Читать книгу Осколки шкатулки желаний - Группа авторов - Страница 3

Глава 2: Хроники разлома

Оглавление

Утро после визита в мастерскую началось для Яна не с солнечного света, а с назойливого пронизывающего гула городской суеты, доносившегося сквозь стеклопакеты его гостиничного номера. Он лежал на жестковатом матрасе, уставившись в безликий белый потолок, и чувствовал, как в его висках отдается низким монотонным стуком вчерашнее слово – «кинцуги». Оно вертелось в сознании, обрастая ассоциациями: золотые реки лака на темной керамике, блеск, не скрывающий, а подчеркивающий излом, философия принятия ущербности как новой формы совершенства. Это слово, оброненное им вчера почти невзначай, теперь казалось ключом не только к реставрационной философии Леры, но и ко всему этому безумному предприятию Антона. Неужели их друг надеялся, что они смогут совершить кинцуги над своими собственными разбитыми жизнями? Соединить осколки прошлого не в попытке вернуть иллюзию целостности, а золотыми швами новой мудрости? Мысль была одновременно прекрасной и невыносимо высокомерной. Кто дал Антону право решать, как им жить со своими шрамами?

С трудом оторвав себя от кровати, Ян принял ледяной душ, который взбодрил тело, но не прояснил сознания. Предстояло читать свое февральское письмо. Он смутно помнил его содержание. Февраль того года был для него временем первого, горького отрезвления. Романтика бегства в Азию начала рассеиваться, уступая место суровой реальности поиска работы, денег, своего места под чужим, палящим солнцем. Он оделся – темные джинсы, простая футболка, мягкая куртка-бомбер, – взял со стола тяжелый конверт и вышел. На улице пахло весной, но весной обманчивой, с подвохом: в воздухе висела влажная прохлада, предвещавшая, возможно, новый дождь.

Дорога до мастерской Леры была недолгой, но он шел медленно, почти прогулочным шагом, оттягивая момент. Его взгляд скользил по фасадам зданий, по лицам прохожих, но не задерживался ни на чем. Внутренне он готовился к очередному раунду эмоционального стриптиза. Чтение вчерашнего письма Леры было одним: слушать чужую боль, как бы близка она ни была, всегда проще, чем обнажать свою. Сегодня же ему предстояло снова вывернуть себя наизнанку перед той, кого он когда-то любил и перед кем сбежал. И делать это в ее святая святых, среди тишины и выверенного порядка, которые сами по себе были немым укором его семи годам хаотичных скитаний.

Он поднялся по лестнице на третий этаж и остановился перед знакомой металлической дверью. Вдохнул, выдохнул и постучал. Дверь открылась почти сразу, будто Лера ждала его за ней. Она была в рабочей одежде – темный хлопковый комбинезон с многочисленными карманами, волосы собраны в тугой узел. На лице – привычная маска сосредоточенности, но под глазами легли темные тени, выдававшие, возможно, не лучшую ночь.

– Привет, – сказала она, отступая и пропуская его внутрь. – Я как раз заварила свежий кофе. Турецкий, в джезве. Ты же всегда предпочитал его эспрессо.

Этот маленький, почти бытовой жест – помнить, как он пил кофе семь лет назад – заставил его внутренне сжаться. Это была не попытка сближения, а скорее профессиональная точность реставратора, для которой важна каждая деталь контекста.

– Спасибо, – кивнул он, снимая куртку. – Турецкий – да, люблю.

В мастерской пахло теперь не только скипидаром и стариной, но и густым, пряным ароматом свежесваренного кофе. На столе, уже очищенном от вчерашних круассановых крошек, стояла маленькая медная джезва и две фарфоровые чашки без ручек, пиалы. Рядом – блюдце с кусковой сахарной пудрой и крошечная серебряная ложка. Все было приготовлено с тем же безупречным вниманием к деталям, с каким она подходила к своей работе.

Они сели. Молчание повисло между ними, но сегодня оно было иного качества. Оно было насыщено ожиданием, почти физически ощутимым. Они уже прошли через первые, самые шоковые этапы. Теперь начиналась рутина боли – методичное, день за днем, погружение в хронику собственного падения.

– Ну что, – начала Лера, наливая кофе. Густая, темная жидкость со джазвой текла в чашку, поднимая облачко пара. – Февраль?

– Февраль, – подтвердил Ян, вынимая из конверта стопку и находя нужный. Конверт был простым, белым, но на ощупь влажным, будто его когда-то клали на мокрую поверхность. Почерк на нем был размашистым, но сбивчивым. Он взял чашку, почувствовал, как жар керамики согревает ладони, и сделал небольшой глоток. Кофе был крепким, горьким, без молока и сахара – именно таким, каким он любил его тогда. Еще одна деталь, которая ударила по нему с неожиданной силой.

Он вскрыл конверт. Внутри лежало два листа, исписанных с обеих сторон. Бумага была разной: первый лист – из блокнота, второй – казенный, с логотипом какого-то банка, видимо, взятого на память о неудачном собеседовании. Чернила были синими, но на втором листе часть текста была написана черной шариковой ручкой, которая то и дело сбоила, оставляя пропуски и кляксы.

