Читать книгу Наровчатская хроника. Повести - Константин Александрович Федин - Страница 10
Анна Тимофевна
Глава десятая
ОглавлениеНад батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.
Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.
Доктор пришел с вечернего обхода и, как был – в халате, с трубкой и молоточком за поясом – сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
Ночью доктор – дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет – думать.
Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.
Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам, топорщится сизая, горькая полынь.
Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.
В буран не видно доктора Штраля.
В буран посмотреть с гор, – приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.
Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.
В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.
Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и когда кончилось – подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.
А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной – в пятак – ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.
Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.
Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи. Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.
Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.
С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:
«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения – боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное – в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. – 36,1; пульс 84».
Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом – облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:
«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».
В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
Подумал:
«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»
Вошел фельдшер – тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:
– Пороша.
– Сыплет? – спросил доктор.
– Сверху – как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…
– Знаю.
– Сутки нынче, как в изолятке.
– Знаю.
– Дать чего?
– Рубашку.
– Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..
– Что еще у вас?
Вдруг вскочил, забегал:
– Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?
Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.
– Жалко.
Доктор сел.
– Что еще?
– Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…
– Пойдете – скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!
– Ничего не пропишете?
Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:
– Ничего.
Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.
И опять сидеть и думать:
«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»
Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:
– Доктор, я к вам…
Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:
– Вижу… Что скажете?
– Дочь у меня… в третьем корпусе.
– Что с ней?
– Припадочная…
– Эпилептичка?
– Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…
– Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?
И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.
Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:
– Умрет, умре-ет она, доктор!
Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:
– Тем лучше…
Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.
И доктор сказал:
– Идиоты и эпилептики живут долго…
Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась – порывистая и суетливая.
Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:
– Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!
И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:
– Не смейте! Уходите!
Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:
– Одна она у меня… никого у меня… одна…
И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.
И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:
– Милый, когда я думаю о докторе Штрале…
Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты – дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по гостье, изредка шепелявые произносила словечки.
Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:
– У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..
Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:
– Прелесть, прямо прелесть!
– У нас в Пэйле, – тонко и коротко заявляла сиделка, – богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сецас есть…
– Ах, это я знаю, это очень модно! – восклицает Анна Тимофевна.
– Подкладка у моего сак совсем плохой.
– Шелковая у вас?
– О, нет, атлясный.
– Так у меня есть дома атлас, – торопится Анна Тимофевна, – у вас черный, или какой?
– Сецас показу, серный…
И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:
– Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям – я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода…
И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:
– А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.
И немного подождав:
– Только вы уж Оленьку, пожалуйста…
Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.
А наутро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.
У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики – осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда – вот уж вторую зиму – кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.
В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты.
И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, – там, на полу, – скорее, скорее, бегом, через всю палату – домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону:
– О-лень-ка-а!
И услышать в ответ:
– Ум-м-ум-а.
И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело:
– Узнала, узнала?
– Ум-умм-ма-а.
И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно:
– Узнала, узнала, деточка!
Потом кормить ее, подбирая кашу деревянной круглой ложкой с подбородка, с груди, – как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома.
Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки.
– У-у-мм-а…
И плакать тихо, в сумерки, перед уходом.
На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов.
Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, – идти, идти, идти.
В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам – идти, идти.
В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города.
А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой – пятый корпус, через дорожку от него – третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька.
Думать об этом.
И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака.