Читать книгу Непростые дети. Другой берег - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 3

Глава 1. Новый отсчёт

Оглавление

Каждый момент жизни создан вашими же мыслями.


Клёны горели.

Не метафорически, не книжно – по-настоящему: каждый лист был отдельным огоньком, рыжим, алым, медно-жёлтым, и все вместе они складывались в тихий пожар, от которого не хотелось спасаться. Тая стояла у окна босиком, прижавшись лбом к стеклу, и смотрела на парк через дорогу – на газон, засыпанный листьями, мокрыми после ночного дождя, на лавочку с облупившейся зелёной краской, на бабушку в бордовом берете, которая выгуливала таксу, и такса тянула поводок к луже с таким отчаянием, словно в этой луже скрывался смысл её маленькой собачьей жизни.

Воскресное утро, начало октября. Москва пахла дымом от первых костров – кто-то во дворах жёг листву, несмотря на запреты, – и мокрой землёй, и чем-то ещё, чему нет названия: остывающим летом, наверное, или надвигающимся ноябрём. Свет лежал на крышах длинными прозрачными полосами, косой и ленивый, как бывает только в октябре, когда солнце уже не старается, а просто присутствует, и каждая капля на перилах балкона вспыхивала крошечным фонарём – и гасла, стоило моргнуть.

Тая смотрела на всё это просто глазами.

Без видений. Без вспышек чужих историй, прилетающих через пальцы, через подошвы, через случайно задетый чужой локоть в метро. Без прозрачных наслоений прошлого, которые превращали любой предмет в кинотеатр, где показывали фильм, на который ты не покупала билет. Просто четырнадцатилетняя девочка у окна, в растянутой домашней футболке и папиных шерстяных носках. Просто осень.

Бывают минуты, думала Тая, когда мир красив настолько, что дар в нём лишний. Когда всё и так кричит – цветом, светом, движением таксы к луже, – и добавлять к этому нечего. Эйнштейн говорил: есть два способа прожить жизнь – будто чудес не существует или будто кругом одни чудеса. В такое утро второй способ не требовал никаких усилий.

Потом из кухни раздался грохот: Таня уронила кружку, судя по звуку, ту самую, с надписью «Лучшей маме на свете», подаренную на восьмое марта, – и минута кончилась, как кончаются все минуты: без предупреждения, без титров, щелчком, после которого ты снова внутри обычного дня.

Тая отошла от окна, сунула руки в карманы – привычка, которая за последний год стала второй натурой, – и пошла узнавать, уцелела ли кружка, и если нет, то будет ли мама расстроена или сделает вид, что не расстроена, что гораздо хуже.

* * *

Кружка уцелела. Мама – тоже.

Катя сидела за кухонным столом над стопкой документов, придерживая волосы заколкой-крабом, которая вечно сползала на затылок, и пила остывший кофе из другой кружки – белой, безымянной, купленной в «Ашане» за девятнадцать рублей. Перед ней лежала раскрытая папка, и по тому, как мама водила ручкой по полям, подчёркивая и ставя восклицательные знаки, Тая поняла: дело сложное, но интересное, из тех, которые мама называла «с изюминой».

– Доброе утро, – сказала Тая, обходя Таню, которая собирала с пола осколки не кружки, а блюдца (значит, мамина кружка пережила ещё одно воскресенье), и заглянула в папку через плечо. – Арбитраж?

– Не подглядывай, – Катя закрыла папку ладонью, но не сердито, а по привычке. – И да, арбитраж. Твой отец взялся за ООО «Стройинвест», и там такое… – она осеклась, посмотрела на дочерей и закончила нейтрально: – В общем, там нужна хорошая доказательная база.

– Ты сейчас прямо как папа, – заметила Таня, ссыпая осколки в мусорное ведро. – «Доказательная база». Вы скоро начнёте фразы друг за друга заканчивать.

– Мы уже начали, – Катя отпила кофе и поморщилась: совсем остыл. – Лет десять назад.

За последний год их с Димой связка превратилась в нечто, чему Катя не могла подобрать слова – или, точнее, могла, но все слова казались слишком громкими. Они работали как часовой механизм: Катя держала бумаги, клиентов и повседневный шум, Дима – тот странный внутренний ритм, по которому он безошибочно выбирал дела. Со стороны это выглядело как опыт, талант и удача, а на деле было знание, которое не спрашивает разрешения.

Дима брал всё более крупные дела и ни одного не проигрывал, потому что брался только за те, где победа была неизбежна. В юридических кругах уже ходила шутка: «Голубев не адвокат – Голубев пророк в галстуке». Дима на эту шутку улыбался так, как улыбается фокусник, когда зрители пытаются угадать, в каком рукаве спрятан кролик.

Сам он появился на кухне через полчаса – выбритый, в воскресной рубашке с расстёгнутым воротом, с зелёной тетрадью под мышкой. Тетрадь была четвёртой по счёту с девяносто первого года: обложка уже потёрта, хотя начата в прошлом году, углы загнулись, на корешке – пятно от кофе, похожее на карту несуществующего острова. Дима положил её на холодильник – всегда на холодильник, – налил себе чаю, поцеловал Катю в макушку и сел напротив, пододвинув к себе сахарницу.

– Суд удаляется на совещание, – сообщил он, имея в виду, что после чая закроется в кабинете и будет думать.

– Завтрак, – ответила Катя тоном, не терпящим апелляций. – Потом совещание.

– Принимается, – Дима поднял кружку, как судья – молоток.

– Ты опять всё тащишь на себе, да?

– Не всё. Только то, что имеет привычку взрываться, если его оставить без присмотра.

– Утешил. Я уже почти расслабилась.

– Катя, у нас дом, а не склад с порохом.

– Иногда по ощущениям – именно склад.

– Тогда тем более хорошо, что я рядом.

– Рядом ты всегда. Вопрос в том, с чем именно.

– С тем, что не люблю отдавать чужим рукам.

– Это ты сейчас про дело или про девочек?

– Я сейчас, как видишь, про всё сразу.

– Вот это у тебя и называется «без паники»?

– У меня это называется «работает».

– Ненавижу твоё «работает».

– Знаю. Но оно держит.

Тая наблюдала за ними от дверного косяка, привалившись плечом к стене. Руки – в карманах. Лёгкая улыбка, которую посторонний принял бы за рассеянность, а на самом деле – за внимание, острое и бережное одновременно. Она любила эти воскресные утра, когда семья была в сборе, когда мир за окном горел рыжим, а мир внутри пах кофе и хлебными тостами, и никто никуда не торопился, и ничего не болело.

Таня, проходя мимо сестры, коснулась её локтя – коротко, как знак: раскрытая ладонь внизу, у бедра, невидимая для родителей. «Нормально». Тая ответила тем же.

* * *

Москва была не Тольятти – это Тая поняла окончательно через три недели после начала учебного года, когда учительница истории Маргарита Павловна вызвала её к доске и попросила рассказать о причинах русско-японской войны.

Тая рассказала – и в целом всё бы сошло за обычный ответ, если бы не детали.

– Откуда ты знаешь про записку Безобразова? – Маргарита Павловна поправила очки с такой подозрительностью, словно Тая только что процитировала засекреченный архив. – Это не в учебнике.

Двадцать восемь голов повернулись к Тае. Двадцать восемь пар глаз – и в каждой паре, если присмотреться, разное: любопытство, скука, тихая зависть, безразличие, интерес Алёны Волковой, острый и цепкий, как рыболовный крючок.

– Реферат, – сказала Тая спокойно. – Из «Вопросов истории». Библиотека.

Второе правило: если выделилась – объясни. Несуществующий реферат, несуществующий журнал, точнее – журнал существовал, но Тая в него не заглядывала: она просто знала про записку, потому что в прошлом месяце в букинистическом на Покровке случайно коснулась старой карты Маньчжурии и увидела – на секунду, как вспышку – кабинет, человека в мундире, почерк, летящий по бумаге, и дату: 1903. Но этого Маргарите Павловне знать было не нужно.

– Похвально, – сказала Маргарита Павловна без особого энтузиазма и отпустила её.

Тая села на место, и Алёна, сидевшая через проход, наклонилась к ней с видом следователя, получившего новую улику:

– Какой реферат? Ты при мне всю неделю читала Коэльо.

– Старый реферат, – Тая не моргнула. – С лета.

Алёна откинулась на спинку стула, прикусила колпачок ручки – привычка, которую не могла побороть с третьего класса, – и прищурилась. У неё было лицо человека, который записывает в уме ещё один пункт в невидимый список, и Тая подозревала, что список этот давно перестал быть коротким.

В седьмом классе тремя этажами ниже Таня решала задачу другого порядка. Её протоколы были жёстче, чем у Таи, – потому что её дар был громче. Тридцать подростковых мозгов в замкнутом пространстве класса фонили, как тридцать радиоприёмников, настроенных на разные станции: обрывки мыслей, образов, эмоций, фантазий, которых лучше не знать, страхов, которые лучше не чувствовать. Ментальный скафандр – техника, которую она годами оттачивала до автоматизма, – держался, но к четвёртому уроку трещал по швам, как зимняя куртка, из которой выросла.

Таня выработала свой метод: когда фон становился невыносимым, она начинала тихо, одними губами, повторять стихи. Ахматова работала лучше всего – ритм её строк создавал частоту, на которой чужие мысли глохли, как радиопомехи. «Я научилась просто, мудро жить, смотреть на небо и молиться Богу…» – шептала Таня, и класс отступал, и можно было дышать.

– Ты что бормочешь? – спросил сосед по парте Витя Селезнёв, мальчик с вечно развязанными шнурками и мыслями такими громкими и простыми, что Тане иногда казалось – она слышит их на частоте FM.

– Формулы, – ответила Таня с той усмешкой, от которой не поймёшь – шутит или нет. – Учу формулы.

Витя пожал плечами. Его мозг уже переключился на мысль о бутерброде с колбасой в портфеле и о том, когда наконец наступит перемена.

Таня вздохнула. Перемена была через двадцать две минуты. Она знала это без часов: школьный день ощущался как течение реки, и она всегда чувствовала, где находится – у какого поворота, у какого камня. Но на перемене будет хуже, потому что на перемене все думают одновременно, во весь голос, и коридор превращается в стадион, где орут триста человек, только не ртами, а головами.

