Читать книгу Города и годы - Константин Александрович Федин - Страница 4
Глава первая
О девятьсот девятнадцатом
Конрад Штейн
ОглавлениеВ тот день, в Москве, к дому, где помещался Германский совет солдатских депутатов, подошел человек в пушистой заячьей шапке, в порванной грязной шинели германского образца и голубых австрийских обмотках на ногах. Он потолкался в вестибюле, перечитал объявления и записочки, наколотые по стенам, и пошел на второй этаж.
В комнате, где толпились оборванные люди, он стал в очередь. С полчаса он продвигался вперед с видом человека, привыкшего ждать, усталого и безразличного. Подойдя к столу, он снял шапку. Волосы его были очень коротко обстрижены, и по голове, от правого уха к затылку, протянулся широкий шрам, усеянный сморщенными розовыми рубцами. Он держался прямо, как хороший солдат, и звонко стукнул каблуками, когда человек, сидевший за столом, поднял на него глаза.
– Я отстал от эшелона, возвращающегося на родину. Вот мои документы. Прошу присоединить меня к ближайшей партии. Я должен был…
– Откуда шел эшелон?
– Из Семидола.
– Как же вы отстали?
– Я покупал для товарищей картофель. Начальник эшелона сказал, что мы простоим часов восемь. Я ходил в деревушку в двух-трех километрах. Поезд отвели тем временем на какую-то ветку. За всей этой русской суматохой, пока я узнавал…
– Где это было?
– В Рязани. Я прошел добрых полпути пешком, до Москвы.
– Вас зовут?..
– Конрад Штейн.
Поводив пальцем по спискам, человек, сидевший за столом, закурил папироску и сказал:
– Да, есть. Это было в конце октября?
– Эшелон погрузился в Семидоле двадцать четвертого октября и отправился двадцать пятого.
– Одна минутка, – произнес проверявший списки, поднялся и вышел в соседнюю комнату.
Пожилой бородатый солдат в русском башлыке вокруг шеи ласково вгляделся в Конрада Штейна и, показав глазами на его шрам, сказал:
– Хорошо сделано. Осколок?
– Французская работа, – отозвался Штейн, – в Шампани, в пятнадцатом году.
– Хорошо сделано, – повторил солдат. – Вы саксонец?
– Да.
Дверь соседней комнаты открылась, и человек со списками в руках выкрикнул:
– Конрад Штейн, зайдите сюда.
Когда Штейн поравнялся с ним, он добавил:
– Доложите секретарю, что вы мне говорили.
И стал в дверях.
Секретарь мельком взглянул на него и сказал:
– Вы можете идти, товарищ.
Потом сухо обратился к Штейну:
– В каком лагере вы содержались?
– В Томском.
– До какого времени?
– Вот мои документы, в них все подробности. Потрудитесь…
– Прошу вас отвечать на вопросы. Мы в чужой стране, которая еще недавно находилась в войне с нами, и наш долг помогать друг другу. Каждый рвется домой, но не у всех одни права на первую очередь.
– Но ведь я уже был включен в эшелон!
– Я знаю. Когда вы были взяты в плен?
– Я тяжело болен, вы видите. – Штейн показал на свой шрам.
– Когда вы были взяты в плен?
– В феврале семнадцатого года.
– Где?
– Под Ригой.
– До какого времени вы содержались в Томске?
– Точно не припомню. Весной этого года. У меня, видите? – Штейн снова показал на голову.
– Однако вы точно сказали, когда отправились из Семидола.
– Это записано в документах.
– Каким образом вы очутились в Семидоле?
– Шесть человек бежали из Томска, в числе их – я.
– Как вы проникли через фронт?
– Красные приняли нас хорошо и помогли добраться до Семидола.
– А белые?
– Белых мы обошли.
– В гражданской войне вы не участвовали?
– Нет.
– Вы рядовой?
– Я ефрейтор.
Секретарь встал и направился к дальней двери. Дойдя до нее, он быстро обернулся и спросил:
– А вы не знавали некоего цур Мюлен-Шенау?
Ефрейтор сморщил брови, поднял глаза к потолку, помычал.
– Нет, не припомню, – спокойно ответил он.
– Как вас зовут?
– Конрад Штейн, – сказал ефрейтор.
Секретарь вышел.
