Читать книгу Подземный гул. Роман в новеллах - Группа авторов - Страница 3

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Оглавление

Просыпаясь утром этого дня, я слышу всегда одни и те же ласковые голоса:

– С днем рождения, дорогой!

– С днем рождения, милый!..

я блаженно потягиваюсь и как на крыльях вылетаю из мягкой и теплой постели. А из кухни уже доносится тонкий аппетитный аромат доходящего в духовке праздничного рыбного пирога, дымящихся пельменей и мантов, слЫшится стук ножа, режущего свежие огурцы, плывет их тянкий ароматный запах. И от этих ласковых слов, от торжественности всего происходящего вокруг ты чувствуешь, как все твое существо переполняется тихой ликующей радостью. И снега за окном идет как-то по-особенному, плавно, торжественно, и в комнатах становится светлее, и на душе у тебя тепло-тепло.

Уже получены поздравительные телеграммы от далеких сыновей. каждый год они приходят из новых мест, то из Рио-де-Жанейро, Сиднея, Лондона и Лиссабона, то из Сингапура и Лас-Пальмаса, Одессы и Каира. В какой бы точке земного шара ни находились мои орлы, мои далекие сыновья, советские моряки и переводчики – в этот день они вместе с отцом, рядом, за шумным праздничным столом, прилетели уже в отцовский дом телеграммы с теплом, нежностью и приветом: "С днем рождения, дорогой папа!" Скоро начнут собираться гости. Посыплются звонкие поцелуи в обе щеки, шумные поздравления и застенчивое, неловкое вручение скромных подарков и букетов алых гвоздик. Скоро будет шумно и весело, тесно музыке, зимних цветов звону и смеху. Но одно тягостное, страшное воспоминание всегда омрачает мне этот светлый день. Его не властны прогнать, отпугнуть или заглушить ни хрустальный звон посуды в столовой, ни звонкий смех гостей, ни тонкие ароматы, плывущие из кухни, ни тишина зимнего дня и торжественный плавный полет снежинок за окном. Это воспоминание сочится из моей памяти змеиным ядом, отравляя каждый раз светлый мирный праздник. В ожидании гостей я сажусь в свое любимое кресло, раскуриваю турецкую трубку, подарок старшего сына, затягиваюсь и в облаках табачного дыма начинают вырисовываться, плыть воспоминания.

…Проснулся я задолго до подъема. Замер. Прислушался, вглядываясь в мрак. Постепенно из пухлой темноты выплыл белесый квадрат окна, за которым металась ветреная студеная ночь. С пустынного аппеля налетал шальными порывами мокрый ветер, ушибленно воя, падал. Загустившаяся предрассветная тишина недобро притаилась. Остывающая чугунная печка сыпала в темноту бледные угасающие искры. От нее тянуло кисло-прелым запахом невысохших портянок, распаренной прорезиненной тканью арестантских колодок, удушливым смрадом неперегоревшего кокса. Около печки копошилось темное пятно. Кто-то грелся.

"Не меньше часа до подъема, – с горьким сожалением подумал я, – угораздило же проснуться, потерять самые сладкие минуты утреннего сна, а теперь уж сколько ни ворочайся – не уснешь".

В транспортном блоке концлагеря я вторые сутки и почти никого не знаю. Три недели назад рассвирепевший эсэсовец перебил мне прикладом карабина ключицу, и я валялся в больничном бараке, в ревире. Случилось это так. Мы копали траншею. Земли под лопатой почти не было – сплошная отполированная галька. Прежде чем выбросить из ямы лопату, надо было долго и усердно подолбить кайлом. Эсэсовцы лютовали. То слева, то справа висело над головой:

– Карачо! Карачо!

Били не унимаясь. Пососут вонючие немецкие сигареты и опять долбят, и долбят нас. Заключенные землю копают внизу траншеи, а эсэсовцы сверху прикладами и каблуками кованых сапог долбят заключенных. День был длинным и холодным. Сверху, из грязно-бурого неба сыпался то дождь, то снег, мокрый, липкий. В руках у меня была месяцеобразная кирка, с одной сторо ны заостренная, с другой приплюснутая. Вогнав острый конец под гальку, я так накал, что одна половина кирки отломилась у самого держака. Надо было забросить ее незаметно, может быть и обошлось бы все, а я перевернул целым концом и опять начал долбить. Эсэсовец, увидев это, побагровел от ярости и так приложил приклад своего карабина к моей ключице, что я упал и выдохнуть не мог. "Добьют, – подумал я, – вставать надо". Поднялся кое-как, долбить снова стал. Так доработал до конца дня. А наутро – в больничный барак, какой уж из меня работник. Чех-хирург ощупал, головой покачал и приказал положить в ревир. Три недели вылежал и вот снова попал в транспортный блок, опять на работу. Куда-то попаду?

В бараке стали чаще ворочаться, кашлять, вставая, скрипеть нарами, лениво и сонно переругиваться друг с другом, сморкаться и чихать. Барак просыпался. А меня не покидала какая-то непонятная, напряженная и тоскливая тревога. С чего бы это? Откуда исходит давно неиспытанное, щемящее сердце беспокойство? Я, как и каждый из нас давно уже смирился с мыслью, что песенка твоя спета, прожил день и ладно, о завтрашнем дне не загадывай. А тут вдруг беспокойство. Я повернулся на левый бок, прижался потеснее к товарищу, натянул на голову одеяло, надо подремать до подъема. Но тревожное чувство не проходило. и вдруг я сорвался и сел на нарах, обхватив колени руками.