Она достала из кармана блокнот – маленький, в клеточку, с загнутыми углами – и записала строчку, которая пришла сама, без спроса: «В чужих головах – как в чужих квартирах: везде пахнет по-разному, и ни одна – не твой дом».

* * *

Письмо пришло в среду вечером, когда Тая сидела за компьютером – старый «Пентиум», подключённый к dial-up через телефонную линию, и модем пел свою электронную песню, хрипя и свистя, как умирающий робот. Загрузка фотографии заняла две минуты и сорок секунд. Тая знала точно, потому что считала.

На фотографии была Маша. Маша у дома на Дзержинского, улыбающаяся, в джинсовой куртке, с причёской, которая отчаянно пыталась быть похожей на причёску солистки «Тату», но проигрывала битву с генетикой. За спиной Маши – новая вывеска: «Продукты 24 часа», яркая, с подсветкой, на месте старого «Продуктового», где когда-то давно продавщица тётя Валя отрезала сыр на глаз и никогда не ошибалась в граммах.

«Привет из Тольятти! – писала Маша. – Ты не поверишь: Серёжка Панкратов женился. На Ленке из параллельного. Ему 17, ей 16, мамы обеих в обмороке. Ещё снесли ларёк у школы, где мы покупали мороженое, помнишь? На его месте строят что-то стеклянное. Бабушка моя говорит – „скоро на Луну ларёк поставят“. А ещё Зинаида Аркадьевна передаёт привет, я её встретила на рынке, она купила три кило вишни и сказала, что варенье отправит „девочкам в Москву“. Как вы там? Скучаю жутко. Целую. Маша. P.S. Когда приедете?»

Тая перечитала письмо дважды. От экрана – голубоватого, мерцающего – тянуло теплом, и не от монитора, а от слов. Тольятти. Двор. Тополиный пух, который летел в июне и набивался в волосы, и мама ругалась, а папа смеялся. Варенье тёти Зины – густое, тёмное, с косточками, которые тётя Зина принципиально не вынимала, потому что «с косточками – настоящее, а без – компот, а я тебе не фабрика». Запах этого варенья Тая помнила так отчётливо, что на секунду показалось – он здесь, в комнате, между системным блоком и стопкой учебников.

Она ответила коротко, тепло, стараясь не писать ничего лишнего. Маша не знала о дарах – и не должна знать. Четвёртое правило: никто вне семьи. Тая написала про Москву, про школу, про новый парк через дорогу, про то, что скучает тоже, и поставила смайлик – скобочку после двоеточия, как было принято. Про то, что на прошлой неделе в букинистическом увидела через старую карту чужую войну, – не написала. Про окурок на подоконнике, о котором папа рассказал маме шёпотом, думая, что дочери спят, – не написала тоже.

Модем снова захрипел, отправляя ответ. Тая закрыла почту и посидела ещё минуту перед тёмным экраном, на котором мигал курсор, как маленький маяк.

* * *

Телефон зазвонил в субботу, после обеда. Дима был в кабинете – дверь закрыта, за ней тишина, из тех, которые означают работу, а не отдых. Катя читала в гостиной, подвернув ноги под себя на диване, – Мураками, «Норвежский лес», в мягкой обложке с погнутым углом. Девочки были в своих комнатах: Тая – над алгеброй, Таня – над стихами, которые притворялись черновиком сочинения.

Дима снял трубку после второго гудка – Катя слышала через стену его голос, негромкий, ровный, с теми микропаузами, которые означали, что собеседник говорит важное.

– Да. Понял. Когда? Нет, конкретно. Понял. Спасибо, Лариса Николаевна.

Он вышел из кабинета через три минуты – и Катя, даже без всякого дара, по одному движению его руки, которая привычно коснулась дверного косяка и задержалась на секунду дольше обычного, поняла: новости не хорошие и не плохие, а из третьей категории – тревожные.

Дима сел рядом, взял её книгу, заложил страницу загнутым уголком – Катя ненавидела, когда так делают, но он делал это с первого дня знакомства, и она давно перестала бороться, – и сказал:

– Кравцова. Крюков никуда не делся. Просто научился ждать.

Катя посмотрела на него. Димино лицо было спокойным – но спокойствие это было рабочим, профессиональным, тем самым, которое он надевал в зале суда перед сложным допросом. Дома он так выглядел редко.

– Подробнее, – сказала Катя.

– Его структура. Она расширяется. Не быстро, но системно. Кравцова говорит – пока без агрессии, скорее – инвентаризация. Он собирает данные.

– О нас?

– Обо всех. Мы – один пункт из многих. Но пункт, который он запомнил.

Катя помолчала. За стеной Таня тихо напевала что-то – не мелодию, а ритм, повторяющийся рисунок из слогов, от которого по комнате разливалось что-то вроде покоя, только с металлическим привкусом, как вода из-под крана зимой.

– Мы обычная семья, – сказала Катя, и это прозвучало не как констатация и не как заклинание, а как-то посередине – как фраза, которую повторяешь так часто, что она теряет значение и обретает новое, более глубокое.

Дима накрыл её руку своей.

– Да, – сказал он. – Обычная.

И они оба знали, что это неправда, и оба знали, что другой это знает, и от этого общего знания делалось одновременно тяжело и легко – как от рюкзака, который нести трудно, но бросить невозможно.

Вечером Дима достал зелёную тетрадь с холодильника и сел за кухонный стол, пока Катя мыла посуду. Писал недолго – его записи всегда были краткими, как протокол: «11.10.2002. Звонок Кравцовой. Крюков: расширение структуры, системный сбор данных, мягкий мониторинг. Конкретной угрозы нет. Общий уровень – жёлтый. Способности девочек стабильны. Контроль улучшается. Уровень внешней угрозы – без изменений. Пока».

Он закрыл тетрадь и положил обратно на холодильник, рядом с магнитом из Хабаровска – тигр на фоне сопок, привезённый из поездки, которая изменила всё и ничего одновременно.

* * *


Воскресный ужин был ритуалом. Не в религиозном смысле – семья Голубевых не отличалась обрядоверием, – а в том единственном, который имеет значение: воскресный ужин был границей, за которой заканчивалась неделя с её школами, судами, протоколами серой мышки и начиналась территория, где можно было быть собой. Или хотя бы приблизиться к этому.

Пельмени были Катины – кривоватые, с защипами в разные стороны, с мясной начинкой, которую она делала сама, потому что «магазинные пельмени – это не пельмени, а оскорбление для теста». Лепили вчетвером: Дима раскатывал тесто с точностью, которую перенёс из юриспруденции в кулинарию, Тая вырезала кружки стаканом, Таня закладывала начинку, а Катя защипывала – и каждый пельмень выходил разным, с характером, как дети, которых не удаётся вылепить по шаблону.

Сейчас они варились в большой кастрюле, и по кухне плыл запах теста и мяса, и Катя стояла у плиты, помешивая шумовкой, когда Таня, сидевшая за столом над учебником биологии, вдруг подняла голову.

– Мам, – сказала она, – ты ведь пельмени забыла.

Катя вздрогнула, обернулась к кастрюле – нет, всё нормально, пельмени мирно кружились в кипятке, ни один не прилип ко дну, – и перевела взгляд на дочь. Потом принюхалась. И только тогда – через секунду, через полторы – почувствовала: из духовки тянуло гарью. Пирожки с капустой. Она поставила их подрумяниться сорок минут назад и забыла.

– Господи, – Катя рванула к духовке, схватила прихватку, распахнула дверцу. Пирожки не сгорели – но были на грани, с тёмными подпалинами по бокам, с запахом, который через минуту стал бы запахом катастрофы.

– Ты могла бы хотя бы притвориться, что не знала, – сказала Катя, выставляя противень на стол и обмахивая лицо прихваткой.

– Громко думаешь, – Таня пожала плечами с той самой усмешкой, от которой не поймёшь – шутит или констатирует. – «Пирожки, пирожки, я же ставила пирожки» – это было прямо в голос. В смысле, в мой.

– Стоп-кадр, – Катя подняла ладонь. – Давайте договоримся. Мои мысли о кулинарных промахах – не тема для чтения.

– Это не чтение, – Таня захлопнула учебник. – Это как если кто-то в соседней комнате орёт. Я не виновата, что у тебя громкость на максимуме.

Дима вошёл на кухню в этот момент, втянул носом воздух и оценил обстановку с мгновенностью, которая у другого человека называлась бы наблюдательностью, а у него – просто привычкой знать.

– Доказательная база: дым из кухни и свидетельские показания, – он кивнул на открытую духовку. – Не нужна никакая телепатия.

– Нормальным языком, пожалуйста, – Катя закатила глаза, но уголки губ уже дрогнули, и Тая, стоя в дверях с раскрытой ладонью у бедра – «нормально», – увидела, как мама сдерживает улыбку, как сдерживают чих: героически и безуспешно. – Кто пойдёт за новыми? Пирожками, в смысле. Пельмени-то целы.

– Логично, – сказала Тая.

Они сели ужинать – все четверо, за столом, накрытом клеёнкой в подсолнухах (Катя мечтала о скатерти, но с двумя подростками и пельменями скатерть была бы актом неоправданного оптимизма). Пельмени – с полной миской сметаны. Пирожки – подгоревшие, но съедобные, если не обращать внимания на чёрные бока. Чай – из электрического чайника, который Дима купил на прошлой неделе взамен старого, с присвистом, и новый работал бесшумно, от чего кухня казалась непривычно тихой.

– Письмо от Маши, – сказала Тая. – Серёжка Панкратов женился. Ему семнадцать.

– Господи, – Катя подняла брови. – Что его мама?

– В обмороке, – Тая улыбнулась. – Обе мамы.

– Доказательная база для развода через два года будет обширной, – заметил Дима, и Катя бросила в него хлебным мякишем, и он поймал его на лету, и Таня засмеялась – настоящим, негромким, домашним смехом, – и на несколько минут кухня стала тем, чем должна быть кухня: местом, где люди едят, шутят, роняют крошки на клеёнку с подсолнухами и не думают о том, что за стенами.