Ян откашлялся, отпил еще кофе, чтобы смочить внезапно пересохшее горло, и начал читать. Голос его вначале был ровным, почти бесцветным, но постепенно в него стала пробиваться жесткая, металлическая нотка, нотка человека, который пишет сквозь зубы, через силу.

– «Лера. Февраль. Бангкок снова. Жара здесь стала другой – не экзотической, а утомительной, липкой, как сироп. Она въедается в кожу, в одежду, в мысли.

Я нашел работу. Не ту, о которой мечтал: не «поиск себя в помощи другим» или «погружение в древнюю культуру». Я устроился менеджером по закупкам в небольшую компанию, которая торгует текстилем между Таиландом и Вьетнамом. Моя задача – сидеть в душном офисе с кондиционером, который хрипит, как астматик, и торговаться по телефону с поставщиками, пытаясь сбить цену на партию шелка или хлопка на полпроцента. Это скучно, душно, меркантильно. И это абсолютно не то, ради чего я, как мне казалось, сюда приехал.

Но это дает деньги. Аренду комнаты в квартире с тремя такими же, как я, экспатами. Еду. Возможность иногда выбраться куда-то на выходные. Это – реальность. Та самая взрослая жизнь, от которой я бежал, в итоге настигла меня и здесь, только в более жарком и чуждом варианте.

Иногда по вечерам, возвращаясь с работы, я прохожу мимо храмов. Смотрю на золото пагод, на дым благовоний, на лица монахов в шафрановых одеждах. И чувствую себя обманщиком. Я приехал сюда за чем-то настоящим, а в итоге продаю тюки ткани. Я стал частью машины, которую презирал. Машины потребления, коммерции, пустоты.

Я пытаюсь писать тебе, но слова не идут. Что я могу рассказать? О том, как сегодня мой босс, таец с лицом добродушного Будды и глазами акулы, отчитал меня за незначительную задержку отчета? О том, как я тоскую по простому черному хлебу, которого здесь нет? О том, что самые яркие моменты моей недели – это когда я по субботам хожу на рынок Чатучак и просто брожу между рядами, вдыхая запахи специй, кожи и человеческого пота, и чувствую себя хоть капельку живым?

Это не героическое путешествие, Лера. Это поражение. Медленное, будничное поражение. Я бежал от одного вида клетки и попал в другую, более экзотичную, но от того не менее тесную.

Я думаю о тебе все реже. Не потому что забыл. А потому что больно. Больно сравнивать ту жизнь, которую мы могли бы иметь, с этой пародией на существование, которую я выбрал. Ты была права в одном: у меня не было стержня. Я думал, что смена декораций даст мне его. Но стержень не в месте. Он внутри. А внутри у меня, как выяснилось, зияющая пустота, которую не заполнить ни шелком, ни пагодой, ни жарким солнцем.

Я не жалею, что уехал. Жалею, как я это сделал. Жалею, что не нашел в себе смелости сказать тебе все это тогда, лицом к лицу. Жалею, что выбрал трусливое молчание, за которым последовало еще более трусливое бегство.

Наверное, именно так и выглядит взросление – как осознание масштаба своих ошибок и отсутствия возможности их исправить.

Ян.»

Он перевернул лист. Второй был написан явно позже, другим настроением. Буквы скакали, строки залезали на поля.

– «Дописываю поздно ночью. Не могу спать. Выпил полбутылки местного виски. Дрянь редкостная, но свою работу делает.

Сегодня было странное происшествие. После работы я зашел в бар для экспатов (да, я теперь и такой есть – «экспат», красивое слово для человека без корней). Там была девушка. Американка. Блондинка, загорелая, с глазами цвета морской волны. Она улыбнулась мне. Мы разговорились. Она путешествует по Азии уже год, фотографирует, пишет блог. У нее была такая… легкость. Такая свобода от всего, что давит на меня. Я смотрел на нее и думал: вот, я мог бы быть таким. Если бы не сбежал, а просто уехал. Без этого груза вины, страха, ощущения провала.

Мы проговорили несколько часов. Она смеялась над моими историями о торговле текстилем. Говорила, что это «так по-человечески, так реально». Пригласила завтра поехать с ней на побережье, поснимать закат. Я сказал, что подумаю.

И знаешь, что самое ужасное? Я не чувствовал ничего. Ни влечения, ни интереса, ни даже простого человеческого любопытства. Ее улыбка, ее энергия – они отскакивали от меня, как горох от стенки. Потому что где-то там, в глубине, все еще сидишь ты. Твои тени заполнили все пространство внутри. И для кого-то нового там просто нет места.

Я не поеду с ней на закат. Потому что это будет обман. И по отношению к ней, и по отношению к себе. И по отношению к тебе, хотя тебе уже, наверное, все равно.

Иногда мне кажется, что я наказан. Не тобой, а самой жизнью. Я получил свою свободу, о которой так кричал. И теперь обнаружил, что свобода без смысла и без любви – это самая страшная тюрьма. Потому что в ней нет даже стен, на которые можно пожалуйся. Только бесконечное, пустое небо над головой.

Кончаю. Виски кончился. И слова тоже.

Ян.»

Он закончил и откинул листы на стол, как будто они весили тонну. Поднял взгляд на Леру. Она сидела неподвижно, обхватив свою чашку обеими руками, и смотрела не на него, а куда-то в пространство за его спиной. Ее лицо было бледным, губы плотно сжаты. В ее глазах, обычно таких ясных и сфокусированных, плавала сложная смесь эмоций: боль, понимание, и что-то еще… что-то похожее на сострадание, но жесткое, без сентиментальности.