Тогда Конрад Штейн бросился к двери, через которую перед тем вошел, остановился на одно мгновенье, затаил дыханье, прислушиваясь, потом неторопливо нажал дверную ручку.
В комнате, где толпились оборванные люди, у стола никого не было. Из телефонной будки доносился чей-то раздраженный тонкий крик.
Конрад Штейн положил на дно шапки свои документы, нахлобучил заячий мех на глаза и стал пробираться к выходу. Бородатому солдату в башлыке вокруг шеи, ласково взглянувшему на него, он скучно сказал:
– Пойду покурю, пока там возятся с бумагами.
И тихо спустился по лестнице. На улице он скользнул за угол, бросился к трамвайной остановке и затерялся в невзрачной толпе.
А ночью к товарному поезду, тащившемуся из Москвы в Клин, подбежал из темноты быстрый человек с большой белой головой и, пропустив мимо себя звякавший сцепами, поскрипывающий состав, прилип к затылку последнего вагона у буфера, под слепым глазком красного фонаря.
ВРАГ У ВОРОТ!
Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно:
– Слушаю… для поручений…
– Говорит для поручений… у телефона для пору-че-ний!
В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза – с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками – и опять перекладывал бумажки.
– Вам когда сказано явиться? – спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек.
– В девять.
– А сейчас сколько?
Он весь обвис – усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, – но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги.
– Постойте, – крикнул он уходившему Старцову, – есть! Это на Французской набережной.
Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и – мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: «для пору-че-ний!» – вышел на площадь.
Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой стеной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов.
Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава.
Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега, к которому он старался причалить? Откуда мог знать, что с того часа, как он переступит порог ослепшего от дождей дома, каждый его день ляжет горою между ним и его простой, ощутимой целью?
Он открыл отсыревшую дверь и поднялся по лестнице с пропитанной грязью ковровой дорожкой.
В большом зале горела бессильная электрическая лампочка. Рыжий свет ее падал на длинный ряд ломберных столиков, выстроившихся вдоль окон.
– Сала-ват! – донеслось до Андрея жесткое гортанное слово.
Он обернулся. В углу, на крышке концертного рояля, лежал человек лицом вверх, с телефонной трубкой у рта.
– Салават! Салават! – кричал он так, что у него вздрагивал живот и дергались ноги.
Андрей посмотрел в дальний угол зала. Ему показалось, что там никого не было. Но в бледном, пробивавшемся через окно свете он вдруг различил силуэт солдата. Штык торчал над его головой прямой, четкой линейкой. Солдат стоял подле бесформенной черной кучи, выраставшей из пола. Андрей подошел ближе. На высоком приступке с ниспадавшими складками материй, обложенный венками, стоял гроб. Солдат, державший караул, крепко спал.
– Выпускающий «Салавата»? – вскричал человек на рояле и тут же жарко заторкал в трубку жесткими, невнятными словами. Потом соскочил с рояля и произнес, уже обращаясь к Андрею:
– Вот, сволочи, до сих пор не спустили в машину!
– Что?
– Да «Салават»! Газету, черти! А вам что надо?
– Не знаю, туда ли я попал. Мне нужен начальник…
– Начальник? Вон туда.
И короткий палец показал Андрею в дальний угол, на гроб.
– Он умер? – спросил Андрей.
– Да нет же, это совсем другой! Там вон, дверь.
Красный, бегавший по стенам свет прыгнул Андрею на грудь, колыхнулся по лицу и соскользнул на пол. У камина, на просторном ковре, поджав под себя ноги, сидели трое. Скуластый черный человек с маслеными прямыми прилизанными волосами круто дернулся головой к Андрею и спросил с качким восточным акцептом:
– Что надо, товарищ?
Андрей подошел ближе и протянул свои бумаги.
– Хорошо, нам надо такой работник, – сказал черный и кольнул Андрея меткими глазами.
Двое других мельком покосились на Андрея и замурлыкали монотонную песенку, громко вздохнув.
– Хочешь подождать – можешь подождать в другой комнате.
– Вы назначите меня в часть? – спросил Андрей.
– Зачем в часть, почему в часть, если я говорю, что нам надо такой работник?
– Но я выражаю желание идти на фронт, а не оставаться здесь.
– Товарищ дорогой, я тоже выражаю желание, чтобы ты остался здесь. Здесь тоже фронт, а не что другое.
– Я хочу в передовые части, товарищ, меня за этим и послали.
– Какой разговорчивый, какой разговорчивый, дорогой! – воскликнул черный и показал Андрею довольный, блестящий оскал. – Так вот я сообщаю, что здесь передовая часть, сейчас может стать передовая часть в самом Петрограде. Оружие есть?
– Маузер.
– Поди чисти свой маузер.
– Он смазан, чистить его нечего.
– Какой разговорчивый!
Черный вскочил на ноги, хлопнул себя по ляжкам и подошел к Андрею. Был он строен, гибок и узкогруд, и в том, что он сказал, неожиданно зазвенела серьезность, углубленная не вязавшимся со словами акцентом. Он сказал:
– Молодой товарищ, революция знает, что надо делать с тобой, со мной, вон с тем, с другим. Я тоже не хочу сидеть в этой комнате, холодной, высокой, тут от пола до потолка пять верст! Революция знает, что я, начальник, здесь должен, у паршивого камина. Подожди в другой комнате. Ты будешь помогать хоронить убитого командира.
Он хлопнул Андрея по плечу.
– Надо хорошие похороны, – это хороший красный командир!
Вошел и остановился в дверях вестовой. Начальник шагнул ему навстречу, и вдруг каскад неудержимых гортанных вскриков обвалился на вестового и, казалось, сшиб его с ног; он попятился и сел в кресло. Тогда черный кинулся к нему, затормошил его за плечи, захлопал по груди, принялся дергать пояс. Вестовой протянул начальнику короткопалую руку ладонью вверх, начальник хлопнул по ней и устремился к камину. Там все еще раскачивались и мурлыкали песню его двое товарищей. Он уркнул что-то им, они обернулись на вестового и крикнули короткое слово. Вестовой поднялся, произнес то же слово и вышел. Тогда начальник подошел к Андрею.
– Я говорю ему, почему даешь моей кабыле белую попону? Я не белый армеец, я красный армеец, – давай красную попону, красную звезду, красное седло! Зачем белое?
Он радостно захохотал и протянул Андрею руку.
Андрей схватил эту руку – цепкую, сильную и сухую, – пожал ее и повернулся к двери. Когда он, сделав несколько шагов, остановился посреди комнаты, на лице его тенью отразилась призрачная, радостная, лукавая улыбка черного человека.
Он начал работать.
Телефоны, пакеты, бумаги, телеграфные сводки, какие-то книги и ведомости, какие-то актеры и каптенармусы, что-то вдруг холодное, как студь, ползущая из двери по паркету, или маркое, как шелковый колпак на лампе, чьи-то горести, чье-то счастье, конюхи, лекторы по истории первобытной культуры и дивизионные врачи, барышни в заячьих шубейках и художники в валяных сапогах, что-то необъятное и вдруг что-то мизерное – все это закружило и укачало его, как баркас, и он плыл, утопал и выкарабкивался, чтобы опять плыть и утопать.
Он опомнился в сумерки, в толпе обступивших красный гроб скуластых людей, у самого гроба, подле черного, как траур, начальника. Освещенный угольными лампочками зал – в панно, гобеленах и тяжелых картинах – гудел привычным напевом. Но песня пелась на короткозвучном, хоркающем, как вальдшнеп, языке, и напев получался тоскливый, как степь. Андрею показалось, что на скуластых, недвижных, кованных из меди лицах чересчур часто закрывались и мигали раскосые сухие глаза.
Он вышел на набережную, когда клейкая темень прилипла к мрачным слепым домам. Он постоял на дороге в нерешительности, поворачивая голову по сторонам, потом нахлобучил шапку и зашагал к Литейному мосту.
Ночью новый штабарм приступил к работе.
По стенам, заборам и столбам бились подвешенные на тесемках и шпагате телефонные провода. На них позвякивали деревянные ярлыки Зимнего, Смольного, дивизионных штабов, Петропавловской крепости.
Черновик донесения был написан без помарок, чернильным карандашом, на двух листах. Когда первый покрылся крутым строем букв, в дверь ударил голос, который был сразу словлен и придушен телефонным звонком:
– Переписать!
