Читать книгу Чаруса (роман) - Группа авторов - Страница 2
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава ІІ
ОглавлениеА в это время богатый подгорновский мужик Епифан Зозулин возвращался из Черемухова на пароконной подводе порожняком. Наезженую санную дорогу перемело, замохрившиеся белым жидким инейком лошади еле-еле переставляли ноги в снежном уброде, отворачивали морды от секущего ветра, все чаще переходили с рыси на шаг. Епифан то ли лошадей пожалел, то ли сам перемерз, выпрыгнул из розвальней и потрусил за подводой рысцой.
Минувшей ночью, заставив Марью замести голичком все сусеки в амбаре, загрузил он широкие розвальни мешками с пшеницей и тайно, по-воровски свез груз в город, бывшему соседу по селу и куму, а теперь городскому жителю Евлампию Мерзлякову, человеку верному и надежному для тайной продажи. Теперь валяйте с обыском, как грозились намедни, в амбаре нет ни зернышка, одни голодные мыши по углам рыскают и пищат.
Пробежав рыской и изрядно упрев, он бухнулся в розвальни. Невеселые мысли теснились в его отяжелевшей голове. Перед тем, как выехать из города, изрядно посидели они с кумом Евлампием за четвертью "казенки", закусывая солеными огурцами, квашеной капустой да распаренной молотой черемухой и на чем свет стоит ругали окаянную, постылую жизнь. Стиснула мужику глотку и душит, душит, и нет уже мочи сопротивляться, в дугу согнула. Про колхозы во всю глотку орут, про коммунию и вот-вот начнут сгонять всех до кучи и пришла, выходит, пора прощаться мужику с землицей, коровенкой и лошаденкой и идтить надевать на шею казенное ярмо.
За столом вовсе было захмелел Епифан, а теперь, вроде, отходил, хиуз с дрожью и ознобом выгонял хмель, и Епифан мучительно припоминал, а не болтнул ли спьяну чего лишнего, кум-то он кум, а тайны свои держи при себе и язык держи за зубами, так-то оно надежнее, а тайны у Епифана Зозулина есть, черные, страшные тайны.
Долго сидели Епифан с Евлампием за четвертью, долго отводили душу в приятельской беседе. Сена Евлампия кума Агриппина давно уже нырнула, позёвывая, в боковушку, откуда донесся до сидящих негромкий с присвистом храп, а кумовья перемывали косточки односельчанам и поругивали новую власть.
– Я как состою теперь при начальстве, разглаживая прокуренные рыжие усы и выщипывая из бороды застрявшие в ней крошки, неторопливо, по-городскому говорил Евлампий, – то чую одним ухом, что сгонят крестьянина по всей Расее, Кубани и Дону в колхозы, где все будет общее. Лошадей, коров, овечек, гусей, курок – все сдай до купы. Все, значит, общее. И жены, говорят, в коммунии тоже будут общими, как у этих, у хлыстов. И будут они прозываться коммунарками и все будут ходить в красных косыночках. и стрижены все будут коротко, кос ни-ни…
– Брещут, поди, насчет жен.
– Умнейшие люди балакают. Знаешь, кум, как у хлыстов заведено?
– Чтой-то не слыхал.
– А заведено у хлыстов так. Живут они тоже навроде коммунии, братством, скопом значит. И собираются они раз в неделю, а бывает и чаще на свои радения. После этого их радения, али беснования сатанинского тушат они свечи, и кто кого сгреб. А все они в длинных до пят рубахах, и мужчины и женщины. Это мне, кум, глянется, я бы записался в такую коммунию. Когда начнут свечки-то гасить, я бы нацелился на молодуху, а того лучше девку, да ее и сгреб бы, а то моя Агриппина стара уже стала, слышь как храпит в боковушке. А девка – дело другое…
Евлампий раскатисто захохотал.