Долгое время никто не произносил ни слова. Звучала только тихая музыка вентиляционной системы и далекий гул города за окнами. Вкус кофе стал горьким и тяжелым.

– Свобода без смысла – это самая страшная тюрьма, – наконец, тихо, почти про себя, повторила Лера его слова. – Это… это очень точно.

– Да, – хрипло отозвался Ян. – Я понял это тогда. В полной мере.

– И девушка с глазами цвета морской волны? – спросила Лера, и в ее голосе не было ревности, только любопытство, холодное, аналитическое.

– Я не поехал. Как и написал. Больше я ее никогда не видел.

– Почему? – этот вопрос вырвался у нее, казалось, против ее воли.

Ян вздохнул, потер ладонью лицо.

– Потому что это было бы… предательством. Не по отношению к тебе – к тому моменту мы уже не были вместе. А по отношению к той боли, которую я чувствовал. Ко мне самому. Я не мог просто взять и переключиться. Заменить одну картинку на другую. Боль была частью меня. Игнорировать ее, притворяясь, что я свободный и легкий путешественник… это казалось фальшью. Последней каплей фальши в и без того фальшивой жизни.

Лера кивнула, как будто его объяснение подтверждало какую-то ее внутреннюю теорию.

– Ты был честен с собой. В своем горе. В своем поражении. Это… это много стоит.

– Или это просто еще одна форма мазохизма, – горько усмехнулся Ян. – Застревание в боли, потому что она – единственное, что осталось от чего-то настоящего.

Опять тишина. Они допивали остывший кофе, каждый погруженный в свои мысли, но связанные теперь невидимой нитью этого общего, разделенного страдания. Они были как два альпиниста, нашедшие друг друга после схода лавины, – израненные, замерзшие, но понимающие, что пережитое ими одинаково.

– Осколок, – напомнила Лера, словно возвращаясь из далекого путешествия. – Номер пять.

– Должен быть связан с тюрьмой. С клеткой. С пустотой, – сказал Ян, уже автоматически протягивая руку к футляру.

Процесс поиска стал уже ритуалом. Лера включила яркую лампу на гибком штативе, направила свет на шкатулку. Они вдвоем склонились над ней, их головы почти соприкасались. Запах ее волос – чистый, без парфюма, с легкой нотой шампуня – донесся до него, знакомый и в то же время новый. Он отогнал это ощущение, сосредоточившись на осколках.

Цифру «5» нашли быстро. Она была нанесена на небольшой почти прямоугольный фрагмент боковой стенки, где перламутровый узор образовывал что-то вроде геометрической решетки или сетки. Фрагмент был интересен тем, что узор на нем был не сплошным, а прерывистым, состоящим из отдельных ромбиков, между которыми просвечивало темное дерево основы. Создавалось впечатление решетки, за которой что-то скрыто, или клетки.

– Решетка, – прошептала Лера, беря осколок пинцетом и поднося к свету. – Или сеть. То, что ловит, ограничивает. Пусть даже эта сеть красива и сделана из перламутра.

– Клетка, которую я сам себе выбрал, – добавил Ян. – Сперва мне казалось, что я бегу от клетки наших планов. А потом оказалось, что я просто построил себе другую, более одинокую. И более прочную, потому что построил ее из собственного разочарования и гордыни.

Они положили осколок рядом с другими. Теперь ряд состоял из четырех фрагментов: начало конца, поиск стержня, шов и клетка. История обретала форму, пусть и уродливую, фрагментарную.

– Знаешь, что становится все очевиднее? – сказала Лера, не отрывая взгляда от осколков. – Что Антон не просто собирал письма. Он их анализировал. Он видел в них эти этапы. Отчаяние, поиск, принятие, заточение. И подбирал к каждому этапу соответствующий фрагмент шкатулки. Он был… куратором нашей боли.

– И нашим тайным исповедником, – мрачно добавил Ян. – Мы оба вываливали душу на бумагу, думая, что она уйдет в небытие. А он подбирал эти клочки и составлял из них диагноз.

– Диагноз чего? – спросила Лера, глядя на него.

– Диагноз того, как ломается любовь. Не от громкого предательства, а от тихого, постепенного непонимания. От страха. От неумения говорить. От разных скоростей роста.

Он замолчал, и в его глазах вспыхнуло что-то острое, почти яростное.

– Боже, Лера. Мы же были просто детьми. Глупыми, напуганными детьми, которые думали, что любовь – это волшебный щит от всех проблем. А когда оказалось, что это не так, мы разбежались в разные стороны, даже не попытавшись понять, что произошло.

В его словах была такая горькая, беспощадная ясность, что Лера почувствовала, как по ее спине пробегают мурашки. Да. Именно так. Они не были злодеями. Они были двумя обычными людьми, не справившимися с давлением взросления. Их история не была эпичной трагедией. Это была обычная, банальная драма, каких тысячи. Но для них она была всем.

– Антон хотел, чтобы мы это поняли, – сказала она. – Не для того, чтобы оправдаться. А чтобы… перестать быть заложниками этой драмы. Чтобы увидеть ее масштаб. Реальный. Человеческий. А не мифический.

