Читать книгу Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре - Группа авторов - Страница 4

От составителя
Эмиграция, диаспора, переезд

Оглавление

Периодизация волн эмиграции из России и Восточной Европы, как и сами понятия «эмиграция», «диаспора» или тем более «изгнание», – терминологическая проблема: любая попытка систематизации индивидуального опыта неизбежно ведет к упрощению и «выпрямлению» творческих и биографических траекторий. Отношения между диаспорой и метрополией тоже не являются чем-то стационарным, а находятся в постоянной динамике, меняясь от поколения к поколению в зависимости от конкретных исторических и политических обстоятельств. Далеко не полностью совпадают и сами волны эмиграции из России и бывших советских республик, имеющих свою историю (в том числе историю независимости от российской и советской империй), тем более – из других стран Восточной Европы (в этой книге речь идет о Литве, Украине, Польше и Беларуси). И все же до начала 1990-х годов, когда синонимом эмиграции стало прозаичное слово «переезд», эмиграция и метрополия, по метафоре Александра Гениса, «всегда напоминали два соединяющихся сосуда: чем больше давление в одном, тем выше уровень в другом»[47]. Пожалуй, наиболее ярко эта модель характеризует литературу третьей волны.

В широком смысле «третья волна» – «общепринятый термин для обозначения группы эмигрантов из Советского Союза <…>, уезжавших с конца 1960-х в Израиль и другие западные страны, особенно в Соединенные Штаты»[48]. Как литературное явление третья волна, включавшая в себя таких разных писателей, как Александр Солженицын и Иосиф Бродский, Наум Коржавин и Эдуард Лимонов, крайне разнородна. Солженицына, высланного из СССР в феврале 1974 года, к третьей волне причислять можно лишь чисто хронологически, поскольку стилистически и идеологически он стоял гораздо ближе к старой эмиграции, был более понятен ей, а не своему поколению русских литераторов на Западе[49]. Тем не менее интенсивность издательской жизни и эстетический калибр третьей волны к концу 1970-х годов был таков, что Карл Проффер, основатель ныне легендарного издательства «Ардис», отзывался о ней как о «том замечательном десятилетии, которое погубило русскую эмигрантскую литературу», имея в виду, что благодаря не только разнообразию, но и профессиональному уровню писателей третьей волны ее уже нельзя назвать «ни эмигрантской литературой, ни советской литературой – это просто русская литература»[50]. К такому же выводу приходит Лев Лосев:

[Третью волну] трудно определить в эстетических терминах как конкретное литературное течение. <…> Философски и эстетически большинство писателей в изгнании имеют больше общего с коллегами-единомышленниками в России, чем со многими из коллег-эмигрантов. Не существует распределяющего критерия, помимо чисто географического, который позволил бы разделить современную русскую литературу на «советскую» и «эмигрантскую»[51].

И все же, кроме чисто географической реориентации, которую неизбежно влечет эмиграция, существует определенный спектр новых тем и мотивов, тропов и других особенностей, которые в 1970–1980-е годы отличали писателей третьей волны как от собратьев по перу в метрополии, так и от писателей-эмигрантов старших поколений. Джон Глэд усматривает в литературе третьей волны возрождение «натуральной школы» XIX века: если писатели первой эмиграции продолжали традиции Серебряного века, к которому многие из них принадлежали, то третья волна как бы сделала шаг назад и занялась «переписыванием» «Бедных людей» и «Записок из подполья» Достоевского в новых условиях. Литературные герои третьей волны – все те же «маленькие люди» в повседневных обстоятельствах советской и эмигрантской жизни, «многочисленные потомки Акакия Акакиевича и Макара Девушкина»[52]. Можно говорить и о других аспектах, материализованных эмиграцией, о которых, в частности, пишет Зиновий Зиник в книге «Эмиграция как литературный прием», уже само название которой подчеркивает эстетический потенциал эмиграции как события и как состояния. Кроме мотивов расставания с родиной и смерти, пускай лишь виртуальной, к особенностям литературы, создаваемой вне родной географии, относится самая что ни на есть физическая реализация того, что в 1960–1980-е годы было принято называть «внутренней эмиграцией». Наконец, если признаком жизнеспособности литературы того или иного периода и направления служат произведения из жанра «литература о литературе», то таким произведением о третьей волне является повесть Сергея Довлатова «Филиал» (1987), иронизирующая над этой литературой изнутри: действие повести происходит на конференции писателей третьей волны в Лос-Анджелесе в 1981 году, что позволяет автобиографическому герою Довлатова наблюдать за «литературным процессом» в мельчайших подробностях, а читателю – узнавать таких представителей этого процесса, как Наум Коржавин, Эдуард Лимонов, Виктор Некрасов, Владимир Войнович и многие другие. В «Филиале» Довлатова мы даже становимся заочными свидетелями «исторического, вернее – доисторического поцелуя. Поскольку целуются – кто бы вы думали? – Максимов и Синявский» (речь идет о записи, сделанной «в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами»[53] – то есть о конфликте между редакторами парижских журналов третьей эмиграции «Континент» и «Синтаксис»). Сам Довлатов в те годы редактировал в Нью-Йорке газету «Новый американец», главным оппонентом которой была старейшая газета первой эмиграции «Новое русское слово» (1910–2010) в лице ее редактора Андрея Седых (настоящее имя – Яков Моисеевич Цвибак), бывшего секретаря Ивана Бунина. В фельетонах Довлатова Седых выведен под фамилией Боголюбов («Настоящую его фамилию – Штемпель – мы узнали позже»)[54].

Но различия между поэтикой третьей и первой волн эмиграции, видимо, стоит искать не столько в идеологических разногласиях и пресловутом конфликте «отцов и детей», сколько в отношениях писателей этих поколений к языку. Если первая волна, за редкими исключениями, консервировала и неустанно воспроизводила высокий образ дореволюционной России, которую она вывезла с собой после Гражданской войны, то особенностью третьей волны является ее восприимчивость к реалиям новой культуры и порождение новых смыслов на стыке родного и неродного языков (опять же, с известными исключениями). Как ни странно, одним из ярких примеров этой тенденции в литературе третьей волны служат стихи Льва Лосева, который, в отличие от Бродского, Цветкова, Аксенова и др., по-английски писал разве что научные сочинения и придерживался преимущественно русской тематики – даже тогда, когда описывал свой опыт преподавания русской литературы в американском колледже («Один день Льва Владимировича»). Однако и этот опыт для Лосева, как и для других писателей русской и восточноевропейской диаспоры (в том числе для многих поэтов, рассказывающих о нем в этой книге), был чем-то бóльшим, нежели просто источником дохода[55].

По словам Джеральда Смита: «Лосев заявил о себе как серьезный поэт в 1974 году в том возрасте (37 лет), который по любым меркам считается очень поздним, а уж по русским – это вообще что-то вроде начала загробной жизни»[56]. Эту метафору «загробной жизни», ассоциирующуюся, конечно же, с Пушкиным, в случае Лосева можно понимать и как начало новой жизни – в эмиграции или в ожидании ее. Как и многих поэтов третьей волны, Лосева увлекает задача преодоления географической и лингвистической пропасти между жизнью до и после отъезда. Так, в стихотворении «Игра слов с пятном света» личные местоимения родного и неродного языков не просто стоят рядом, а сплавляются в неделимое целое. Поэт смотрит на себя в зеркало, но осознает свое отражение в нем в языковых реалиях как русского, так и английского языков. Первая строка намеренно аграмматична: «Я не знал, что умирает». Но затем распад поэтического «я» происходит уже на уровне фонетики (и даже графики). Акустическим отражением русского «я» оказывается английский «перевод» этого звука и личного местоимения:

Русское я – йа.

Английское I – ай.

йа / ай.

ja / aj.

<…>

Русское я открывается наружу, английское I замыкается в себя.

Вот мы и снова вляпались в чушь[57].

