было верить, что его правда, его крик «я невиновен!» что-то изменит в этой гигантской, равнодушной машине? Он метался, как букашка в банке, и думал, что его буйство что-то значит. А оно не значило ровным счетом ничего. Он сжёг в этой бесплодной злости годы, которые мог бы потратить… на что? Он не знал. Но чувство, что он бился головой о стену не только из принципа, но и из глупого, юношеского максимализма, – теперь жгло его изнутри.
Самое же страшное раскаяние приходило ночами. Оно было связано с Леной. С её голосом в телефонной трубке на последнем, очень коротком свидании: «Макс, держись. Мы ждём». Он каялся в том, что впустил её в эту свою катастрофу. Что связал свою жизнь с чистым, хрупким человеком, а потом приволок за собой в эту грязь, в этот позор. Что ее теперь называют «женой зэка». Что ее сын (не его, от первого брака, но он уже считал его своим) растёт с клеймом. Он украл у них нормальную жизнь. Своей глупостью. Своей неспособностью увидеть подвох. Он принёс в их дом не любовь и защиту, а тень тюремной решётки и шепотков соседей. Это раскаяние было самым горьким. Оно не давало спать. Он видел во сне её глаза – усталые, но твёрдые, – и просыпался с ощущением, что задохнулся.
Это раскаяние не принесло облегчения. Не было в нём катарсиса, как в плохих книгах. Не было чувства, что, приняв свою «вину» (пусть и совсем в другом), ты очистился. Нет. Это была тяжёлая, чёрная работа души. Как копать мерзлую землю голыми руками. Больно. Кровоточит. Но ты копаешь, потому что иначе – захлебнешься в самообмане.
Он не стал от этого «лучшим» зэком. Не стал смиренным. Ярость и обида никуда не делись. Они просто… отступили на второй план, уступив место этой новой, взрослой, невероятно тяжёлой боли – боли от осознания своих настоящих ошибок. Не тех, что ему вменили, а тех, что он совершил по-настоящему. По глупости. По наивности. По неумению жить в жестоком мире.