Читать книгу Подземный гул. Роман в новеллах - Группа авторов - Страница 2

ПЕСНЯ

Оглавление

Плохие люди песен не поют.

Древние римляне.

В песне – душа народа.

Народ.


Поезд долго стоит на какой-то неизвестной станции. Нас уже вторые сутки везут куда-то из каторжной тюрьмы. Везут как скот на бойню. Сидим впритычку, касаясь носом затылка впереди сидящего товарища. Все закованы в железо. Попарно. Твоя левая рука прикована стальной цепью к правой руке товарища, левая нога к его правой ноге. Стены товарного вагона раскалились от июльского зноя. Железная крыша пышет огнем. Накалились наручники и цепи. Нечем дышать. Мучает жажда. Удушливо пахнет раскаленной краской. Белая ядовитая пыль плавает густым облаком над головами. В вагоне по-видимому до этого везли известь, на полу и на стенах лежал толстый слой удушливой известковой пыли. Она, разъедая, щекотала глотку словно при фарингите, вызывала мучительный кашель. Все молчат. Все до онемения всех членов утомлены суточным окаменением и легким покачиванием во время хода поезда. Только время от времени скрежещущим железным скрипом звенят цепи, кто-то ворочается, шевеля отекшими ногами. Не хочется ни говорить, ни думать, ни дремать. Какое-то мрачное оцепенение овладело всеми.

Мой сосед слева по кличке Пантера дергает правой рукой, заставляя меня повернуться к нему. Неохотно поворачиваюсь. Смотрю вопросительно в его затуманенные, словно пьяные глаза.

– Что, Пантера?

– Тошно мне что-то. Душу мутит. Послушай, камрад, расскажу тебе одну

историю…

– Рассказывай, если есть охота, а мне в этой духотище и языком пошевелить тяжко. А послушать можно, отчего ж не послушать, все время незаметнее потечет.

В полицейских и каторжных тюрьмах я уже пообтерся и давно заметил, что люди в неволе любят подолгу и обстоятельно рассказывать один другому про свою "горькую судьбину", про свою "злосчастную долюшку". Я понимаю, что выговорившись, они словно бы камень с души снимают, им после этого становится легче нести свой тяжкий крест, легче переносить все то, что обрушилось на их плечи. И еще я заметил, что люди в тюрьмах никогда не подсочиняют, не лгут, они искренни как на исповеди.

– Слушаю, Пантера, слушаю. Говори.

– Помирать мне, камрад, скоро. Знаю. Чувствую. Охота мне перед смертью рассказать тебе. про свою жизнь. К-х-х-е. Жизнь. Жизнью-то это назвать нельзя, омерзение какое-то, ну а все же…

Он, дергая мою руку, почесал свалявшиеся в кошму волосы на затылке, со стоном выпрямился и тихо заговорил.

– Ладно. Слушай. Было это дело в Бухенвальде. Есть такой гадкий лагерь. Сколько, повидал я каторжных тюрем и лагерей – счету нет. Был я и в Нидерхагене, Флоссенбурге, Берген-Бельзене, в Лихтенбурге – гаже Бухенвальда не видывал. Не дай бог никому туда попасть, камрад. Работал я в ту пору в крематории носильщиком трупов. Есть такая страшная работа. Я еще не был на том свете, в аду, но там, думаю, не хуже будет, худшего ада придумать трудно, даже и самому богу, и самому дьяволу. Так вот. Работал я носильщиком трупов. Хоть я и каторжник, и дрянь, а все же немец чистокровный, вот меня туда и определили, вроде милость мне оказали. Работа-то все же легкая, с мертвыми дело имеешь, а мертвые – народ тихий, они не обидят и в зубы не дадут. Все же не камни долбить в штайнбрюке, на каменоломне, там работа каторжная, не калий добывать на калийной шахте в Шпрингене, не на базальтовом карьере вкалывать в Рёгмильде. Работа в крематории, камрад, легкая, только страшная. Даже мне, вечному каторжнику страшная. Начальником крематория был в ту пору гауптшарфюрер Герман Хельбиг. Кровопиец. Скотина. Хуже скотины. Дерьмо…

Все в вагоне неуклюже зашевелились, поворачивая головы в нашу сторону. Рассказ Пантеры заинтересовал всех, даже и тех, кого уже ничто в жизни не интересует.

– Расскажи, расскажи, Пантера, про Хельбига, кое-то и мы о нем наслышаны.

– Сколько он на моих глазах ни в чем неповинных людей побил, камрады. Вот бы кого к пожизненой-то каторге осудить, а того лучше вздернуть бы на перекладине или на буковом суку. Страшный человек. Хитрый, коварный и пресмыкаться умел лучше змеи. Так вот, слушайте. В ту пору чуть не каждую ночь на территории завода ДАВ, а это рядом с крематорием, русских расстреливали. Тысячами. Молодых, старых, всяких. Но больше были молодые. Потом расстреливать в конюшне стали, в "хитром домике", как мы окрестили эту бойню. Расстрелянных на телегах привозили к нам в крематорий для сжигания. Голые, в кровище все. Часто среди трупов оказывались живые. Они приподнимались и просили у нас помощи: "Камрад, я живой, спаси меня…" А, как ты его спасешь, если за спиной у тебя эсэсовцы стоят с пистолетами в руках? Подбегут и добьют чем попало. С хохотом добивали. Стреляли редко. Патроны берегли. В ту пору по всей Германии была объявлена экономия, экономь на всем: на гвоздике, пуговке, нитке, тряпице, а тут – патрон…