– И что, по-твоему, мы должны теперь сделать? Простить друг друга? Обняться и пойти вместе пить кофе, как ни в чем не бывало? – в голосе Яна снова зазвучала издёвка, но на этот раз направленная, казалось, на самого себя.

– Нет, – резко ответила Лера. – Ничего мы не должны. Он не оставил инструкций по финалу. Только правила игры. Читать. Искать. Собирать. Возможно, понимание – и есть конечная цель. Чтобы разобрать завалы, как он и написал. А что строить на расчищенном месте… это уже наше дело.

Ян внимательно посмотрел на нее, и в его взгляде мелькнуло уважение.

– Ты всегда была умнее меня в таких вещах. В рефлексии.

– Я просто семь лет тренировалась, разбирая чужие истории по косточкам, – горько улыбнулась она. – Прячась за чужими трещинами, чтобы не видеть своих.

Они снова замолчали, но напряжение между ними на этот раз было не враждебным, а скорее сосредоточенным, почти интеллектуальным. Они были как два исследователя, изучающие карту местности, где оба когда-то потерпели крушение.

– Завтра? – спросил Ян, уже привычным жестом начиная укладывать письма и осколки обратно.

– Завтра, – кивнула Лера. – Следующее письмо – мое, мартовское.

– Буду ждать с нетерпением, – произнес он, и в его тоне снова прозвучала та же легкая, самоироничная нотка, что и вчера.

Он собрался, попрощался и вышел. Лера осталась одна, но на этот раз одиночество не было таким гнетущим. Она подошла к окну и смотрела, как он выходит из подъезда и идет по двору, засунув руки в карманы, его фигура казалась меньше, уязвимее на фоне огромного, давящего города. Она думала о его февральском письме. О пустоте. О свободе, ставшей тюрьмой. Она представляла его в том душном офисе в Бангкоке, торгующимся за полпроцента скидки на шелк, и ее сердце сжималось от странной, почти материнской жалости. Не к нему, а к тому молодому парню, которым он был, и который так жестоко ошибался, думая, что география может исцелить внутренние раны.

Она повернулась и посмотрела на ряд осколков в футляре. Они лежали там, холодные и блестящие, как слезы, превратившиеся в камень. Антон был гениальным безумцем. Он заставил их не только слушать боль друг друга, но и видеть ее – буквально, материально, в виде этих хрупких, изумительных по красоте осколков. И в этом был ужас и исцеление одновременно. Ужас – от наготы и беззащитности. Исцеление – от того, что они, наконец, перестали быть одинокими узниками своих версий прошлого. Теперь у них была общая карта их общих руин. И по ней, шаг за шагом, письмо за письмом, осколок за осколком, они медленно, мучительно, но все же шли навстречу друг другу. Не как влюбленные, а как выжившие после одной и той же катастрофы. И в этом, возможно, и заключался первый, самый важный шаг к любому возможному будущему.

Три дня спустя после чтения февральского письма Яна в мастерской воцарилась новая, особая разновидность тишины. Она была не просто отсутствием звука, а напряженным, почти осязаемым ожиданием, словно воздух между стенами, заставленными спасенными реликвиями, сгустился, наэлектризованный предчувствием чего-то болезненно важного. Лера провела это время в состоянии странной, отрешенной активности. Руки ее выполняли привычные движения – тонирование, склейку, очистку, – но сознание витало где-то в другом измерении, возвращаясь снова и снова к той стопке писем в бархатном футляре и к тому конкретному конверту, который предстояло вскрыть сегодня.

Это было ее письмо. Мартовское. Она знала, что именно в нем содержится. Все эти годы она пыталась вычеркнуть эту часть себя, эту надежду, эту наивную, детскую веру, которая казалась такой нелепой и такой горькой после того, как все рухнуло. Но Антон, как архивариус их падения, сохранил и это. И теперь ей предстояло обнажить эту рану перед тем, кто когда-то был ее причиной и адресатом.

Утро началось с того, что она разбила чашку. Простую, белую фарфоровую чашку, которую купила на блошином рынке просто потому, что ей понравилась ее форма. Она выскользнула из мокрых пальцев, когда она мыла ее после завтрака, и разлетелась на несколько крупных осколков и россыпь мелких черепков на кафельном полу кухни. Лера застыла, глядя на это белое крошево, и ощутила приступ иррационального, леденящего страха. Это показалось ей дурным предзнаменованием, буквальным воплощением того, что вот-вот произойдет с ее внутренним миром, с той хрупкой оболочкой спокойствия, которую она с таким трудом выстраивала годами.

Она не стала подметать осколки сразу. Стояла и смотрела на них, на солнечный луч, играющий на острых краях, и думала о странной симметрии: она, реставратор, только что уничтожила целый предмет. Безвозвратно. Никакое мастерство не склеит эти десятки мельчайших осколков воедино. Некоторые вещи, как и некоторые чувства, сломаны окончательно. Или нет? Философия кинцуги, о которой говорил Ян, утверждала обратное – что сломать можно все, но и восстановить тоже можно все, просто новое целое будет включать в себя историю полома, будет другим, но не обязательно худшим.

Собравшись с духом, она аккуратно смела черепки в совок, завернула их в несколько слоев газеты и выбросила. Ритуал прощания с разбитой чашкой почему-то немного успокоил ее. Это был акт принятия необратимости. Принятия того, что сегодня она, возможно, окончательно разобьет тот образ себя – сильной, холодной, неуязвимой, – который она так тщательно конструировала для Яна все эти дни их вынужденных встреч.

В мастерской она провела два часа в бессмысленной, нервной уборке. Перекладывала инструменты с места на место, вытирала уже сияющие чистотой столы, полировала стекла витрин. Физическая активность помогала заглушить внутреннюю дрожь. В два часа дня она не услышала стука в дверь – она стояла у дальней стены, поправляя этикетку под одним из экспонатов, – поэтому, когда дверь тихо открылась и в проеме показался Ян, она вздрогнула всем телом, будто ее застали за чем-то запретным.

Он выглядел… иначе. Не так, как в предыдущие дни. На нем не было привычной практичной куртки или пальто. Он был в темно-синем свитере из тонкой шерсти, мягко облегающем торс, и в простых черных брюках. Волосы были слегка влажными, будто он только что вышел из душа, а на лице читалась не привычная усталая сдержанность, а какое-то сосредоточенное, почти решительное выражение. Он держал в руках не только конверт, но и маленький бумажный пакетик, из которого доносился сладкий, цветочный аромат.

– Привет, – сказал он тихо, замирая на пороге, словно давая ей время опомниться. – Я… принес лукум. Турецкий. Помнишь, ты его любила? С розовой водой.

Этот жест – принести сладость, которую она любила когда-то, – был настолько неожиданным и настолько точным попаданием в самое незащищенное место ее ностальгии, что у Леры на мгновение перехватило дыхание. Она кивнула, не в силах вымолвить слова, и жестом пригласила его войти.

Он вошел, поставил конверт на привычный стол, а пакетик с лукумом – рядом. Затем снял свитер, под которым оказалась простая серая футболка. Его движения были плавными, но в них чувствовалась скованность, внутреннее напряжение, не меньшее, чем у нее.

– Спасибо, – наконец смогла произнести Лера, подходя к столу. Запах розовой воды и сахара плыл в воздухе, смешиваясь с запахами мастерской, создавая странный, диссонирующий, но почему-то уместный букет. – Это… неожиданно.

– Проходил мимо лавки, – пожал плечами Ян, избегая ее взгляда. – Вспомнил. Подумал… ну, думаю, сегодня может понадобиться что-то сладкое. После.

Он не сказал «после чего», но они оба понимали. После того письма.

– Кофе? – спросила Лера, чтобы хоть что-то делать, хоть как-то заполнить пугающую паузу.

– Да, пожалуйста.

Она приготовила кофе – снова турецкий, уже вошедший в ритуал, – и они сели друг напротив друга. На этот раз между ними не было ни выпечки, ни лукума, к которому они еще не притронулись. Был только футляр с письмами, лежащий как обвинительное заключение. Солнечный свет, падавший из высоких окон, разрезал пространство мастерской длинными, золотистыми лучами, в которых кружились миллионы пылинок, словно взбаламученные их беспокойством.

– Март, – тихо сказала Лера, глядя на стопку. Ее письмо лежало сверху. Конверт был нежным, кремовым, с едва заметным тиснением в виде виноградных лоз по краям. Она купила блок таких конвертов когда-то, в порыве сентиментальности, представляя, как будет писать в них письма друзьям из путешествий, которых так и не случилось. Вместо этого в них оказались написаны слова, адресованные человеку, сидящему сейчас напротив.

– Твоя очередь, – так же тихо отозвался Ян. Он сидел, откинувшись на спинке стула, сложив руки на груди, но пальцы его были плотно сцеплены, белые от напряжения. Его взгляд был прикован к конверту в ее руках.

Лера взяла его. Бумага была теплой, почти живой. Она медленно, стараясь не дрожать, вскрыла конверт по краю маленьким резаком для бумаги, который всегда лежал у нее под рукой. Внутри лежал один лист, сложенный втрое. Бумага внутри была той же, что и в конверте, кремовой, плотной. Она развернула его.

И перед тем как начать читать, она мельком взглянула на текст. Первые же строчки ударили по ней волной стыда и боли, такой острой, что она сомкнула веки на мгновение, собираясь с силами. Она помнила. Она помнила каждое слово. Это было письмо, написанное не в порыве отчаяния, а в момент странного, хрупкого умиротворения, которое иногда накатывало между приступами горя. Письмо-признание. Самое сокровенное и самое уязвимое из всего, что она когда-либо писала ему.

Она сделала глубокий вдох, почувствовав, как воздух дрожит в груди, и начала читать. Голос ее вначале был едва слышным, но постепенно набирал силу, становясь чистым, почти бесстрастным, как будто она читала клинический отчет о чужой болезни.

– «Ян. Конец марта. На улице уже почти весна. Снег сошел, оставив после себя грязь и первые, робкие ростки травы в палисадниках. В моей душе тоже что-то оттаяло. Не радость, нет. Но какое-то… принятие. Тупая, ровная боль вместо острой, режущей.

Я продолжаю ходить к психологу. Мы много говорим о контроле. О том, как моя потребность все контролировать вытекает из страха перед хаосом жизни. Из страха быть брошенной. Оказывается, это идет из детства, из каких-то там мелочей, которые я и не помнила. Неважно.

