Читать книгу Письмо без адресата - - Страница 3

Глава 3. Чужой среди своих

Оглавление

Слава, если смотреть на неё без романтики, устроена как яркая витрина, за которой человек остаётся один, даже когда на него смотрят тысячи глаз; более того, чем больше глаз, тем одиночество делается плотнее, потому что оно не от недостатка внимания, а от невозможности разделить с кем-то то, что происходит внутри. Майкл Бэксон стоял в центре сцены, и свет, который для публики означал праздник, для него был просто прибором – тёплым, слепящим, бесстрастным, – а восторг зала, поднимающийся волной от первых аккордов, он принимал так, будто заранее знал его высоту и направление, и лишь позволял ему пройти через себя, не меняя внутреннего ритма.


Песня, которую все ждали, начиналась с простого, почти вызывающе простого мотива – того самого, что в последние недели цеплялся к людям в лифтах и в такси, в офисных наушниках и в кухонных колонках, и который сделал Бэксона не просто артистом на афише, а привычным символом: если звучит это, значит, можно на минуту не быть собой, а стать тем, кем хочется. Сотрудники фирмы, привыкшие к строгой логике текста и доказательств, вдруг превращались в хор, и было удивительно наблюдать, как люди, которые днём спорят о формулировках, ночью кричат слова песни так, будто это единственная формулировка, имеющая значение.


На втором уровне Голдштейн смотрел вниз, но не видел праздника так, как его видел зал. Он видел фигуру под светом – уверенную, красивую, собранную, – и всё, что у него поднималось внутри, не имело отношения к музыке. Он понимал, что внизу происходит очень простая вещь: людям дали то, что они хотели, а значит, они простят всё остальное, потому что человек склонен считать удавшийся вечер оправданием любых мелких неудобств. И всё же в этой простоте была ловушка, и Голдштейн чувствовал её кожей, хотя не мог назвать словами.


Рядом с ним Серебренников наблюдал за залом так, будто считывал не эмоции, а структуру: кто снимает, кто двигается ближе к сцене, кто остаётся у столов, кто смотрит на партнёров и ожидает их реакции. Серебренникову было важно видеть картину целиком, потому что в его мире целое всегда важнее частного; и даже сейчас, когда на сцене звучала музыка, он, вероятно, думал о том, как этот “пункт программы” будет выглядеть в рассказах завтра.


Мосенз, напротив, почти не стоял на месте: он то наклонялся к ограждению, то отступал, то говорил что-то в телефон полушёпотом, то бросал взгляд на служебный коридор, где по его представлению всегда может случиться то, чего не предусмотрел тайминг. Для него любая толпа была потенциальной проблемой, а любой сюрприз – поводом держать руки ближе к инструментам управления.


Марина стояла у бокового прохода на первом уровне, держась чуть в тени, чтобы гости не тянули к ней вопросы, которые мешают работать. Она улыбалась, когда на неё смотрели, но улыбка у неё была не праздничной, а профессиональной: в ней не было лишней жизни, зато была уверенность, которая успокаивает людей. Она следила за временем, за тем, как меняется плотность зала, как официанты обходят толпу, как оператор со стабилизатором ловит кадры, и как охрана незаметно перестраивает свой рисунок, чтобы вокруг сцены оставалось пространство.


Публика была влюблена, и это чувствовалось физически: руки в воздухе, лица, повернутые к сцене, напряжение ожидания в паузах между строками. Они любили не только песню – они любили ощущение, что к ним приехала звезда, и что звезда принадлежит этой ночи, а значит, принадлежит и им тоже.


Бэксон знал этот механизм; более того, он был, пожалуй, одним из немногих артистов, кто понимал его до болезненной точности, потому что когда-то учился понимать механизмы другого рода – юридические, – где любовь не имеет значения, а имеет значение то, как будет выглядеть факт в чужих руках. На сцене он давал людям то, что они хотят, и в этом не было обмана: артист должен давать, иначе его не существует. Но в том, как он держал паузу, как выбирал момент улыбки, как переводил взгляд с одного края зала на другой, было что-то сродни чтению аудитории на экзамене: он видел, где горячее, где холоднее, где люди уже готовы поверить любому, кто стоит под светом.


Он отработал песню так, будто это не хит, а обязательство, и в момент, когда зал взорвался очередной волной аплодисментов, он чуть наклонил голову – благодарно, красиво, без излишней интимности. Затем, почти не меняя темпа, сказал несколько фраз – коротких, правильных, ни к чему не привязанных: про Новый год, про то, что он рад быть здесь, про то, что музыка объединяет. Эти фразы были как нейтральные формулировки в договоре: они никого не цепляют и никого не ранят, но создают ощущение, что всё идёт как надо.


Пока он говорил, на мониторах в комнате охраны его лицо было просто лицом, а его движение – просто движением. Камера не различает сценический образ и человека, она фиксирует форму. В комнате охраны двое сотрудников отмечали, что “артист на сцене”, что “толпа плотная”, что “проходы держим”, и лишь Лев, который сидел ближе к экрану и смотрел внимательнее, замечал детали, которые потом всплывут в памяти как странные: артист не смотрел на зал так, как смотрят те, кто ищет поддержки; он смотрел так, будто проверял.


После первого блока ведущий, ловко подхватив энергию, дал людям возможность выдохнуть, объявив короткий переход: “через несколько минут продолжим”, “нас ждёт ещё много интересного”, и музыка снова стала фоновой. Толпа разошлась чуть шире, кто-то пошёл за напитками, кто-то – к друзьям, кто-то – на второй уровень, потому что после песни хотелось поделиться восторгом с теми, кто “не успел услышать”. Но Бэксон не ушёл сразу за кулисы; он задержался у края сцены, обменялся жестами с техниками – без разговоров, лишь взглядом и кивком, – и только потом ушёл в боковой проход.


За кулисами, где шум зала превращается в приглушённый гул, воздух был другой. Здесь пахло не праздником, а работой: пластиком кейсов, металлом стоек, горячей резиной кабелей, тканью занавесов, которые впитывают чужие голоса. Техник протянул Бэксону полотенце и бутылку воды, но Бэксон взял воду сам, полотенце отказался – коротким движением ладони.


– Всё хорошо? – спросил техник, стараясь быть дружелюбным, но не навязчивым, потому что с артистами всегда угадывают границу.

– Да, – ответил Бэксон. – Тайминг какой?

– По плану. Следующий ваш выход… – техник заглянул в лист, – через час, но уже на другой площадке.


Бэксон кивнул, будто это было не новое, а давно известное.


– Проводите? – осторожно спросил техник, имея в виду сопровождение через коридоры.

– Я дорогу знаю, – сказал Бэксон, и эта фраза прозвучала не как бравада, а как спокойная констатация.


Техник не стал спорить. Здесь и так было достаточно людей, которые “знают лучше”, а спорить с артистом, если нет прямой угрозы, – лишний риск. Он просто показал рукой направление: “гримёрки там”.


Бэксон пошёл по коридору один, и именно в этот момент его одиночество стало заметным особенно: обычно вокруг звезды всегда есть кто-то – администратор, гримёр, директор, охранник, помощник, – целая маленькая планета людей, вращающихся вокруг центра. Здесь же центр двигался сам по себе, как будто ему не нужна была орбита.


Это одиночество имело причину, простую и человеческую, но при этом оно выглядело странно в контексте ночи, где каждая мелочь могла стать объяснением для будущих вопросов. Вчерашнее мероприятие, которое закончилось только к шести утра, действительно существовало: Бэксон выступал часто, его график был плотным, и команда могла вымотаться так, что любое новое выездное выступление превращалось бы в пытку. Он отпустил людей “отсыпаться” – формулировка мягкая, заботливая, почти благородная. Но забота в таких случаях всегда двойственна: она может быть и жестом, и инструментом. И если Марина не могла пока это назвать, то Лев, которому по долгу службы приходилось верить не словам, а картине в целом, отметил для себя: “один – значит, меньше свидетелей”.