– Что ты ржешь, кум? Что ты ржешь как жеребчик необъезженный? -выта- ращил на Евлампия осоловелые глаза Епифан. – Тебе что? Тебя теперь это не касательно. Ты теперя совслужащий. На вроде чиновника. А каково нам, мужикам крепким, вросшим в землицу и душой и телом, когда в коммунию загонят и заставят хлебать щи из общего котла и общей ложкой? А? Каково? В горле застрянет кусок хлебушка и щами теми подавишься.
– Тебе, кум, не доведется щи общие хлебать. Таких как ты мироедов, бают, будут высылать всех под конвоем как каторжников на Соловки да в северную тайгу паутов и комаров кормить. Говорят, что лагеря уже для вашего брата понастроены урками, сгонют вас туда, оденут всех в одежу арестантскую и заставят лес вековой рубить на строительство социализма и пни зубами выволакивать из земли…
Евлампий опять захохотал, потом как-то враз оборвал хохот, словно отсек и помрачнел.
– Не серчай, кум, не хотел я тебя обидеть. Ей бо, и смех и грех. Однако, о высылке кулаков и о колхозах, начальство говорит, вопрос уже там, в верхах, на небушке, решен. Так что жди, кум, поджидай лихого дня. А теперь давай лучше опрокинем по стакашку, однова умирать. А хлеб не давай, не будь дураком.
– Наливай, кум. От дождя не в воду…
Расставаясь с кумом Евлампием, они так и порешили, что Епифан под вой метели и снежную непроглядь доставит ему ночью, тайком весь свой надежно схороненный от властей хлеб, а Евлампий сплавит его по сходной цене, не пропадать же задаром кровному хлебушку.
Всю дорогу гундел в ушах Епифана хриплый, пропитый голос кума Евлампия.
– Ты, кум, не сумлевайся, все обтяпаю в лучшем виде, все по-честному, по-родственному, – говорил ему на прощание Евлампий, – есть верные люди, да и я у начальства на виду, как-никак, а все же кочка на болоте, завхоз в больнице. И денежку выручишь и для себя припасешь на черный день, а он вот-вот нагрянет, черный-то день. У меня в амбаре местах хватит, а оставишь дома – все под голичок из сусеков выметут.
– Так-то оно так, кум, дак как доставить тайно, глаз шибко много любопытных.
– Ночью и г узи, ночью и вези, спят, небось, по ночам активисты-то ваши в обнимку с бабами.
– Ох, кум, все на глазах у бобылки, учительши, а парнишка у нее больно вострый, весь в отца покойничка, царство ему небесное, к-хе, к-хе…
– Секретаря партийного?
– Его, Степана Селезнева. Укокопили его года четыре, поди, назад. Дак ведь при тебе еще де о было, помнишь чать.
– При мне. Помню.
– Укокошили, говорю, и концы в воду. Хиуз помог. Все следочки замел,
к-х-е, к-хе-хе…
Евлампий заметил в последних словах кума злую иронию, насмешку и хотел было спросить кума, уж не ты ли, кум, укокошил партийца, да воздержался, прикусил язык, а только посоветовал по-родственному:
– Метелица и теперя поможет, хиуз поможет, не робей, кум, вези.
Епифан не перечил, соглашался с кумом, и вот теперь, возвращаясь домой, мучительно кумекал, как бы половчее да похитрее обмануть власти и вывезти Евлампию хлебушко, зарытый в трех ямах на огороде. Зарывал темной осенней ночью, никто кроме сына Спирьки да Марьи об этом не знает, А теперь и вовсе намело на ямы трехаршинные сугробы, поди отыщи.
При этой мысли Епифану становится веселее, и он уже видит, как везет ночью в город полные розвальни мешков с пшеницей на двух подводах. Метель-то, свету белого не видно, проехал сажень – и тут же след замело. Ищи, свищи…
Черные наступили для Епифана Зозулина дни, как ни ворочай – все одна нога короче. каждый вечер, почитай, тянут в сельсовет, тычут в нос наганом, на глотку наступают: хлеб давай, хоть роди, а подай. А тут еще этот змеиный выкормыш, выбледок вдовы Елены, от горшка два вершка, а туда же нос свой конопатый сует, в газету пишет, есть-де у кулаков хлеб они прячут его по ямам.