Важно то, что я начинаю видеть картину целиком. Не только свою боль, но и механизм, который к ней привел. Я вижу, как сама, своими руками, своими требованиями, своими планами, строила ту стену, от которой ты в итоге оттолкнулся. Я требовала от тебя гарантий там, где их не может дать никто. Я хотела застраховать наше будущее от любых неожиданностей, а жизнь, как оказалось, состоит из одних неожиданностей.

И теперь, когда туман обиды и гнева немного рассеялся, я могу признаться в том, о чем даже сама себе боялась думать вслух.

Я ждала от тебя предложения.

Да. Того самого. С кольцом, на колене, вся эта глупая, прекрасная мишура. Я ждала его уже почти год до нашего… до нашего конца. Я ловила себя на том, что рассматриваю витрины ювелирных магазинов. Прикидывала, какое кольцо могло бы мне понравиться. Представляла, как ты его даришь. Где, когда. У нас была своя скамейка в парке у пруда с утками. Я думала, что это будет там. Весной. Как раз сейчас, в марте, когда все цветет.

Я даже намекала. Помнишь, мы как-то смотрели старый фильм про свадьбу, и я сказала, что традиционные торты – это скучно, а я хотела бы торт в виде чего-нибудь странного, в виде радиоприемника или старого глобуса? Ты посмеялся и сказал: «С тобой никогда не соскучишься». А я подумала: «Вот, он уже представляет нашу свадьбу».

Какая же я была дура. Какая наивная, слепая, эгоцентричная дура.

Я вложила в тебя, в наши отношения, весь смысл своей жизни. Сделала их проектом, главным проектом. А ты… ты был просто живым человеком. Со своими страхами, своими сомнениями, своим правом не хотеть того же, чего хочу я. И когда ты это право предъявил, я восприняла это не как честность, а как предательство. Предательство моего проекта, моей сказки.

Я не виню тебя сейчас. Понимаешь? В этом письме нет обвинений. Есть только констатация факта: мы хоразного разного. Я – стабильности, определенности, движения по плану. Ты – свободы, простора для маневра, возможности ошибаться и менять решения.

И самое ужасное, что я до сих пор не знаю, можно ли это совместить. Возможно, некоторые люди просто не созданы для совместного пути. Их дороги какое-то время идут параллельно, а потом расходятся. Навсегда.

Я отпускаю тебя. Пишу эти слова и плачу, но это слезы не обиды, а смирения. Я отпускаю того Яна, которого любила, и ту Леру, которая его любила. Они останутся там, в прошлом. А я… я пойду дальше. Попробую построить жизнь, в которой не будет такого грандиозного, всепоглощающего проекта под названием «Любовь». Может быть, я научусь любить по-другому. Меньше, но свободнее. Или просто научусь жить одной, без этой постоянной оглядки на кого-то.

Я надеюсь, что у тебя все будет хорошо. Что ты найдешь свою свободу, наполненную смыслом. Что однажды ты встретишь кого-то, кто не будет пытаться втиснуть тебя в рамки своих ожиданий, а будет просто радоваться тому, какой ты есть.

А я… я, наверное, еще долго буду бояться снова кого-то полюбить. Чтобы не повторить тех же ошибок. Чтобы не начать снова строить планы, чертить графики, требовать гарантий.

Это мое последнее письмо тебе. Дальше – только тишина и работа по восстановлению самой себя. Кирпичик за кирпичиком. Осколок за осколком.

Будь счастлив, где бы ты ни был.

Лера.»

Она закончила и опустила листок на стол. Слез не было. Они, казалось, высохли за те семь лет, что она носила это признание в себе. Но внутри все сжалось в ледяной, тяжелый ком. Она не смотрела на Яна. Боялась увидеть в его глазах жалость, неловкость, раздражение или, что было бы хуже всего, равнодушие.

Тишина, наступившая после последнего слова, была абсолютной, гробовой. Даже гул города за окнами словно стих. Лера слышала только бешеный стук собственного сердца и тихое, прерывистое дыхание Яна. Она смотрела на свои руки, лежащие на столе по обе стороны от письма. Руки реставратора, способные воскрешать красоту из праха, оказались бессильны перед простой, человеческой правдой, которую они только что обнародовали.

– Боже, – наконец прошептал Ян. Его голос был хриплым, сдавленным, будто его горло сжала невидимая рука. – Лера…

Она подняла на него глаза. Его лицо было искажено такой мукой, таким потрясением, что она невольно отшатнулась. Он не выглядел равнодушным. Он выглядел так, будто его только что ударили обухом по голове. Его глаза, широко раскрытые, были полны не жалости, а какого-то ужасающего прозрения, смешанного с болью.

– Ты… ты ждала предложения? – произнес он, и это прозвучало не как вопрос, а как констатация немыслимого, как приговор самому себе. – Все это время… я… я понятия не имел. Ни малейшего.

– Я знала, – тихо сказала Лера. – Я знала, что ты не знал. Потому что я боялась сказать прямо. Боялась, что это спугнет тебя, покажет мне слишком нуждающейся, слишком «традиционной». Я думала, что намеков достаточно. Что ты сам догадаешься. Что если ты любишь, то захочешь того же. Это была моя вторая большая ошибка. Первая – строить планы без тебя. Вторая – думать, что ты умеешь читать мои мысли.

Ян резко встал, отодвинув стул с оглушительным скрежетом по бетонному полу. Он отвернулся от нее, прошелся по мастерской беспокойными, резкими шагами, потом остановился у окна, упершись ладонями в подоконник. Его плечи вздымались от тяжелого, неровного дыхания.

– Нет, – сказал он в стекло, за которым медленно плыли облака. – Это не твоя ошибка. Это моя. Моя полная, абсолютная, чертова слепота. Я был так поглощен своим страхом, своей паникой перед этим… этим «проектом», как ты называешь, что не видел тебя. Настоящую. Не видел, что для тебя это не просто проект. Что это… что это было все.

Он обернулся к ней. Его лицо было бледным, глаза блестели неестественным блеском.

– Ты думаешь, я не хотел этого? Семьи, дома, всего этого? Хотел. В какие-то моменты – отчаянно. Но мне казалось… мне казалось, что ты хочешь этого не со мной, а с неким идеальным мужчиной, которого я должен был из себя сделать. Мне казалось, что если я сделаю предложение, то это будет как подписание контракта на роль. Роль успешного мужа, отца, добытчика. А я не был уверен, что смогу ее сыграть. Не был уверен, что во мне есть что-то, достойное такой… такой тотальной веры, как твоя.

Он подошел к столу и схватил свое февральское письмо, которое все еще лежало отдельно.

– Я писал здесь о пустоте внутри. О том, что у меня нет стержня. И я думал, что ты это видишь. Что ты ждешь, когда я этот стержень найду и стану тем, кого ты заслуживаешь. А оказывается, ты была готова принять меня и таким. С пустотой внутри. С сомнениями. Ты ждала предложения от того парня, который разбирал радиоприемники и боялся ипотеки. А я… я думал, что ты ждешь его от какого-то другого, уверенного в себе человека, которым я никогда не стану.

Лера слушала, и внутри нее что-то переворачивалось, таяло, превращалось в горькую, щемящую ясность. Они говорили на разных языках. Не просто разные слова – разные вселенные смыслов. Ее любовь и надежда воспринимались им как давление и недоверие. Его страх и неуверенность – ею как нежелание обязательств и бегство. Они смотрели на одни и те же вещи и видели в них противоположное.

– Мы не слышали друг друга, – произнесла она вслух, и это прозвучало как окончательный диагноз, поставленный не психологом, а самим временем и этими письмами. – Мы были так заняты своими страхами, что не услышали страхов другого.

– Да, – простонал Ян, снова опускаясь на стул, как подкошенный. – О, Боже, да. Это именно так.

Он опустил голову на руки. Наступила долгая, тяжелая пауза, но на этот раз она не была неловкой. Она была паузой скорби. Скорби по тому, что могло бы быть, если бы они были чуть мудрее, чуть смелее, чуть честнее. Или просто чуть старше.

Через несколько минут Ян поднял голову. Его лицо было влажным – он плакал, тихо, беззвучно, и сейчас вытирал глаза тыльной стороной ладони.

– Осколок, – хрипло сказал он. – Должен быть. Номер шесть.

Процесс поиска на этот раз был почти автоматическим, механическим, как будто их сознания искали спасения в рутине, в конкретном действии. Лера включила лампу, они склонились над шкатулкой. Их пальцы, когда они одновременно указывали на один и тот же фрагмент, слегка коснулись друг друга. Оба вздрогнули, но не отдернули рук. Этот мимолетный, случайный контакт был первым неслучайным прикосновением за семь лет. Он длился долю секунды, но в нем было больше общения, чем во всех их словах за последние дни.

Цифру «6» нашли на небольшом, но очень красивом осколке, который явно был часть какого-то центрального элемента узора – возможно, сердца цветка или ядра композиции. Перламутр на нем переливался особенно интенсивно, отливая розоватым и голубым. Но этот фрагмент был разбит не по краю, а прямо пополам, тонкой, почти идеально прямой трещиной, которая, однако, не разделяла его полностью – осколок держался на каких-то микроскопических связях.

– Сердцевина, – прошептала Лера, осторожно поднимая его. – Центр. То, что должно было быть целым, основой. Но оно треснуло изнутри. Не от внешнего удара, а от внутреннего напряжения.

– От невысказанных слов, – добавил Ян, глядя на тонкую трещину. – От ожиданий, которые так и остались неозвученными. От любви, которая стала бременем, потому что о ней не говорили прямо.

Они положили осколок к другим. Теперь ряд состоял из пяти фрагментов: начало конца, поиск стержня, шов, клетка и треснувшая сердцевина. История была почти полной. Почти.

– Ты написала, что это было твое последнее письмо, – тихо сказал Ян, все еще глядя на осколки. – А у меня… у меня есть еще. Несколько. Но они… другие. Более злые. Или более отчаянные. Потом они просто прекратились.

– Мои тоже, – призналась Лера. – Я написала это и… как будто поставила точку. Перевернула страницу. Начала ту самую «работу по восстановлению». Кирпичик за кирпичиком.

– И как? – он посмотрел на нее, и в его глазах был искренний, неподдельный интерес. – Получилось?