Говорил Пантера медленно, с трудом выдавливая из себя каждое слово и все время раскачивался взад-вперед, словно заведенный, словно фарфоровая статуэтка будды, которую я видел в детстве у китайца Сум-ба-хо на станции Ксеньевской на Дальнем Востоке. Изредка поднимал пасмурные глаза и осматривал всех долгим взглядом, но взгляд этих раненных глаз был далеко-далеко, где-то там, в крематории, среди смерти и ужасов. Зачем он все это рассказывал нам, я не очень понимал, но слушал внимательно, чтобы не обидеть. А за стенами текла чужая, совершенно забытая нами, совсем неведомая нам жизнь. Разморенно плавали в горячем воздухе дряблые голоса, тенькала где-то рядом пичуга, кто-то прошел мимо, звук шагов долго и неподвижно висит в сонном воздухе. Где-то, по-видимому на кирхе с хрипотцей ударили несколько раз часы, голосисто и протяжно прокричал петух. От этих звуков пощипывало сердце и становилось муторно на душе. Мы уже давно отвыкли от звуков нормальной человеческой жизни, давно не слышали за толстыми каменными стенами камер ни пения птиц, ни шума дождя, ни шороха листьев на вечерней заре…

– Слушаешь, камрад?

– Говори, Пантера, говори, весь вагон слушает.

– Однажды вечером Хельбиг зашел в нашу штубу, а жили мы тут же, в крематории, рядом с мертвыми, и приказал немедленно загрузить печи коксом. Мы поняли, что ночью будет работа. Около двенадцати часов унтершарфюрер Штоппе приказал нам приступить к работе, сказав при этом: "Работайте быстро и хорошо, карачо, карачо, утром каждый получит по сигарете". А сигарета в лагере кое-что стоила. Вот. Мы пошли к печам. Поступили первые тележки с казненными. Подгоняемые эсэсовцами, мы начали их разгружать. В них были голые женщины. Всякие. Старые, молодые, совсем девчонки. С прическами, с косами, бритые наголо. Убивали по-видимому из пристрелянных заранее пулеметов, почти у всех женщин были прострочены пулями груди. Меня охватил животный ужас. Я грузил их на вагонетки и отправлял в печь в каком-то полубреду. Я думал, что за эту ночь сойду с ума. Руки мои были в крови, вся одежда в крови, в женской крови, а ведь я, рус Иван, до сих пор не знаю, что такое женщина. Только в ту ночь, таская их на вагонетки, понял, что по ослепительной красоте своего тела молоденькая женщина похожа на богинь, каких рисуют на иконах и картинах, а старая больше смахивает на ведьму. В Лихтенбурге, в каторжной тюрьме, лежал я на нарах с одним ученым человеком, коммунистом, то он "Женщина – это прекрасное, возвышенное, ночами говорил мне о женщине: непостижимое человеческим разумом земное существо. Непостижимое и неотразимо привлекательное…" Я на всю жизнь запомнил эти его слова, хотя и не понимаю в них ни на пфенниг, только чувствую душой, что красивое в них что-то было, в словах этих таинственных, божественное…

– Пантера, ты же каторжник, убийца, что ты понимаешь в божественном? – перебил его Макс, мой друг по камере No 13 в каторжной тюрьме, загремев цепями, – ты уж лучше рассказывай о Хельбиге да о мертвых женщинах.

Пантера насупился. Долго раскачивался. Посмотрел на Макса недовольно, даже зло. Сплюнул.

– Не тебе, рус камраду рассказываю. Ты можешь не слушать, если такой умный.

– Ну вот, уже и обиделся. Да я же в шутку сказал.

– Пантера шуток не любит, да и шутить со мной не советую. Ладно. Небо уже светлеть начало. Эсэсовцы орут, психуют: " Карачо! Карачо!" И вдруг, выгружая очередную тележку, я увидел огромные живые глаза. Ресницы шевелились. Прямо в душу мне смотрели два темных влажных зрачка, и что-то в них такое вспыхнуло, что не рассказать мне этого, не умею я этого сделать. Вроде в них молния сверкнула. Я в ужасе отпрянул. Эсэсовец остервенело пнул меня и потянув по затылку кулаком, приказал быстро, быстро разгрузить. Дрожащими руками я взял ее за ноги и глаза закатились. Я слышал ее последний легкий вздох. Толстая окровавленная коса била меня по ногам. Мраморно-белая рука с тонкими длинными пальцами стыдливо прикрывала вьющиеся воздушными кольцами темные волосы внизу живота. она была прекрасна. Даже мертвая. Ее тугие и высокие груди были словно высечены из белого мрамора. Пули прошли чуть ниже их, женщина была высокой. Меня весь день била лихорадка. И много, много дней и ночей после этого. С тех пор она мне снится чуть не каждую ночь. Живая. Веселая, смеющаяся. Толь ко всегда обнаженная. Я не видел ее больше ни в каком наряде. Только обнаженная. Да, да, камрады. Пантера не врет. Зачем ему врать? Ему и жить то осталось, может, жалкий день, а может и час. Только тогда, в ту ночь, Хельбиг заметил, что меня сотрясает дрожь. "Пантера,– сказал он, – тебе тут плохо. Я все вижу. Я переведу тебя на лучшую работу. Хоть ты и каторжник, и подлец, а все ж чистокровный немец, мой земляк. У моего отца большой хутор под Меппеном, а земляка обижать грех перед богом. С завтрашнего дня ты будешь работать со мной в подвале, там легче. Там не будешь видеть так много крови. Удивляюсь, как ты убивал, если сам боишься крови, для убийцы кровь пролить, что стакан ключевой воды в жаркий полдень выпить…" Я обрадовался. Унизительно кланялся и благодарил Хельбига. Даже осмелился и спросил его, откуда так много женщин было? Он удивился, что меня это интересует, но сказал, поморщившись: "Это были украинки и жидовки, жены и дети комиссаров, многие из них сами были комиссарами и жалеть их грешно…"