Епифан подтыкал под бок потолще сенца, и опять, уже в десятый раз, достал из-за пазухи, смятый лист газеты, развернул, разгладил на колене и тупо, налитыми кровью глазами уставился в газету, на то темное пятно, где черным по белому была прописана его фамилия: " Кулак Епифан Зозулин спрятал от народа хлеб…"
– Х-м-м, от народа. А Епифан не народ, Епифан есть не хочет, пифан святым духом пропитается или пойдет просить под оконьем Христа ради, – прохрипел зло и сложив вчетверо газету, сунул опять запазуху. – У, змееныш конопатый, доберусь я до тебя, на твоем же красном галстуке и удушу на первой осине, писака голозадая, расквитаюсь с тобой за газетенку, не я буду…
И опять вспомнил Епифан ту темную вьюжную ночь, когда четыре года назад свел он счеты с его отцом Степаном Селезневым. Одинокая амбуришка-то на обрыве над речкой, видно, самим богом была срублена, чтобы стеречь текущую мимо нее тропиночку и встречать недругов. Ладно поставлена амбарушечка-то, на святом месте. Удачно тогда подкараулил он его и свел счеты со своим злейшим врагом и концы в воду. И хиуз тогда помог, все следочки замел, зализал. С первого выстрела уложил Степана и хлопка никто не слышал, так выло и свистело как у самого сатаны на свадьбе. Потыкалась, потыкалась энкаведа, да ни с чем и отбыла во свояси, подозрение у них на него было, да ведь не подман – не вор.
– И с тобой, гаденыш, рассчитаюсь, скоро рассчитаюсь, хиуз задул надолго, хиуз и поможет. И пули тратить не стану, шваркну курком и баста.
От этих угроз голозадому писаке мысли Епифана перекинулись на сына Спирьку. Восемнадцатый год парню пошел, вымахал в косую версту, пора бы мужиком быть, хозяином, а он непутевый какой-то, сболтанный, нету жилочки хозяйственной, с комсомолятами хороводится, с голытьбой деревенской, цельные вечера в избе-читальне пропадает, репетиции всякие ставит, книжечки домой бесовские волокет. Нет, чтобы псалтырь почитать. Бытие или деяния святых апостолов, так нет, у него всякие потоки железные Чапаевы да красные десанты. Разве это мужик? Слышал Епифан краем уха, что таскается его сынок с новой молодой учителкой, а учителка та – заводила в ихнем комсомоле. Тут уж добра не жди, от родного-то сынка жди подвоха. Эх, и время пришло, хоть живой ложись и помирай.
Перебирает Епифан в памяти события последних недель, вздыхает, шепчет под нос:
– Н-е-е-е, прутиком обуха не перешибешь. А хлебушка от Епифана не получите ни зернышка. Так-то. Я лучше сгною всю свою золотую пашеничку в земле, но вы не получите.
Маленькое, подернутое махровой изморозью солнце, уже высоконько поднялось над дальними лесистыми кряжами, по краю небосклона теснилась черная наволочь, надвигалась новая снежная туча. Кони, почувствовав близость жилья, перешли с шага на прыткую рысь, до дому было рукой подать. Не успел так подумать, как из снежной замяти выползли навстречу подводе крайние избы села, до самых крышь заметенные снегом. Епифан остановил лошадей, огляделся по сторонам и свернул в кривой заулок, чтобы въехать в село незаметно, задами, а то увидят, пойдут спросы да расспросы: куда ездил да зачем. Теперь иди и оглядывайся.
Подъезжая к дому, обомлел, сердце ёкнуло и упало, к горлу подступило удушье.