Бэксон дошёл до зоны гримёрок, где двери были подписаны цифрами, и остановился у “№7”. Он открыл дверь, вошёл и закрыл её за собой – так же ровно, без задержек. Внутри было тепло и тихо, лампы вокруг зеркала давали мягкий свет, который не льстит и не наказывает, а просто показывает. На столике стояли вода и стаканчик, костюм был аккуратно развешен, как в комнате человека, который привык к порядку, даже если вокруг хаос.


Он поставил бутылку на стол, сел, посмотрел на себя в зеркало и несколько секунд не делал ничего. Эти секунды были странными: не отдых, не пауза перед выходом, а как будто внутреннее выравнивание. Затем он достал телефон, взглянул на экран, где было несколько пропущенных уведомлений – не новых, а скорее тех, что кто-то ожидал бы увидеть от команды: “мы на связи”, “как вы там”, “всё ли нормально”. Ничего подобного не было. Вероятно, люди действительно спали, и это, с одной стороны, выглядело естественно, а с другой – создавалось ощущение пространства, в котором человек остаётся наедине не только с гримёркой, но и с решением.


Он набрал номер, который был подписан коротко – без фамилии, как бывает у тех, кого знаешь слишком давно. Дозвон не прошёл: гудки, затем автоматическое “абонент недоступен или не отвечает”. Бэксон не раздражался; он нажал “сбросить” и отложил телефон так, будто этот звонок был не попыткой поговорить, а проверкой факта: “как и должно быть”.


За стеной, в коридоре, проходили шаги – ровные, охранные. Лев сделал круг, остановился у камеры, проверил, что проходы свободны, и снова пошёл дальше. Для него этот коридор был просто коридором, но в каждом коридоре есть моменты, которые потом вспоминаются. И если бы Лев умел заглядывать в будущее, он бы уже сейчас запомнил, как тихо закрылась дверь гримёрки №7 и как долго после этого не было ни одного звука.


Тем временем в зале праздник продолжал делать вид, что он вечен. Люди, получившие желаемый эмоциональный удар, теперь искали продолжения: кто-то обсуждал, как “он живьём ещё лучше”, кто-то уже отправлял видео в чаты, кто-то хвастался знакомым, что “у нас сегодня такое”, а кто-то, наоборот, испытывал раздражение, потому что слишком громкий восторг подчинённых заставляет руководителей чувствовать, что управление эмоциями уходит из рук.


Голдштейн спустился вниз ближе к боковому проходу, где стояла Марина. Он сделал это как будто случайно, будто просто захотел пройтись, но Марина знала: его случайности всегда имеют цель. Она подошла к нему первой, понимая, что он не будет поднимать голос в зале и не устроит сцену там, где у всех камеры в руках.


– Артём Ильич? – тихо сказала она.


– Кто придумал “сюрприз”? – спросил он, и в этом вопросе не было интереса; в нём было требование объяснений.


Марина выдержала его взгляд.


– Мы обсуждали артистов заранее, – сказала она осторожно. – Вы согласовывали список. И… – она сделала паузу, потому что правда иногда хуже молчания, – и этот пункт тоже проходил по согласованию.


Голдштейн сжал челюсть, но тут же разжал, будто заставил себя вернуться в образ руководителя, который не теряет контроля на публике.


– Ты понимаешь, что это… – он не договорил.


Марина кивнула.


– Понимаю, – сказала она.


И в этом “понимаю” было не оправдание, а признание: она знала, что привела на корпоратив человека, который связан с Голдштейном не только деловыми нитями. Но она также знала, что в корпорациях и в юридических фирмах есть особая жадность до впечатлений, и иногда впечатление ценится выше спокойствия одного человека – даже если этот человек партнёр.


– Он здесь один? – спросил Голдштейн, как будто цеплялся за любую деталь, которая могла бы вернуть ему контроль.

– Да, – ответила Марина. – Он отпустил команду после вчерашней ночной работы.


Голдштейн на секунду замолчал. В этой секунде было что-то похожее на удивление, хотя он старался не показывать.


– Один… – повторил он тихо, словно проверяя слово на вкус.

– Охрана рядом, – добавила Марина, пытаясь успокоить его профессиональным аргументом. – Все проходы под контролем.