Потом пришла тишина – та самая, наполненная, из тех, что умеют наступать в этой семье между двумя фразами: все четверо замолкали одновременно, не по команде, а по какому-то общему внутреннему метроному, и сидели, каждый со своим миром внутри, но все – в одной крепости. Дима смотрел в окно, где октябрьские сумерки медленно пережёвывали парк. Катя перебирала вилкой остатки сметаны на тарелке, рисуя узоры, которые тут же расплывались. Тая держала кружку обеими руками, грея пальцы, хотя на кухне было тепло. Таня слушала тишину – не внешнюю, а ту, что наступала рядом с семьёй, когда чужие голоса отступали, и оставался только родной, тёплый, еле слышный гул – как далёкое море в ракушке.

На подоконнике, в правом углу, желтел стикер, приклеенный ещё при переезде: «Мы обычная семья». Почерк Кати – округлый, уверенный. Бумага выцвела, один край отклеился и загнулся внутрь, но никто не снимал стикер. Никто не подклеивал. Он просто был.

* * *

Алёна Волкова сидела в школьном буфете, грызла колпачок ручки и смотрела на сестёр Голубевых через три столика.

Они не делали ничего подозрительного. Тая ела яблоко и читала книжку в мягкой обложке – Коэльо, «Алхимик», тот самый, который читали все, – а Таня пила чай из пластикового стаканчика и что-то записывала в блокнот, прикрывая страницу рукой, как списывающая троечница, хотя троечницей не была. Обычные сёстры. Обычный обед.

Но Алёна вела список. Не на бумаге – в голове, потому что на бумаге было бы параноидально, а Алёна параноиком себя не считала, она считала себя наблюдательной, а это разные вещи, хотя граница между ними в последнее время истончалась.

Двадцать семь случаев за два с лишним года. Тая однажды в музее назвала факт, которого не было на табличке, и выкрутилась несуществующим рефератом. Таня на перемене сказала Лене Сорокиной позвонить маме, а через пять минут Лену и правда вызвали к телефону – мама попала в аварию, мелкую, без жертв, но всё же. Тая перед контрольной по географии сказала: «Это будет про Австралию» – и оказалась права, хотя проходили Африку.

По одному это объяснялось случайностью. Вместе – уже нет.

Но двадцать семь совпадений – это уже статистика. А Алёна, дочь инженера-математика, знала, что статистика – упрямая наука.

Она не спрашивала напрямую. Не потому что боялась – а потому что чувствовала: есть черта, за которой дружба перестаёт быть дружбой и становится допросом. Алёна этой чертой дорожила. Тая была лучшей подругой – настоящей, той, с которой можно молчать и не объяснять почему, – и если у неё есть секрет, то, может, у секрета есть причина, а у причины – право на существование.

Но глаза. Глаза Алёны говорили другое. И Тая, хоть и не читала мыслей (это была Танина территория), видела в этих глазах то, что видит любой, кто привык замечать: вопрос, терпеливый и ненавязчивый, но не собирающийся уходить.

Тая отложила «Алхимика», поймала Алёнин взгляд через три столика и подняла бровь – что?

Алёна улыбнулась, помахала рукой – ничего, всё нормально – и вернулась к своему йогурту. Двадцать восьмого пункта пока не было. Пока.

* * *

Неделю спустя, в четверг, Кравцова позвонила снова.

Дима был один в квартире – Катя увезла девочек на Горбушку за диском для Тани (Земфира1), «Четырнадцать недель тишины», кассета – уже анахронизм, а CD-плеер Таня купила на свои, скопленные с дней рождения и мелких подработок – перевод текстов для Катиной коллеги, три рубля за страницу). Дима сидел в кабинете, перечитывая материалы по «Стройинвесту», когда Nokia на столе – серая, тяжёлая, модель 3310, которую он не менял третий год, потому что не видел причины, – высветила незнакомый номер. Но Дима знал, кто звонит, раньше, чем посмотрел на экран. Знание пришло, как приходило всегда: без стука, без церемоний, как факт. Кравцова. И новости хуже, чем в прошлый раз.

– Лариса Николаевна, – сказал он вместо «алло».

Пауза на том конце – короткая, почти незаметная. Кравцова давно привыкла, но каждый раз эта привычка требовала от неё маленького усилия.

– Дмитрий Михайлович. Не буду занимать много времени.

Голос – виолончель, как всегда, но с новой нотой, которой не было раньше. Усталость, подумал Дима. Нет – не усталость. Осторожность, похожая на усталость. Как у человека, который несёт полный стакан по скользкому полу.

– Слушаю.

– Крюков расширил структуру. Теперь не только сбор данных – система. Участковые, школьные психологи, медицинские карты. Под видом профилактики. Формально – работа с «трудными подростками» и «одарёнными детьми». Фактически – фильтр. Сетка, через которую просеивают, и зёрна – это мы.

Дима слушал, не перебивая. За окном кабинета – московский двор: качели, песочница, три берёзы, ещё не облетевшие до конца, – и мужчина в чёрной куртке выгуливал добермана. Обычный мужчина. Обычный доберман. Дима запомнил лицо – привычка, от которой не мог избавиться и не хотел.

– Две семьи из моего круга уехали, – продолжала Кравцова. – Одна – в Краснодар. Другая – в Израиль. Не паникую. Информирую.

– Уехали потому что давили?

– Уехали потому что почувствовали, что могут начать давить. Разница существенная, но ненадолго.

Дима потёр переносицу. Знание внутри него – тёплое, неотменимое, как гравитация – говорило: Кравцова права. Мир сужался. Не быстро, не драматично – а так, как сужается дорога в тумане: ты не замечаешь, пока не обнаруживаешь, что обочины нет.

– Нам нужно что-то менять? – спросил он.

– Пока – нет. Но нужно помнить, что «пока» – это не «всегда». Берегите девочек, Дмитрий Михайлович. Подростки с выраженными способностями – именно то, что ищет его сетка.

– Спасибо, Лариса Николаевна.

– Не за что благодарить, – голос Кравцовой стал чуть мягче, на полтона. – Мы все в одной воде плывём. Кто-то – ближе к берегу, кто-то – дальше. Но вода одна.

Она положила трубку. Дима сидел с телефоном в руке ещё минуту и смотрел в окно. Мужчина с доберманом ушёл. Качели скрипели на ветру, пустые, как декорация к фильму, который ещё не начался.

Потом пришли Катя и девочки – шумные, с пакетами, с холодным октябрьским воздухом в волосах. Таня размахивала CD-диском с торжеством полководца, Тая несла бумажный стаканчик с латте, а Катя тащила пакет из «Ашана» и книгу, найденную на развале у Арбата.

Дима вышел встречать их в коридор и стоял в дверях, прислонившись к косяку, и смотрел, как они раздеваются, как Таня роняет ботинок, как Тая отпивает латте и обжигается, как Катя вешает куртку и поправляет заколку-краб, – и в этот момент знание, которое жило в нём всегда, сказало ему две вещи одновременно: эти люди – всё, что у него есть, и кто-то, рано или поздно, попытается это отнять.

Он улыбнулся – не потому что ему было весело, а потому что улыбка была единственной формой сопротивления, которую он мог себе позволить, не пугая семью.

– Как Горбушка? – спросил он.

– Земфира – за двести, – сообщила Таня. – А ещё я видела Nokia 7650 с камерой. Мечта, а не телефон. Двенадцать тысяч рублей. Можно мне?

– Доказательная база для такой покупки, – Дима поднял бровь, – потребует серьёзной подготовки.

– Например?

– Например, четвертные отметки без троек.

– Жёстко, – Таня вздохнула с театральным драматизмом, но глаза смеялись.

Дима подмигнул ей – и только Катя, стоя за спинами дочерей, увидела, как его рука коснулась дверного косяка и задержалась на секунду дольше обычного.

Вечером, когда девочки уснули, Дима рассказал Кате всё: участковых, школы, медицинские карты, две семьи, фильтр, сетку.

Катя слушала у чайника, который только что вскипел. Слушала молча, а потом повернулась к нему так резко, что даже кружка на столе звякнула о блюдце.

– Он не тронет их?

– Если попробует – у него будут очень неудачные следующие дни.

– Дим.

– Что?

– Ты сейчас сказал это так спокойно, будто речь о покупке картошки.

– Картошку я, кстати, покупаю осторожнее.

– Вот и пугаешь ты меня своей семейной логикой.

– Катя, я не пугаю. Я просто ставлю замок на дверь.

– А если замок не поможет?

– Тогда у нас есть ещё я, ты и очень плохая ночь для любого, кто полезет к девочкам.

– Иногда ты звучишь так, будто сам себе не веришь.

– Я себе верю. Я не люблю лишнего шума.

– Вот за это я тебя и люблю. И раздражаюсь одновременно.

Катя фыркнула, но не спорила. Она только взяла чайник, налила два чая и поставила кружки на стол.

– Значит, держим замок.

– И держим тишину.

– И чай.

– И чай, – согласился он.

* * *

Дверь между комнатами сестёр была приоткрыта – как всегда, с самого детства, с тольяттинской квартиры, где щель между дверью и косяком была ровно такой ширины, чтобы в неё проходил шёпот, свет ночника и ощущение, что ты не одна.

– Тань, – позвала Тая в темноту. – Ты не спишь.

Не вопрос. Утверждение. Тая не читала мыслей – это было не нужно: она знала ритм Таниного дыхания, как знают мелодию любимой песни, и когда ритм не совпадал со сном, это было очевиднее, чем световая вывеска.

– Не сплю, – подтвердила Таня из своей темноты. Земфиру она выключила, наушники лежали на подушке, и тишина была настоящей – не подоконной, не школьной, а ночной, домашней, слоистой, как пирог: внизу – гул города, выше – тикание часов в коридоре, ещё выше – дыхание родителей за стеной, и на самом верху – тонкий, еле различимый звон, который Таня слышала только ушами, недоступными другим. Фон. Мир думает. Город думает. Триста тысяч человек в радиусе километра видят сны, и от этих снов поднимается еле слышный шум, как от далёкого водопада.

– Ты слышала, о чём папа говорил с мамой? – спросила Тая.

Пауза. Таня могла бы не отвечать – обе знали, что могла.

– Не специально. Папа думает тише всех, но когда он волнуется, это как… знаешь, как если в тихой комнате кто-то уронит книгу. Не громко, но слышно.

– И?

– Крюков. Сеть, мониторинг, что-то про участковых и школьных психологов.

Тая лежала в темноте, глядя в потолок, на котором свет фонаря с улицы рисовал прямоугольник – жёлтый, чёткий, как конверт. Руки – поверх одеяла, ладонями вверх. Не потому что боялась коснуться чего-то и увидеть – привычка, просто привычка, как класть ключи всегда на одно место.

– Сенека говорил: мы страдаем чаще в воображении, чем в реальности, – сказала она.

– Сенека не знал Крюкова, – ответила Таня.

Тая усмехнулась в темноте. Хорошо, что Таня этого не видела – или видела, потому что засмеялась тоже, тихо, носом, как смеются, когда смешно и немножко страшно одновременно.

– Мы справимся, – сказала Тая. Не потому что видела это – ясновидение не работает по заказу и редко показывает то, что хочешь увидеть, – а потому что в этом была уверенность другого порядка: не дара, а опыта. Они справлялись раньше. Справятся и теперь.

– Это не совпадение, – произнесла Таня задумчиво. – Ну, то есть, конечно, совпадение. Но знаешь что? Сегодня на Горбушке я случайно коснулась руки продавца – того, с бородой, у которого мы брали Земфиру, – и услышала его мысль. Одну, чёткую, как звонок. Он думал: «Господи, только бы не закрыли точку. Только бы не проверка». И мне стало… не то чтобы грустно. А – ну, что все чего-то боятся. Все прячутся. Не только мы.

Тая повернулась на бок, лицом к щели между дверью и косяком, через которую в её комнату тянулась полоска Таниной темноты.

– Каждый момент жизни, – сказала она, – создан вашими же мыслями. Марк Аврелий.

– Мне больше нравится так, – Таня помолчала и произнесла, не сразу, подбирая слова, как подбирают камешки на берегу: – «Страх – это черновик. А жизнь – чистовик, который пишется поверх».

– Это чьё?

– Моё. Только что придумала.

– Запиши.

– Утром.

Тишина. Потом – Танин голос, совсем тихий, почти без звука, одними губами:

– Тай. А если кто-то стоял на лестнице? Папа ведь нашёл окурок.

Тая не ответила сразу. Она смотрела на жёлтый прямоугольник на потолке – конверт без адреса, письмо без слов, – и чувствовала, как под кожей, в кончиках пальцев, просыпается что-то, похожее на предчувствие, только без образов: глухое, слепое, как свет за закрытыми веками.

– Если кто-то стоял, – сказала она наконец, – то он увидел дверь. Просто дверь. Четвёртое правило.

– Четвёртое правило, – повторила Таня, и это прозвучало как пароль, как заклинание, как выдох перед прыжком.

– Спи, – сказала Тая.

– Сплю, – ответила Таня, и обе знали, что не уснут ещё долго, но это знание было из тех, которыми делятся, не произнося вслух.

* * *


Дверь на лестничную площадку закрывалась с глухим щелчком – Дима сам поставил замок, немецкий, надёжный, из тех, что не открыть без ключа и навыка. Привычка проверять площадку перед сном стала ритуалом давно, ещё после истории с Виталием в Тольятти, и с тех пор ни один вечер не заканчивался без этого обхода: три минуты, два пролёта, взгляд на подоконник между этажами, на дверь мусоропровода, на почтовые ящики внизу. Ничего необычного. Ничего – вот уже полтора года.

В этот вечер – поздний, после разговора с Катей, после чая, после записи в зелёной тетради – Дима вышел на площадку, как выходил всегда: тихо, в одних носках, без света, чтобы не привлекать внимание соседей. Площадка дышала знакомыми запахами: варёная картошка из квартиры Романовых, кошка Петровых (второй этаж, персидская, с характером тигра и грацией бегемота), еле уловимый сладковатый дух старого дерева от перил, которые помнили руки трёх поколений жильцов.

Дима прошёл к лестнице, спустился на полпролёта. Подоконник между третьим и вторым этажом – широкий, кафельный, с облупившейся краской на раме – был тем местом, где он обычно задерживался: отсюда просматривался двор, подъездная дверь и кусок тротуара до арки.

На подоконнике лежал сигаретный окурок.

Свежий. Ещё тёплый, когда Дима поднёс его к пальцам, – тепло уходило, как уходит тепло из руки, которую только что держали. Марка дешёвая, «Пётр I», синяя пачка, из тех, что продают в каждом ларьке за двадцать три рубля. Фильтр – обжат чуть левее центра, привычка правши, который курит быстро, жадно, глубоко затягиваясь.

Никто из соседей не курил на лестнице. Дима знал это не даром, а наблюдательностью, помноженной на полтора года жизни в доме: Романовы не курили принципиально (бабушка Романова – бывший фтизиатр), Петровы курили на балконе, молодая пара с четвёртого – он курил, но выходил во двор, она – бросила в прошлом году, о чём сообщила всему подъезду объявлением в лифте, написанным фломастером на листке А4.

Дима стоял в полутьме, держа окурок двумя пальцами – указательным и большим, как держат улику, – и знал. Знание пришло целиком, без частей, без логической цепочки: готовое, как приговор.

Кто-то стоял здесь. Стоял и смотрел на дверь – на их дверь, третий этаж, направо. Не вор – вор бы не оставил следа, вор – существо осторожное, как все, кто живёт нарушением чужих границ. Не случайный гость – случайный гость поднялся бы к нужной квартире или спустился, не задерживаясь на подоконнике для перекура. Кто-то, кому важно было быть здесь. Стоять. Смотреть. И, возможно, – чтобы это заметили.