– Черт подери! – воскликнул я, – сегодня же день моего рождения, сегодня мне исполняется двадцать. Боже мой! Только двадцать! А ведь я уже старик старый, старый. По виду мне все семьдесят можно дать.

– Что? – проснулся и сел на нарах и мой сосед.

– Да нет, ничего. Просто приснилось страшное.

– А, ну, ложись, ложись, поспим еще малость…

И, зевнув, натянул на голову одеяло. А я сидел и озирался по сторонам Пронзительные лучи прожектора нащупали наше темное оконце, на мгновение озарили его беспокойными потоками желтого света, вырвали из черноты бледно-восковые лица спящих товарищей. А я был в каком-то бреду. Мне показалось, что окно залито тихим и ясным светом морозного заката. Васильев вечер. Авсень. Восьмой день святок. С улицы доносятся веселые голоса ватаги колядующих: "На счастье, на здоровье, на новое лето, роди, Боже, жито, пшеницю и всякую пашницю". Просторная комната в нашем старом доме залита потоками этого жидкого, золотистого закатного света. За окном, в палисаднике резвятся на ветке рябины синицы, из кухни доносится голос матери. Она печет блины и зовет меня, именинника, поесть свеженких, горяченьких. По всему селу зажигаются огни. Все село на ногах. Васильев вечер. Во всем разгуле святочные гадания. Проказы ведьм, норовящих украсть у людей месяц. Совсем муторно стало. Отмахнулся от непрошенного видения и лег. Но видения продолжались. И опять память унесла меня далеко, далеко отсюда, из этого липкого предрассветного мрака, из этого битком набитого голодными, полуживыми людьми барака в то неуловимо призрачное время, когда я был совсем иным. И увидел я себя белокурым десятилетним крепышом. В бесконечном небе плавится жаркое июльское солнце, в прохладной листве приземистых ветл дурашливо прячется от зноя ветер. Бесконечный заливной луг за рекой купается в голубоватой дымке, бесконечной и такой же голубой и праздничной кажется и моя жизнь. Я иду, взявшись за руки с большим и добрым отцом на покос. На плече у меня коса, настоящая, литовка. Отец что-то серьезно и деловито говорит мне густым теплым баском, а я жадно впитываю в себя каждое слово и чувствую, что расту, становлюсь совсем взрослым. Потом мы утопаем в буйной луговой некоси. Отец учит косить. На лугу тихо, безветренно, в нос дунуть нечем. Коса скользит легко, со звоном: в-ж-ж-ж-ж-ик, в-к-н-ж-и-к. Высокие травы ложатся покорно, с легким вздохом. А запахи! Хмельно и медово пахнет клевер, пьянким ароматом маминых кос пахнет ночная фиалка, тонкий нежный аромат повилики щекочет ноздри, обвораживает и томит едва уловимый запах сон-травы. А ветер спит, и тишина нежится. Косит отец, будто песню поет. "Замечай, сынок, все на земле устроено на диво мудро и все тебе для радости. Травка растет – для радости, букашка малая ползет, и та радует: смотри, мол, и я живу. Все в мире для радости дадено, а какое есть зло и горе черное, то все окромя смерти человеком самим придумано…" С травами и цветами разговаривает отец как с живыми, каждая травинка у него имя имеет, васильки зовутся бледными, овсяница пестренькой, дрок – желтун, колокольчики – молочные, незабудки – кудреватые. Я сладко жмурюсь, словно и вправду вижу отца, и луговую некось, и ныряющих в глубоком, бледном от зноя небе веселых жаворонков. А видения наплывают. Вот мы сидим в резной тени луговой ивы, блаженно вытянув гудящие ноги, наслаждаемся прохладой, тишиной и отдыхом. Солнце повернуло на вечер. Небо стало гуще, в нем добавилось больше голубизны, от ракит и ветл потянулись по лугу длинные дрожащие тени. Отец поднимается, берет меня за руку, говорит радостно: "Пошли, сынок, домой, на сегодня хватит. Ты у меня молодец, совсем уже как взрослый косишь…"

Я вздрагиваю. Смотрю ошалело на окно, по которому опять шарит луч прожектора. "О, боже мой! Да неужели все это было когда-то? И жаворонки, и луговая ива, и теплый рокочущий басок отца? Как давно, давно все это было. Где-то горюнится теперь одна-одинешенька осевшая от тяжести лет отцовская могила, и редко навещают ее сыновья, разбросанные войной по всей земле-матушке. А десятилетний белокурый крепыш лежит на четвертом ярусе нар в битком набитом умирающими людьми бараке в фашистском концлагере. Был когда-то Василием, а здесь стал рус Иваном, как Иоганн стал Пантерой, а Фриц – Молчуном…" Мне хочется подольше побыть с тем белокурым мальчиком, я пытаюсь снова вызвать из прошлого его облик, но его расплывающееся лицо тонет в дрожащей темени. В бараке начали еще громче кашлять и сморкаться, у брамы залаяли собаки, на угловой вышке отрывисто тявкнул пулемет. Мысли и видения оборвались. Репродуктор всхрапнул, поскрипел, заревел:

Подземный гул. Роман в новеллах

Подняться наверх