Голдштейн посмотрел на неё так, будто хотел сказать: “ты не понимаешь, что контролировать нужно не проходы”, но он не сказал, потому что вокруг были люди, и у людей слишком острые уши, когда им скучно.


Он развернулся и пошёл к лестнице, которая вела на служебный уровень, но остановился на полпути, увидев Серебренникова. Игнатий смотрел на него спокойно, даже немного с любопытством – тем самым, что бывает у человека, который понимает: сейчас проявится не внешняя проблема, а внутренняя.


– Ты выглядишь так, будто увидел старый контракт, – сказал Серебренников вполголоса.

– Я увидел старого человека, – ответил Голдштейн.


Серебренников слегка приподнял бровь.


– Старые люди бывают опаснее старых контрактов, – заметил он.

– Опаснее бывают старые обиды, – сказал Голдштейн, и в этом наконец прозвучало что-то личное, чего он почти никогда не позволял себе.


Серебренников не стал развивать тему, потому что умел понимать границы: если человек сказал личное один раз, значит, больше не скажет. Он лишь кивнул и, будто между делом, добавил:


– Камеры всё видят. Если ты собираешься с ним говорить – выбирай место.


Голдштейн, услышав это, на секунду застыл, потому что слово “камеры” в этой фирме имело не бытовой, а почти сакральный смысл. Камеры – это свидетели, которые не устают, не забывают, не путают, хотя и не понимают контекста. И если разговор случится в зоне обзора, он станет не просто разговором; он станет материалом.


Голдштейн кивнул, и это был один из тех кивков, которыми люди благодарят за совет, который не хотели слышать.


Он поднялся по лестнице, пошёл по коридору к служебной зоне, где уже было тише, и где праздничный шум превращался в далёкое эхо. Лев увидел его издалека, выпрямился и сделал шаг вперёд, обозначая пост.


– Артём Ильич, – сказал охранник уважительно.


Голдштейн ответил коротко, почти не глядя, потому что сейчас смотрел внутрь себя. Он прошёл дальше, туда, где двери гримёрок стояли как одинаковые страницы, за которыми скрываются разные жизни. Остановившись у “№7”, он не постучал сразу. Он задержался, будто выбирал не только слова, но и тон, и в этой задержке было что-то, похожее на страх, хотя Голдштейн редко позволял себе такие чувства.


Он постучал – один раз, более жёстко, чем Марина.


Внутри было тихо. Затем раздался звук шагов, дверь открылась, и в проёме появился Бэксон – уже без сценической улыбки, но всё такой же собранный, будто его не застали врасплох.


И в эту секунду, ещё до первого слова, стало ясно: один из них пришёл требовать, другой – не уступать, и оба прекрасно понимают, что за их спинами есть камеры, есть коридоры, есть охрана, есть фирма, есть люди, и есть прошлое, которое умеет возвращаться неожиданнее любого новогоднего сюрприза.


– Ты не должен был выходить, – сказал Голдштейн, и голос его был тихим, но в этой тишине чувствовалось давление.


Бэксон посмотрел на него ровно, будто на человека, с которым спорили уже тысячу раз, и тихо ответил:


– Я вышел.


Слова были простые, почти пустые, но именно в их простоте звучало окончательное. И Голдштейн понял, что разговор, которого он опасался, начался не сейчас; он начался давно – просто сейчас он впервые оказался в коридоре, где нет аплодисментов.


За их спинами, в маленьком прямоугольнике камеры, зафиксировалось начало сцены, которую позже будут пересматривать десятки раз, пытаясь найти в ней то, что удобно, и не замечая того, что слишком тонко для чужих глаз.


А Бэксон, стоя в дверях гримёрки, казался чужим среди своих не потому, что был артистом среди юристов, а потому, что в этой истории он уже находился не там, где остальные. Он был на шаг дальше, в месте, куда не ведут лестницы и где не помогают браслеты доступа.


И праздничные огни, сиявшие в зале, отсюда казались уже не украшением, а дальним светом, который лишь подчёркивает темноту коридора.

Письмо без адресата

Подняться наверх