– Хлебушко, – простонал Епифан, – мой хлебушко, моя золотая пашеничка…
И увидел сразу все: за завозней начисто выворочен тесовый заплот, а из пролома тянутся одна за другой пять подвод, груженых мешками с хлебом и окруженных бедняцким сбродом. Впереди подвод, рядом с милиционером Генкой, председателем сельсовета Евстигнеем Кривошеевым и новым секретарем партячейки Осипом Кисляковым вышагивал в разношенных материных пимах конопатый Сашка Селезнев. Посредине огорода темнело черное страшное провалье трех ям. Глубокий снег вокруг ям был истоптан множеством ног. Теперь над ямами с присвистом кружилась метель и зализывала их длинными снежными языками, словно собака зализывает рассёк на боку. Земля под ногами Епифана зашаталась, в глазах потемнело и ему показалось, что страшной силы грозовой разряд расколол над головой небо.
Трясущимися руками он открыл ворота и въехал во двор. К подводе с радостным визгом кинулся пёс Волчок, Епифан яростно огрел его кнутом. Волчок юлой завертелся на снегу, пополз задом в высокий намет у завозни, заскулил обиженно. На крыльце металась бледная, насмерть перепуганная с раскуделенными волосами жена Марья. Завидев мужа, она кинулась к нему, упала с воем в ноги.
– Прости, Епифанушка, не углядела, не уберегла, прости, родимый, Христа ради…
– Спирька где?
– С утра, батюшка, нетути.
– Пшла с глаз вон!
Как в густом угарном тумане распрягал Епифан лошадей, убирал сбрую, закатывал под навес розвальни, заходил в дом. Сел, не раздеваясь на лавку, уронил руки.
– Всю. До зернышка. Ощипали как курицу. Вешай теперь зубы на полку. По миру иди, проси, протягивая руку, Христа ради. Ковригу завтра испечь не из чего, ни мучинки, ни зернинки. Боже! Боже праведный!
– Разболокся бы, Епифанушка, снял, батюшка, лопотину-то, взопреешь, – участливо проговорила Мария, сердобольными глазами посматривая на убитого горем мужа и холодея сердцем от предчувствия дикой мужниной трепки. А трепки, знала, не миновать.
– Цыц! Не твое дело. Когда явились?
– А утром и явились. Я только коров подоила.
– Спирька дома был?
– Не было, батюшка. Уже не было. Чуть свет убег.
– Так. Сразу к ямам? И в дом не заходили?
– Сразу, Епифанушка. Приехали на подводах с лопатами и ломами, как все одно домой явились, и никому ни слова, на полслова стали заплот за завозней рушить, снег разгребать, тесины выворачивать и мешки на подводы таскать, господи, прости нас, праведный. Я было…
– Цыц! Нахозяйничали. На одну ночь из дому отлучился и все пошло прахом. Однако, откуда могли разнюхать? Вот, что дивно. Знали-то я да ты, да Спирька, да ночка темная, осенняя. Кто разнюхал? Кто? Ну, змееныш, глызой застрянет в твоей глотке мой кровный хлебушко.
– Ужли тоды осенью подглядел?
– Цыц! Давай поись! Сготовь закусить да первак поставь, голова раскаливается на черепки. Теперя – пропадай все пропадом.
– Уж не захворал ли, Епифанушка? Не прозяб ли в дороге? Не продрог ли? Может лучше чайку с малинкой?
– Аль не чула? Што было сказано? Поживей и молча.
Мария забегала от печки в голбец, из голбца к печке. Быстро поставила на стол еду и самогон, отошла в куть, окаменела там, скрестив на груди руки, молча наблюдала, как Епифан, крякая и кряхтя, опоражнивал стакан за стаканом чистый как слеза самогон-первак, шумно хрустел солеными рыжиками и огурцами, словно речную гальку пережевывал, быстро хмелел и уже не говорил, не кричал, а рычал по-звериному.
– Нонче же. Нонче ночью…
– И что ты надумал, батюшка, господь с тобой, и себя погубишь и нас со Спирькой по миру пустишь.
– Нонче же…
И пошатываясь, подошел к окну и погрозил волосатым кулаком в сторону кособокой избенки "бобылки".