Лосев отдает дань поэту-предшественнику из первой эмиграции Владиславу Ходасевичу, чье стихотворение «Перед зеркалом», написанное в Париже в 1924 году, начинается так: «Я, я, я! Что за дикое слово! / Неужели тот – это я?»[58] Личное местоимение у Ходасевича, как и у Лосева, служит основой всего стихотворения, а эпиграф из Данте – «Nel mezzo del cammin di nostra vita» («На середине пути нашей жизни») – помещает «Перед зеркалом» в вековую традицию поэтов-изгнанников, включающую не только Данте, но и Вергилия, которого Ходасевич упоминает в последней строфе («И Вергилия нет за плечами, – / Только есть одиночество – в раме / Говорящего правду стекла»)[59]. У Лосева эта традиция одновременно и пародируется, и заново создается как (меж-) языковая категория:

«Я, я, я»

ужаснувшегося Ходасевича – jajajа – визг:

айайай[60]!

Тройное повторение «ай» звучит как укор («ай-ай-ай!») младшего поэта старшему, не сумевшему – или не пожелавшему – использовать межъязыковой потенциал русского «я» (хотя, в отличие от Лосева, Ходасевича окружал не английский, а французский). Русское «я» становится еще более «диким», когда его акустический и грамматический образ оказывается не чем иным, как зеркальным отражением английского. Возможность взглянуть на свой родной язык и культуру, на самого себя (на «него») издали, вчуже, как бы с другой стороны «говорящего правду» зеркала, несомненно, составляет творческую подоплеку эмиграции. Пользуясь термином Виктора Шкловского, можно сказать, что эмиграция – это реализация остранения.

Вопрос об «одной или двух русских литературах», возникший в кругах первой эмиграции в 1920-е годы в Париже и продолжавший быть актуальным на протяжении полувека, сегодня звучит вполне риторически. Возможно, однако, что и тогда он был поставлен не совсем корректно. Несмотря на идеологические противоречия советской эпохи, вместо того чтобы спрашивать, сколько существует «русских литератур», не плодотворнее ли было подумать о том, что именно делает их частями единого целого? Может ли литература в диаспоре и в метрополии восприниматься как два разных (даже противоположных) воплощения одного и того же личного местоимения, которые дополняют, а не вытесняют друг друга, образуя неразрывное целое, фонетическое и грамматическое сплетение «я» и «I», как в стихотворении Лосева?

47

Генис А. Третья волна: примерка свободы // Звезда. 2010. № 5. С. 206.

48

Loseff L. Émigré Literature, Russian: Third Wave // The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet Literatures. Vol. 6 / Ed. by Harry B. Weber. Gulf Breeze: Academic International Press, 1982. P. 148.

49

Солженицын писал, что то время, как старая, «умирающая эмиграция своим последним выдохом послала мне помогательную волну», третья волна, «хотя и разбирает бойко мои книги в бесплатной нью-йоркской лавочке, но им не внемлет, за ними не идет» (Александр Солженицын. Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания. Часть вторая. 1979–1982 // Новый мир. 2000. № 9. С. 112–183).

50

Proffer C. The Remarkable Decade that Destroyed Russian Émigré Literature // The Third Wave: Russian Literature in Emigration / Ed. by Olga Matich with Michael Heim. Ann Arbor: Ardis, 1982. P. 82.

51

Loseff L. Émigré Literature, Russian: Third Wave. P. 148.

52

Glad J. Russia Abroad. Writers, History, Politics. Tenafly, NJ: Hermitage & Birchbark Press, 1999. P. 458.

53

Довлатов С. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. СПб.: Азбука, 2003. С. 28.

54

Довлатов С. Речь без повода – или колонки редактора. С. 51.

55

См. об этом беседу Л. Лосева с Т. Венцловой: «В быту профессор красноречия»: беседа Льва Лосева и Томаса Венцловы (модераторы Я. Клоц и Р. Джагалов) // Неприкосновенный запас. 2008. № 3. С. 160–182.

56

Smith G. Flight of the Angels: The Poetry of Lev Loseff // Slavic Review. 1988. No. 1 (Vol. 47). Spring. P. 76.

57

Лосев Л. Собранное. Стихи. Проза. Екатеринбург: У-Фактория, 2000. С. 375–376.

58

Ходасевич В. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. С. 277.

59

Там же. С. 177.

60

Лосев Л. Собранное. С. 375.

Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре

Подняться наверх