На следующий день я вышел на работу в подвал. Мрачное подземелье. По крутым каменным ступенькам спускаешься словно в преисподню. В стенах подвала вмонтированы сорок восемь стальных крюков. У входа в подвал по обе стороны дверей стояли две увесистых деревянных кувалды. Я опасливо покосился на них. Подумал: "Для чего бы понадобились тут такие дубины?" Хельбиг, оскалясь и показывая кривые желтые зубы, пояснил: "Чтобы тебя, земляк, не трясла лихорадка и не тошнило от обилия крови, будешь сам глушить вот этими кувалдами русских свиней и вешать их вот на эти крюки. Понял?" И опять оскалился: " Ты же рос среди свиней в болотах под Меппеном, тебе эта работа знакома…" И захохотал словно сам сатана. Я весь сжался. Я хотел вырвать ему глотку, но какая-то сила удержала меня. Вскоре в подвал по одному стали спускаться, всматриваясь в полумрак, раздетые догола русские. Эсэсовцы встречали их, оскалясь, глушили деревянными кувалдами один слева, другой справа, а я должен был вешать их на крюки. Я сказал Хельбигу: " Убей меня сейчас, но тут я работать не стану, это не работа человека, а работа палача, а я хоть, и каторжник вечный, но не палач. Поищи себе другого…" Он страшно, отвратительно ругался, кричал: "Ты не немец. В тебе нет ничего немецкого, арийского, ты трус, ты девчонка, ты дерьмо. Удивляюсь, как ты убивал людей…"

Макс не выдержал, заговорил запальчиво, нервно.

– Варвары! Человечество никогда не простит нам этого. Люди с гневом и отвращением будут смотреть на нас века, будут проклинать женщину, которая породила нас, чудовищ двадцатого века.

– Почему на вас? – возмутился я.– не на вас, а на фашизм.

– Нет, на нас, на немцев. На Германию. А я – немец. Нас будут ненавидеть и презирать за то, что мы допустили на нашей земле фашизм. Мы были близоруки. Мы были пассивны. Мы были доверчивы. Мы хлопали ушами. На нас немцах, и вся вина.

Лицо Пантеры опять окаменело, брови сошлись к переносью.

– Макс, не перебивай. Я уж все доскажу рус камраду. Пусть он знает все. Вот, слушай. Прогнал меня Хельбиг: " Пошел с глаз вон! Трус! Тряпка! Не немец ты. Тебя самого надо с русскими свиньями на крюк. Пошел прочь!"

И вдруг Пантера заупрямился. По лицу его прошла мрачная тень.

– Не хочу больше вспоминать. Тошно мне сегодня. Душу мутит. Это я из-за Магды разговорился. Во сне ее видел сегодня ночью. А так, ну их всех к черту! Катились бы они все к дьяволу, скоты!

– Пантера, неужели правда, что ты, дожив до тридцати трех лет, не знаешь женщин? – усмехаясь, спросил незнакомый мне большеголовый немец. – Совсем, совсем?

По лицу Пантеры опять прошла черная тень. Он насупился, зло замахал руками, сплюнул в сторону обидчика. Но, помолчав, сказал:

– Не знаю, камрады, и не узнаю. Умирать Пантере скоро, ох, как скоро. Слышит моя душа мою смерть. Вы думаете, куда нас везут? Хе, нас везут туда, где для Пантеры уже яма вырыта…

– Может быть не яма, а печь приготовлена. В том крематории, где ты работал.

– Может быть и печь. Не все ли равно. Из праха пришли, прахом станем. Только для чего пришли? В насмешку? На развлеченье сатане?

Долго молчали, прислушивались к голосам за стенами вагона. Пантера нетерпеливо раскачивался, с какой-то жалкой и скорбной улыбкой смотрел на меня. И я опять сравнил его с Молчуном: такие же добрые и обиженные глаза, а ведь он убийца и глаза должны быть у него волчьи, злые, весь мир ненавидящие. Сколько загадок и тайн сокрыто в человеке.

И вдруг Пантера оживился, усмехнулся криво.