Визитная карточка. Без имени и номера. Просто – «я был здесь, и я знаю, где вы живёте».

Дима положил окурок обратно на подоконник – точно туда, где он лежал. Не тронул, не выбросил. Поднялся по лестнице, вошёл в квартиру, закрыл дверь на все замки. В полутьме коридора – тусклый свет ночника, отражённый от зеркала, – увидел Таю. Она стояла в дверях детской, в пижаме, с книгой в руке – «Алхимик» Коэльо, зачитанный до мягкости, – и смотрела на него с тем выражением, которое у четырнадцатилетних бывает только тогда, когда они знают больше, чем имеют право в своём возрасте.

Тая подняла раскрытую ладонь у бедра – «нормально?»

Дима ответил тем же жестом. Раскрытая ладонь. «Нормально».

Тая кивнула, отступила в комнату и закрыла дверь – не до конца, оставив щель, через которую тянулся свет ночника и тишина, наполненная дыханием спящей (или не спящей) Тани.

Дима прошёл на кухню. Катя была там – конечно, была: в стрессе она всегда шла на кухню, как моряк идёт к кораблю, – и ставила чайник. Щелчок кнопки, гудение спирали, привычный звук, который в этой семье означал: сейчас мы сядем и разберёмся.

– Нас проверяют, – сказал Дима шёпотом, закрыв за собой дверь. – Кто – пока не знаю. Но это не взлом и не угроза. Это визитная карточка.

Катя стояла спиной к нему, и он видел, как её плечи – на секунду, на одну только секунду – окаменели, а потом расправились, как расправляется ткань, которую разгладили ладонью. Она повернулась.

– Крюков?

– Возможно. Или его новые люди. Кравцова говорила про мониторинг.

Пауза. Чайник набирал обороты, гудел всё выше, и в этом нарастающем гуле было что-то успокаивающее – как в поезде, который набирает скорость и этим обещает, что движется куда-то, что стоянка не вечна.

– Стоп-кадр, – сказала Катя. – Что мы делаем?

Дима сел за стол. Клеёнка с подсолнухами, крошки от ужина, пятно сметаны, которое Катя не заметила. Он положил руки на стол – ладонями вниз, пальцы чуть разведены, – и сказал:

– Пока – ничего. Смотрим. Слушаем. Живём.

Катя села напротив. Чайник щёлкнул, вскипев, и тишина после щелчка была оглушительной.

– Дима, – сказала она тихо. – Девочкам четырнадцать и тринадцать. Четырнадцать и тринадцать. Они должны думать о контрольных и мальчиках, а не о том, что кто-то стоит за дверью.

– Они думают обо всём, – ответил Дима, и в этом «обо всём» было так много, что Катя не стала переспрашивать.

Она встала, налила два чая – ему, себе, – и поставила кружки на стол. Его – белая, из «Ашана». Её – с надписью «Лучшей маме на свете», уцелевшая в десятках воскресных утр.

– Мы здесь, – сказала Катя, и на этот раз каждое слово легло отдельно, как камень в фундамент.

Дима посмотрел на неё. Потом – на подоконник, где желтел стикер с этой же фразой, написанной три года назад. Бумага потемнела, один край загнулся. Но держался.

– Да, – сказал Дима.

Он допил чай, положил кружку в раковину и открыл зелёную тетрадь. Ручка – синяя, шариковая, из тех, что пачкают пальцы, – легла на бумагу, и запись получилась короче, чем тревога: «18.10.2002. Окурок на подоконнике, 3-й этаж. „Пётр I“. Свежий. Обжат правой рукой, курильщик с привычкой. Никто из соседей. Мониторинг? Прощупывание? Визитная карточка без имени. Не паниковать. Но не забывать».

Он закрыл тетрадь и вернул её на холодильник, рядом с хабаровским магнитом. Тигр на фоне сопок скалился в полутьме, как будто знал что-то, о чём не говорил.

За окном кухни – московская ночь, октябрьская, с низкими облаками и запахом дыма, который к утру развеется, а к вечеру вернётся. Клёны в парке уже не горели – в темноте они были просто деревьями, просто силуэтами, и только фонарь на дорожке выхватывал лужу, полную листьев, похожую на витраж, разбитый ветром.

Дима выключил свет на кухне. Постоял в темноте, прислушиваясь – не ухом, а чем-то более глубоким, тем органом, которому нет названия на языке медицины, – и не услышал ничего, кроме тишины.

Но тишина была из тех, что не обещают покоя. Из тех, что бывают перед первой нотой – когда оркестр уже поднял инструменты, дирижёр уже поднял палочку, и зал затих, и все ждут, и никто не знает, что прозвучит.

Дима закрыл кухонную дверь и пошёл спать. Утром он проверит лестницу снова. Утром окурка на подоконнике не будет – он знал это уже сейчас, знал с той ледяной, тихой уверенностью, с которой знал всё, – но пепельный запах останется, как остаётся память о прикосновении после того, как рука убрана.

Кто-то приходил. Кто-то – уйдёт. Но кто-то – вернётся.

Новый отсчёт начался.

1

здесь и далее: Признана иностранным агентом

Непростые дети. Другой берег

Подняться наверх