Читать книгу Отчий край - Группа авторов - Страница 8
Часть первая
7
ОглавлениеУтром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Это был тот самый Нагорный, который однажды под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили у себя в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.
Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, он стал интересоваться этим рабочим все больше и больше. Не раз расспрашивал Ганька о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.
Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.
Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечим, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.
И отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.
Нагорный встретил Ганьку, сидя за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с туго набитыми чем-то пришивными карманами и крупными зелеными пуговицами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Здесь же дымилась жестяная кружка с чаем, прикрытая черным обгоревшим по краям сухарем.
Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его свою неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две последние складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.
– Улыбин? – спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:
– Он самый, товарищ начальник Особого отдела!
– Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?
– Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.
– Нашел чем хвастаться! – Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели. – Значит, слыхал про меня от стариков и старух?
– Слыхал, да и немало.
– Хорошее или плохое?
– Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые тебя в свою родню записали.
– Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? – насупился и сразу постарел Нагорный.
– Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что ты у него дочь крестил.
– Было, было такое дело! – заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. – Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?
– Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку – Тысячей.
– Что это за прозвище – Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?
– От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, – охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.
– Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда никого не убивал.
– А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был. «Мой кум… Мой куманек» – только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.
– Другим? – еще больше развеселился Нагорный. – Каким же это другим?
– Ростом с верстовой столб, в плечах – косая сажень и грудь колесом. По избе идешь – полы трясутся, молотом махнешь – ветер поднимается.
– Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! – с явным удовольствием сказал Нагорный. – Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.
– Это потом пришло от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.
– Вот это здорово! – расхохотался Нагорный. Глаза его увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. – Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?
– Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.
– Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды в самом деле тройку чужих лошадей угнал?
Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:
– Зачем же это тебе понадобилось?
– Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих сбежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников Читинского восстания, черноморских матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут – и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение – эта лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись – и ищи ветра в поле.
– Это совсем другое дело, – сказал с облегчением Ганька. – Это и не воровство вовсе…
– А что же оно, по-твоему?
Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:
– Что, кишка тонка назвать по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но по настоянию прокурора судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило…
Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские с ремешками на передках сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под порогом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.
Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:
– Ты извини меня, казачок. Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовниками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон – нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах. Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.
– А в какую партию вы принимали Романа?
– Как в какую?! Одна у нас здесь партия – Коммунистическая, в нее и принимали.
– Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, – сказал с неподдельной обидой Ганька.
Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы на голове и с необидным упреком сказал:
– Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист – это одно и то же?
– Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово «большевик» мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.
– Ну что мне с тобой делать! – развел руками Нагорный. – Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне тобой заняться. Так вот слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь.
– За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.
– Ну что же, ответ не плохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. А в жизни еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.
– А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.
– Значит, тем более рано хвалить тебя или хаять. Лучше обождем с этим… Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно вы дали истребить себя каким-то дружинникам? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.
– Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лес уходили.
– Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?
– Мало ли откуда, – отвечал, подумав, Ганька. – О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.
– Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее… Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?
– Да не плохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.
– А за других?
– Других я меньше знаю. Бянкина к тому же и не люблю, – откровенно признался Ганька.
– За что же такая немилость к Бянкину?
– Кричать он любит без толку, – сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, – подумал со злостью на самого себя. – На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».
Нагорный насупился, сердито крякнул:
– Что-то непохоже это на Бянкина, казачок. Я его с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он у нас там единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился, и все попусту… Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?
Смущенный Ганька с легким смешком ответил:
– Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.
– Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне… Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, затем приходи с ответом.
– Не писарил я сроду. Боюсь, что напутаю что-нибудь и выгонишь ты меня в шею.
– Не бойся, не напутаешь. Я сам за тобой буду доглядывать и помогать тебе. Охота мне из тебя человека сделать. В общем, на днях жду тебя…
Выйдя от Нагорного, Ганька встретил на крыльце Гошку с папиросой в зубах. Он явно нервничал и томился.
– Ну, сколько потов спустил с тебя Нагорный? – спросил Гошка, выпустив изо рта колечко дыма. – Крепко допрашивал?
– А он меня совсем не допрашивал, – ответил Ганька, искренне убежденный в том, что никакого допроса не было. – Мы сидели с ним и запросто разговаривали. И он мне больше рассказывал, чем я ему.
– Ты эти сказки другим размазывай, – презрительно усмехнулся Гошка. – Станет он с тобой без дела лясы точить. Не тот мужик!
– С тобой, может, и не станет, а со мной точил. Я ведь тебе рассказывал, что он в нашей деревне жил. Ему было что вспомнить со мной. Сам он меня своим землячком прозвал.
– Нашел тоже земляка! Один с Кавказа, другой из Арзамаса. Хвати, так он из тебя всю душу выпытал, а ты и не понял этого… Ну ладно. Теперь моя очередь исповедоваться. – И Гошка выплюнул из зубов окурок, поправил ремень на рубахе, фуражку на голове.
– Иди, не бойся. Я подожду тебя на лавочке за оградой.
– Не жди, не надо. Плохая примета, когда ждут тебя в таком деле. Будешь ты рассиживаться и ждать меня, а я могу от этого совсем не вернуться. Придерутся к какому-нибудь пустяку и задержат до проверки, потом отложат до другой, и буду я в каталажке вплоть до морковкиного заговенья сидеть.