– Правда, камрады, один раз в Бухенвальде был случай. Был, камрады, такой случай. Как-то раз получили мы марки за работу. Крохи, но марки, самые настоящие, имперские. Товарищи говорят мне: "Пантера, ты еще здоровый, молодой, в тебе еще кровь играет, бесится, сходи в публичный дом, мы скинемся, поможем тебе уплатить за удовольствие, вернешься, нам все расскажешь, любопытно все же, девочку живую, красивую за соски полапаешь…" Собрали мне марок, в горсть сунули. "Иди, Пантера, наслаждайся жизнью". Знал я, что это – верная смерть. Еще не было случая, чтобы гёфтлинг, ушедший в публичный дом с девочками развлекаться, цел назад воротился. Не припомню я такого случая. Убивают гады, если кто-нибудь без их ведома надумает шляться туда. А не пойти тоже нельзя. Товарищей ослушаться нельзя. Что они решили – то закон. Такие в лагерях правила. Ну, да вы знаете, что вам рассказывать. Пошел я "кровавой дорогой" к публичному дому. Озирался по сторонам. Хоть эсэсовцы строго следили за тем, чтобы гёфтлинги не шлялись к их бабам, однако, находились такие отчаюги, что похаживали. Это я знал. Бабы-то на территории лагеря и по правилам наши были, для нашего брата, но эсэсовцы считали их своими, потому убивали каждого, кто осмелится пойти туда. Вот, слушайте. Пошел я. Дошел. Убить по дороге не убили. Пантера умеет ходить незаметно. А хотя и заметили, то побоялись тронуть, репутация за Пантерой черная. Не каждый отважится связаться с Пантерой, хоть бы и эсэсовец. Они, кстати говоря, жидкие все и трусливые. Подождал немного в передней комнате, фотографии рассматривал. Красивые все. Одна другой лучше. Под фотографиями подписи: Эту зовут Катрин, 17 лет, эту – Жозефина, 20 лет, эту – Мария, 15 лет. Ну и прочее. Всех я не запомнил, много их там. Вышла из боковой комнаты маленькая такая, стройная, головка красивая, как у куколки, что в детстве доводилось видеть на рождественских открытках у хозяина, в халатике шелковом, а халатик весь в цветах незнакомых и ярких, глаза режет, У нас в степи под Меппеном таких цветов нет. Духом каким-то незнакомым пахнуло от нее. Посмотрела на меня жалостливо. Спросила: "Немец?" Сказал. Она полу халатика откинула вот эдак, щелчком пальчика, у меня искры из глаз брызнули, и голова закружилась: там, под халатиком-то ничего не было больше кроме… Спросила меня ласково: "Миленький, тебе чего? Или этого? – рукой под халатик показала на треугольничек кучерявый, – или быть может хлебца белого вынести? А?" Я, недолго думая, брякнул: "Конечно хлебца белого, забыл уже, когда хлеб настоящий ел". Ушла она, усмехаясь, через минуту-две возвратилась с булкой белого хлеба. И такого хлеба! Да я его не только отродясь не едал, а даже и не видал и не нюхал. Бауэр-то кормил нас, батраков, хлебом с мякиной да отрубями, а уж о тюрьмах и говорить нечего. Я за булку и удирать, а она вдогонку: "Миленький, а марки?" Ах, да, марки, вспомнил я, вернулся, разжал ладонь с марками. Она выскребла, захохотала звонко. "Ну, теперь иди, иди, миленький, поешь, а снова захочешь женщину – опять приходи…"

В вагоне дружно захохотали.

– Вот это кавалер!

– Ай да Пантера!

– Бабник ты, Пантера!

– По красивым девкам шлялся.

– Го-го-го, ха-ха-ха…

Макс сердился, нервничал.

– Плакать надо, а вы смеетесь. Над чем же вы смеетесь? Над трагедией

человеческой смеетесь? Стыдно, камрады.

– Ах, перед смертью не наплачешься…

– Ну а дальше?

– А, дальше что? Бежал назад без оглядки. Хлеб жрал. Ребятам совсем маленькую краюшку принес, говорю: нате и вы попробуйте. Они, как и вы тоже смеялись и издевались над Пантерой. Хе, пусть смеются, а я хлеба наелся хоть один раз в жизни. А женщина, что ж женщина, бог с ней, во сне вот опять увижу и ладно…

Когда возбуждение спало и все притихли, пристыженные Максом, старшим среди нас, я попросил досказать историю с Хельбигом. Поезд по-прежнему стоял. Духота в вагоне сгущалась. Задремать было нельзя, так уж лучше слушать что-нибудь. Пантера охотно досказал.

– Ну вот, прогнал меня Хельбиг с бранью. Тут и началось такое…Попал я к другому негодяю и садисту обершарфюреру Шмидту. Крутого нрава эсэсовец был. Совсем дикий. А когда, камрады, к дикому, невежественному человеку попадает власть – он становится сатаной. Что ни делаю – все не так. Мучает и мучает меня. Гоняет по непролазной грязи бегом, подзывает. "Ах, ты, свинья, почему не начистил ботинки?" И в морду. Раз, другой, третий. Одной рукой, другой. Бил больно. Рука была тяжелая. Закушу губы, стисну зубы, стерплю. Начищу ботинки, блестят. Опять, пальцем согнутым подзывает. "Ах, ты, свинья, да ты совсем не работал сегодня, у тебя на ботинках ни пятнышка, ни пылинки". И – в морду. Пятнышко на куртке в морду. Плохо стоишь – в морду. Стой прямо, чего сутулишься. А я отроду сутул. Я по двенадцать часов стоял по стойке "смирно" в воротах, в проходе, и каждый входящий в лагерь и выходящий из него эсэсовец лупил меня. Я часами делал штрафные упражнения, ходил "гусиным шагом". каждое воскресенье меня лишали пищи. меня пороли на "козле", меня подвешивали вниз головой на столбе, приковывали голого к стене на двое и трое суток, меня купали в нечистотах. Ах, да всего и не перечислишь…

Пантера сплюнул. Долго молчал, раскачиваясь. Все молча ожидали продолжения его рассказа, не смея прервать его мрачное раздумье.

– Однажды, в воскресный день Шмидт пришел в наш блок. "Пантера, – говорит он, – я был недостаточно добр к тебе. Ты все же имперский немец, а не какая-нибудь там польская или русская свинья, хоть ты и трус, крови боишься. Я хочу искупить перед тобой свою вину, обрести спокойствие духа, совесть очистить. Кто милосерд к несчастным – тот блажен. Пойдем со мной на охоту. Ты сильный. С тобой на пантеру и тигра иди смело. Люблю я тебя, подлеца. Собирайся. Поохотимся в лесу, вдруг кабанчик попадется или косуля. С лагерфюрером у меня все договорено. Милостиво разрешил, хотя и не положено, законом запрещается. Ферботен…" Я стал собираться. Товарищи посмотрели на меня с завистью, мол, везет же Пантере, с охранником на охоту идет. Поохотятся, выпьют, закусят, еще и песню споют, доброе старое время вспомнят. А я-то знал, что тут опять подвох какой-то таится. Но пошел. Вышли за браму. Эсэсовец дежурный оскалился, подмигнул Шмидту: "На охоту?" "На охоту, – ответил Шмидт, – может быть кабанчика подстрелю. " В глазах – смех. Прошли указатель карачо-вег. Идем молча. В лес зашли. А в лесу, камрады, благодать божья, птички поют, цветочки разные цветут на полянках. Рай. Шмидт вверх посматривает, на кроны буков. Остановился около векового бука. Смеется. "Ну, Пантера, теперь будем с тобой охотиться, – говорит похохатывая, зубы свои желтые скаля, – раздевайся и лезь на дерево, ты будешь обезьяна, а я охотник. Прыгай с ветки на ветку, быстро прыгай, а то застрелю. А прыгать ты можешь, вон лапищи-то у тебя какие длинные, точно как у обезьяны". Так я и знал, что какую-то штучку выкинет со мной истязатель, понял, что привел он меня, чтобы убить тут при попытке к бегству, марки наградные получить и домой на недельку в отпуск съездить. У них такое правило: захотел кого убить – убивай, лагерфюреру скажешь: убит при попытке к бегству. Получаешь за убитого награду и отпуск домой. И пришла мне мысль прежде чем он убьет меня, я должен убить его. Или я его, или он меня. Третьего тут быть не должно. Смотрю, он достает парабеллум, магазин проверил, с предохранителя снял. Поиграл в руках пистолетом. будет охотиться на обезьяну. Я разделся. Одежду свою полосатую под ствол положил. Злость во мне ключом закипает. Полез на дерево. Забрался на самую макушку. Бук разлапистый. Крона густая. Ветви с туловище толщиной. Думаю себе, что сразу убить он меня не убьет, не дамся. Прыгаю с ветки на ветку, ловко прыгаю, в теле у меня гибкость и руки длинные. Попрыгал, попрыгал, и все время за толстые ветви прячусь, пулей он меня достать не может, хотя и стреляет, целясь. Потом я, камрады, и в самом деле пантерой стал, собрался весь, изловчился и с высоты метров шести прыгнул на него и за глотку. Даже не пискнул. Огляделся. Людей поблизости нет. Знаю, яма есть не так далеко, уборная для охраны. Поволок я его, бросил в уборную, в кишащее червями дерьмо, и бежать. Сгоряча не сообразил, надо было форму его одеть, только и в форме далеко не ушел бы, фигура у меня не эсэсовская и на лице клеймо вечного каторжника, шеи у них длинные, а у меня почти нет ее, весь в руки вырос, ну, и голова каторжная, наполовину бритая, фуражку-то снять нельзя было бы, да и морда сильно испитая, у каждого из нас судьбой особая печать на лице поставлена, хоть в какую форму оденься, а сразу видно, что арестант ты, каторжник.

Все слушали с окаменевшими лицами и все словно загипнотизированные смотрели на его большие длинные руки, покоившиеся на сомкнутых коленях.

– Шел я ночами, – продолжал Пантера, неторопливо выдавливая из себя слова, словно камни тяжелые перекатывал, – спал, где утро застанет. В канавах, под мостами, в дыре какой-нибудь сырой, вонючей, лишь бы от глаз людских подальше. Одежду свою полосатую сменил на вторую ночь: нашарил в летней кухне штаны брезентовые, куртку рваную, в краску вымазанную, самая подходящая одежда для бродяги, на голову шляпу старую перестарую, молью иссеченную нашел на третью ночь. На душе веселей стало. На батрака стал похож, не на каторжанина. В церкви один раз на алтаре спал с богами вместе. Кирха на отшибе от селения стояла, раму вынял и залез. Тут-то уж в безопасности можно было поспать. Только жутковато мне, каторжнику и убийце с богами было, неловко как-то. А когда уснул, то ведьмы и черти снились, рогатые, с длинными хвостами, а рожами все на убитого Шмидта похожи. Черти, в кирхе-то…

– В кирхе серебра, и золота много, набрал бы, дурак…

– Золото жрать не станешь, а хлебушка там не было, все зауголья на алтаре обшарил. Да и не жаден я на золото, что я вор что ли, эх ты… Вором Пантера никогда не был и не будет…

– Не мешайте! – строго прикрикнул Макс, и все притихли, – досказывай, камрад, досказывай.

– Поймали голубчика на седьмые сутки. Спящего. Собаки нанюхали. Заковали в железо и в каторжную тюрьму. Чуть-чуть до Меппенских болот не дошел. Так и не увидел Магду. А теперь уж не увижу. Помирать Пантере скоро. Вот такая, камрады, история…

– Эх, Пантера, Пантера, – сказал мне Макс по-русски, – за убийство сидит, уголовник, "зеленый", а посмотришь на него, душа мягкая как у ребенка, вот что жизнь с людьми делает. Попроси его, пусть он о себе расскажет. Славный парень, жалко мне его, жизни ведь совсем не видел. Тяжко, тяжко на земле быть праведником, а он праведник, хоть и зовет себя убийцей и каторжником.

А Пантеру спросил:

– Пантера, а сколько ты душ загубил?

– Душ? – Пантера кисло поморщился. – Не знаю.

– Что? Так много, что и не считал, или со счета сбился?

– Я, камрад, не разбойничал, души не губил. – Я наказывал зло, ибо сказано, что сотворивший зло, зло в ответ и получит. Я воздавал только заслуженное. На тот свет я отправил три скота. А души? Не думаю, что у этих скотов были души…

– Эх, Пантера, Пантера, светлая у тебя душа, хоть и убийца ты.

– Я не пастор, души своей не знаю, – Пантера улыбался, – все говорят, что мерзавец, негодяй, каторжник. А какая у каторжника душа? Как и у тех скотов, которых я в преисподню спустил…

– Пантера, – ласково попросил я, – расскажи еще о себе, говорят, что у тебя судьба необычная.

Пантера поморщился. Замахал длинными руками, дергая и мою руку.

– О чем мне рассказывать? Кто я такой, да и где она, жизнь моя? Короткая, в карман уместится, а карман-то у меня дырявый. По Магде вот что-то стал тосковать. Не снилась раньше, сколько ни вымаливал у бога перед сном, а теперь каждую ночь снится, видать, перед смертью. Во сне только и живу.

Он опустил виновато глаза, перестал раскачиваться, тяжело, как-то утробно вздохнул.

– Детства у меня не было. Юности тоже. Вот я такой и получился нескладный, дрянь, каторжник, сукин сын. Не стану я ничего рассказывать. Тошно мне, камрады. Душа в смятении. И чего вы ко мне пристали? Начало доброго пути – делать правду, а я с юности столкнулся с ложью и злом. Какой уж из меня человек…

В глазах его остро сверкнула печаль как у доброй, незаслуженно обиженной хозяином собаки.

Макс хитровато подмигнул мне, мол, не отступайся, расспрашивай.

– Расскажи тогда нам о Магде, – попросил я, дергая цепью его правую руку. – Кто такая Магда?

– Магда? – он вскинул на всех растревоженные глаза. – О Магде, пожалуй, можно. Магда – это часть моей души. Что ж Магда – батрачка одна. На свинарнике у богатого бауэра вместе работали. Давно это было. Мне только восемнадцатый шел. Имя у меня еще было в ту пору человеческое – Иоганн. Я с двенадцати лет на свинарнике работал, кормил бауэру свиней. Фашисту пузо салом набивал. Было это в болотах за Меппеном. Городок есть такой, слыхали, небось. Небольшой. В городке том и заводов-то один- единственный, гвоздильный, гвозди делает. А вокруг простор. В какую сторону не взгляни – равнина, болота, редкие кустики, рощицы, озеринки. Ветерок по равнине свободно гуляет, травку к земле клонит, озорничает с молодыми березками. А до чего же хороши зорьки в меппенских болотах! Выйдешь на рассвете. Тихо вокруг. Озеринки дымятся, небо светлеет, розовеет. На душе хорошо. Жить хочется. Как давно это было. А работа что? Свиньи, навоз. Хорошо. Молодой. Силы много, играючи работал. А потом Магду встретил. С первого раза, как увидел, засветилось во мне что-то, веселей на белый свет смотреть стало, песни петь потянуло. А песни народные в том краю душевные, грусть на душу навевают. Спать стал тревожно. Сладкая была пора, как вспомню. А Магда батрачка такая же, как и я, свиней кормила в соседнем свинарнике. Худенькая, стройная, платьице пестренькое выше колен. А ноги сильные, быстрые, и талия тонкая-тонкая как у осы. Одинокая, беззащитная, сирота круглая, ни отца, ни матери. Пройдет она в свой свинарник, а я воткну вилы в навоз и смотрю ей вслед не отрываясь, и так бы летел следом, летел, а нельзя. Хозяин строг был, вольностей не любил, у каждого свое место было. Вот кто такая Магда. И зачем она вам?

– Полюбил, значит, Магду?

Пантера угрюмо молчал. Низко уронил голову и скрестив большие ладони рук на коленях, о чем-то думал. Глаз его мне не было видно. Потом, словно очнулся от дремоты и заговорил тихо и грустно.