Лера обвела взглядом свою мастерскую, эти спасенные, сияющие вещи за стеклом.

– Вот видишь, – сказала она с горькой улыбкой. – Я научилась восстанавливать все, кроме себя самой. Вернее, я восстановила себя, но… в виде этого. В виде профессии, мастерской, репутации. А внутри… – она замолчала, не решаясь закончить.

– Внутри все так же пусто, как и у меня в том офисе в Бангкоке? – договорил он за нее.

Она кивнула, не в силах солгать.

Ян глубоко вздохнул, откинулся на спинку стула.

– Антон, черт его дери, был прав. Мы так и остались с этими осколками внутри. Только я носил свои в виде звенящей пустоты, а ты – в виде этой безупречной, красивой, но такой же пустой мастерской. Мы оба построили себе новые клетки. Из своих же осколков.

Его слова были безжалостными, но в них не было обвинения. Была лишь усталая, беспощадная правда. Лера не стала спорить. Она знала, что он прав. Ее мастерская была не храмом, а мавзолеем. Мавзолеем для той любви, которая умерла, и для той девушки, которая вместе с ней.

– Лукум, – вдруг сказала она, вспомнив про пакетик. – Ты принес его, чтобы подсластить пилюлю.

– Кажется, пилюля оказалась размером с лошадь, – горько усмехнулся Ян. – Но давай попробуем. Может, хоть вкус остался прежним.

Она развернула пакетик. Нежные, сахарные кубики, обсыпанные кокосовой стружкой, пахли розовой водой и детством. Она взяла один, отломила кусочек и положила в рот. Сладкий, душистый, липкий вкус расплылся по языку, неожиданно вызвав приступ ностальгии такой силы, что у нее снова навернулись слезы. Она вспомнила, как они ели такой лукум на каком-то восточном базаре, смеясь, облизывая пальцы, и он говорил что-то глупое про то, что теперь они связаны сладкой нитью судьбы.

Ян тоже взял кусочек. Он долго держал его во рту, с закрытыми глазами, а потом кивнул.

– Да, – прошептал он. – Вкус тот же.

Они сидели в тишине, слушая, как тает сладость во рту, и глядя на осколки их разбитой шкатулки и разбитой любви. И впервые за все эти долгие семь лет между ними не было ни вражды, ни обиды, ни даже холодной вежливости. Было только это огромное, всепоглощающее чувство утраты и странное, щемящее чувство общности. Они были как два солдата, встретившиеся спустя годы после войны, в которой оба потеряли что-то самое важное. И теперь им нечего было делить, кроме памяти об общей катастрофе и о том сладком вкусе, что был до нее.

После откровений мартовского письма воздух в мастерской, казалось, навсегда изменил свою плотность. Он стал тяжелее, насыщеннее, наполненным не просто запахами старины и химикатов, а взвесью невысказанных мыслей, признаний, которые повисли между ними, не требуя немедленного ответа, но и не позволяя вернуться к прежней, холодной дистанции. Прошло два дня, и вот они снова сидели друг напротив друга за большим столом, но на этот раз фокус сместился с конвертов и листков на сами осколки. Перед ними лежала не стопка писем, а ряд из шести перламутровых фрагментов, выложенных на мягком черном сукне – материале, который Лера использовала для фотофиксации особенно хрупких предметов. Черный фон делал переливы перламутра и темную патину слоновой кости еще более драматичными, а зияющие сколы и трещины – более зловещими.

Лера работала. Это было ее состояние по умолчанию, ее способ существования в мире, и сейчас она с благодарностью ухватилась за эту возможность. На ней были увеличительные очки, ее пальцы в тонких латексных перчатках с ювелирной точностью манипулировали пинцетом, мягкой кисточкой из беличьего волоса и специальным реставрационным шпателем шириной не более трех миллиметров. Она не собирала шкатулку – до этого было еще далеко. Она проводила предреставрационное исследование. Каждый осколок нужно было очистить от вековой пыли, забившейся в микротрещины, оценить состояние клеевого слоя на торцах, изучить структуру слома, определить породу дерева основы и состав инкрустационных материалов. Это была ее стихия, и здесь она чувствовала себя уверенно, почти неуязвимо.

Ян наблюдал. Он сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, но его внимание было не расслабленным, а сфокусированным, почти хищным. Он следил за каждым движением ее рук, за малейшим изменением выражения на ее лице, скрытом за очками. Он видел, как ее брови чуть сдвигались, когда она обнаруживала что-то интересное, как губы складывались в тонкую, сосредоточенную линию. Эта Лера – мастер, профессионал, виртуоз своего дела – была для него в каком-то смысле более незнакомой, чем та девушка, чьи любовные признания он слышал три дня назад. Эта женщина внушала ему нечто вроде благоговейного трепета. В ее движениях была та самая уверенность, тот самый «стержень», которого, как он думал, ему так не хватало, и который он когда-то в ней же и отвергал.

– Интересно, – проговорила она наконец, не отрывая взгляда от осколка номер три, того самого, «шовного». Голос ее звучал отстраненно, аналитично. – Техника инкрустации… она не совсем характерна для поздней Османской империи.

– В каком смысле? – спросил Ян, радуясь возможности говорить о чем-то конкретном, а не о своих чувствах.

Осколки шкатулки желаний

Подняться наверх