– Полюбил ли? Не знаю, камрады, как все это называется. Вечерами, бывало, посидим вместе под березкой, помолчим и разойдемся по своим конурам. У меня там же, при свинарнике, небольшая комнатенка была: печка, стол, стул, топчан для спанья, на топчане тюфяк тощий вроде тюремного, соломенный. Магда с другими батрачками тоже жила в конуре, только та конура в бараке находилась, не в свинарнике, какое лицо было у Магды – забыл. И глаза какие – тоже забыл. Все забыл. Вот голос иногда слушаю по ночам. Особенно, когда ветер за стеной воет, и вдруг в этот вой явственно вплетается Магдин голос, тоненький, тоненький, каким кричала тогда, на помощь меня звала. Хозяин Магду приметил, и ноги ее сильные приметил, и талию тонкую. Часто стал наведываться в свинарник. Зайдет ко мне, трубкой попыхтит, кабана по холке похлопает и к Магде. Как пойдет он в ее свинарник – заноет мое сердце, затрепещет, места себе не находил. Хозяин немолодой уже был, но крепкий, невыработанный, бык быком. слышу я один раз крик, тонкий, тонкий, ниточкой рвется: "И-о-ган-н". Понял все. Голос Магдин узнал. Как был с вилами в руках – кинулся на крик. Сначала ноги белые, сахарные увидел, волосы Магдины огненные на соломе раскиданы. Ну, я вгорячах и пырнул вилами в его широченную спину. Раз пырнул, выдернул и еще раз пырнул. Отпихнул ногами его тушу, взял Магду на руки, вынес на свет и опустил. Трясется вся, плачет, слезы ручьями из глаз льются. и пошла она, бедная, платьице свое единственное, изодранное руками запахивает. Догнал, спросил ее: "Надругался над тобой?" Головой покачала: "Нет, Иоганн, не успел. Ты помешал. Если бы не ты. Иоганн…" Приехала полиция из Меппена, "Браслеты" на руки и пинком в машину: дрянь, негодяй. Когда брали, Магда в ноги упала, плакала, руки мои закованные целовала. Потом осудили. Пятнадцать лет каторги. В каторжную тюрьму в Вальдгейм заперли. За пятнадцать замков. Гадкая тюрьма.

– Был. Знаю, – прервал его Макс.

– Там-то мне и имя новое дали – Пантера. С тех пор и стал я ходить по белу свету со звериным именем. Из Вальдгейма в Лихтенбург отправили, оттуда в Бухенвальд. В лагерях и тюрьмах тоже навоз. Свиньи кругом. Душно. В Лихтенбурге подружился я с одним старичком. Худенький такой, квёлый. В чем душа держится. Силенки никакой. Покашливал часто, кровью отплёвывался. Карлом звали. Тоже была пожизненная, как и у меня теперь. Политический. Коммунист. Я в этом, камрады, ни хрена не понимаю, только нутром чувствую, что ученый был старичок и в словах его, а мы часто с ним беседовали, великая и мудрая была правда. Много я от него узнал, да только жаль, что не пригодилась и уже не пригодится мне наука эта. У эсэсовцев он был на особом счету и издевались над ним больше, чем над кем-нибудь другим. Бьют его эсэсовцы, бьют, скоро совсем забьют. Жалко мне до слез старичка того стало и порешил я за него заступиться. Работали один раз вместе, траншею копали. Эсэсовец пинает старика каблуками кованых своих ботинок и в лицо, и в живот, и лежачего уже бьет. Я смотрел, смотрел, выскочил из ямы, охраннику тому заехал по башке вислоухой, да, видать, не рассчитал малость, кулак у меня тяжелый, отдал охранник душу всевышнему. опять судили. К смертной казни присудили, да какой-то дурак помиловал, заменил петлю пожизненной каторгой. Сказали: дрянь, неисправимый, сгноить в тюрьме. Вот и гноят. Шестнадцать лет гноят. А Магду жалко…

Пантера махнул рукой. Насупился. Я понял, что тревожить его память больше уже нельзя. Молчали и остальные. В вагоне наступила гнетущая тишина.

И вдруг в эту знойную, тяжелую, давящую тишину вплелась песня, протяжная, душевная, печальная. Пели в три женских голоса. Голоса молодые, сочные, грудные. Я вслушался в режущие по сердцу слова и узнал аргентинскую песню "Голубка" на немецком языке. В песне задыхалась любовь, в песне была безысходная тоска долгой разлуки. В песне была сердечная боль и мука. Печальные голоса отдавали кому-то невыплаканную боль. Все съежились, притихли. Все низко уронили головы. Даже цепи перестали греметь протяжным железным скрипом. А я уже был далеко-далеко от своего побратима Пантеры, прикованного ко мне тяжелыми цепями, от его печального рассказа о Магде, и бархатный плеск родной волны ласково касался моего сердца, и теплые лучи спелого лета грели мою остуженную долгой разлукой с родной русской землей душу. И увидел я плавный полет сизокрылой голубки над отчим домом, и услышал я далекий, зовущий и тоскующий голос женщины, и легкие воздушные складки белого платья овеяли нежным шорохом мою засыпающую память, и тонкий вкрадчивый аромат цветущих черемух моей юности пахнул мне в лицо. песня, песня… А, голоса взмывали, рвали распаренный зноем воздух, и летели, летели…

– Макс, дорогой мой, поют-то как! – тихо сказал я. – Сердце рвут на части.

Макс не ответил. Он низко уронил седую голову на скованные руки. Макс слушал.

– Почему ты не отвечаешь, Макс? Разве не коснулась твоей души, твоего сердца эта тоскующая песня? Почему ты молчишь? Помоги мне склеить воедино эту человеческую тоску о загубленной любви с живыми глазами голой женщины, доставленной на тележке с трупами в бухенвальдский крематорий, это выплакиваемое женское страдание с бьющейся по ногам Пантеры окровавленной косой. Как мне совместить в душе все это? Как поставить рядом деревянную кувалду и сорок восемь стальных крючьев для повешения в мрачном подвале крематория с родниковой чистотой и задушевностью сочных женских голосов? Как? Ведь плохие люди песен не поют.

Макс мрачнел, слушая мою длинную и непривычно возвышенную тираду, загадочно улыбался, сказал взволнованно.

– Да, ты прав. Плохие люди песен не поют. Эта песня меня порадовала. Душа у народа жива. Народ воскреснет. Да, похоронив фашизм, народ воскреснет. Это, друг, поет будущее моей Германии. Новой Германии, о которой всю жизнь мечтал Эрнст Тельман.

Я все понял.

Все понял Пантера.

Больше мы не проронили ни звука.

Вскоре поезд пошел. В щели вагона начал прорываться свежий ветерок. Стало легче дышать. Люди уронили головы, задремали. ..

Выгружались ночью на станции Веймар. Прочитав на низком приземистом здании вокзала размашисто написанное готикой название, пантера вздохнул и побледнел.

– Камрады, это же опять Бухенвальд. Мой бог! Мой бог!

Вздрогнул и я. Я с детства мечтал увидеть этот город, город великого Гёте, одного из любимейших моих поэтов. Гёте – это Веймар. Веймар – это Гёте.

В черном бархатном небе бледно мерцали звезды. Над облегченно вздыхающей землей струился теплый предутренний ветерок, донося тончайшие ароматы цветов. Высоко над головами, в невидимых в темноте кронах, перешептывались листья вековых платанов и буков. Земля вздыхала во сне. Земля жила. Земля Гёте и Баха. Она пела недопетую великими немцами вечную песню жизни.

И я подумал: " Может быть вот эти платаны и буки такой же сказочной ночью давно-давно когда-то нашептывали Гете мелодии его мудрых, нежных и вечных песен, он проходил этими тропинками в мудром раздумье, он смотрел на эти низкие звезды, он слышал шум листвы этих буков…"

Но вот раздались гортанные команды принимающих транспорт у тюремной охраны эсэсовцев, рычание собак, лязг оружия, вспышки карманных фонарей, глухие звуки ударов, циничная ругань. Это вернуло меня на горькую и оскверненную варварами землю. Какими дикими, какими нелепыми были эти звуки среди великолепия роскошной ночи и еще звучавшей в ушах вечной песни жизни и любви.

Колонну окружили автоматчики с овчарками, и она медленно потянулась в гору.

– Поворот головы влево, поворот головы вправо, один голос и – стреляем без предупреждения.

– Г-х-х-х-ав-в!

– Р-р-р-р-р…

– Шнеллер! Шнеллер!..

Глухо и вразнобой загремели цепи. Над колонной закурилось густое облако поднятой кандалами теплой летней пыли. Небо заметно бледнело. Сияние низких звезд меркло, отдалялось. Равнодушно плывущая краем неба луна слабо поливала теплую землю мертвым холодным сиянием. Завизжала, захохотала в губах здоровенного эсэсовца губная гармоника, ей подвизгивали овчарки, сзади колонны треснула автоматная очередь, кого-то уже пристрелили.

Но вот далеко-далеко в долине чуть приметно обозначилась светлая полоска, она быстро увеличивалась в размерах, набухала румянцем, бесшумно потёк свежий понизовый рассветный ветерок. Он принес из долины тонкий аромат луговых цветов, остро запахло медом, подсыхающей скошенной травой, а еще через несколько минут вполнеба запылала веселая ярко-малиновая заря.

И как черный дикий призрак вырос на малиновом фоне, давя грубыми очертаниями алость зари, огромный грязно-черный орел с хищно распластанными крыльями и свастикой в изогнутом клюве. Острые когти ног вонзились в бетонный постамент, словно в жертву. За орлом показались нагромождения мрачных зданий, потянуло тяжелыми, горько-кислыми запахами, дымом, гниением и смертью.

Транспорт прибыл в концлагерь Бухенвальд.

… Вечером того же дня Пантеру повесили на аппельплаце. Он принял смерть спокойно, даже торжественно. Я вспомнил дословно его рассказ в вагоне и понял, что единственная и заветная мечта всей его жизни – увидеть Магду – не осуществилась и теперь жизнь потеряла для него всякий смысл. Бывают в жизни человека периоды, когда жить становится невыносимо тяжко, когда каждый прожитый час и день становятся обузой, даже наказанием, злым и несправедливым. Пантера слишком много видел в своей жизни наказаний и не хотел их продолжения. Я понял это по его гордому и независимому взгляду, по его спокойному, как бы окаменевшему лицу, по его презрительной улыбке. Он презирал все: и этих палачей, и эту жестокую несправедливую жизнь, он по-видимому проклинал тот день и тот миг, когда появился неизвестно для чего в этом мире. Только когда палач шагнул к нему, чтобы выбить из-под ног грубый толстоногий стулец, губы Пантеры пришли в движение, они что-то беззвучно прошептали. Видимо, с Магдой прощался, своей единственной святой земной любовью, с которой начались все его беды.

Подземный гул. Роман в новеллах

Подняться наверх