Второй листок кончался абзацем:
При настоящей обстановке, когда части 2-й и 6-й дивизий совершенно почти не оказывают сопротивления противнику, оставляют позиции, что разлагающе действует на выдвигаемые на поддержку им подкрепления, возможно ожидать в самом ближайшем времени перерыва противником Николаевской ж. д. Средства Петроградского укрепленного района мало боеспособны, и оборона его не налажена. Ввиду создавшейся крайне серьезной угрозы Петрограду, прошу о направлении в район Тосно боеспособных подкреплений в количестве не менее двух бригад, дабы парализовать возможность продвижения противника со стороны Гатчины на Тосно и воспрепятствовать намерению его овладеть Петроградом. Штаб армии переходит сего числа в Петроград.
– Переписать!
Это было первое донесение нового штаба армии штабу Северо-Западного фронта.
Оперативная сводка фронта в этот день гласила, – предпоследний абзац:
В Ямбургском направлении наши войска после упорных боев оставили Гатчину.
Последний абзац:
В Лужском районе под давлением противника наши части отходят на линию Виндавской жел. дороги.
В домах есть лестницы, перепутанные и безлюдные; чуланы, куда, кроме кухарок, заходят одни мыши; сараи, каретники и чердаки с дверями, закрытыми даже для псов; сени, кладовые, тупики коридоров.
Вот по этим лестницам, в этих сараях, на этих чердаках губы шепчут отчетливей и кулаки чуть-чуть показываются из-за пазух. Заброшенность каретника, безмолвие сарая, пустота коридора, где самый опасный свидетель – паук, окруженный пыльными пустобрюхими трупами мух, – преисполняют отвагой души, удел которых – трепет.
Губы шептали отчетливо:
– Из каждого окна – флаги! Национальные флаги!
– С каждого чердака – фейерверк! Торжественный, помпезный фейерверк!
– Из каждого подвала клики освобожденных! Радостные, исступленные клики!
– Из-за каждого угла – цветы! Ароматные, пышные цветы!
– Отовсюду! Отовсюду!
О флагах и фейерверках, кликах и цветах шептали губы по чердакам, чуланам, словно в ответ на приказ, который поднял на дыбы окаменелую столицу. В каретниках, сараях показывались втихомолку кулаки – наперекор призыву, расклеенному по улицам и убеждавшему граждан, что у гигантского города хватит пулеметов, гранат, винтовок, наганов, и для разгрома белогвардейцев нужно только, чтобы несколько тысяч человек решили не сдавать Петрограда.
Несколько тысяч человек решили.
Но Литейный, каким застал его Андрей, словно не знал этого.
В вязкой темноте проспекта приплюснутые туманом люди волочили за собой мешки, узды, корзины.
Бросались в стороны, прилипали к помятым, продырявленным трамваям, вырывавшим своими отвислыми буферами торцы и камни из мостовой.
Обезумевшими глазами хватали с обрывков нового приказа на стенах бесстрашные слова:
ЗА ДЕЛО!
ВСЕ В РЯДЫ!
БЕЙТЕ ТРЕВОГУ, ВРАГ У ВОРОТ!
Перехватывали половчей мешки, подбирали хлопавшие по грязи полы, рассыпались цепью вдоль трамвайного полотна.
Спасались.
И вдруг среди этих бредивших погибелью беглецов Андрей увидел женщину, переходившую дорогу с размеренностью заведенной куклы. Женщина шла под зонтом. Она была повязана косынкой, и платье ее было опрятно. Свернув неторопливо зонтик, она наклонила голову и зашла в подъезд. Андрей двинулся за ней.
Над дверью под хмурой лампочкой он прочел:
Зайди и послушай
Слово евангельское, Зовем тебя. Вход
Для всех свободный.
За скамьями, расставленными, как в театре, в полутьме сумрака кучились коленопреклоненные женщины. Со школьной кафедры говорил широкогрудый человек. Слова его были раздельны, но не вязались ничем, кроме голоса – приглаженного и крадущегося, подобно тихим движениям проповедника.
…Дея́тельность совести нужна нам, чтобы человек не успокаивался на ложных перинах нашей жизни. А я знаю, искупитель мой жив, как сказано у пророка Иова. Братия и сестры, вечность гарантирована нам, станем за Христа. Потому что сказано в Послании к коринфянам: Пасха наша – Христос заклан за нас. Помолимся же, братия и сестры, совместно о наших скорбях и текущих потребностях…
Оратор скрестил руки на кафедре и положил на них голову. Черные кучки за скамьями колыхнулись и притихли. Чей-то придушенный голос забормотал невнятное. Потом из бормотания выкарабкались и заплескались по комнате прерывистые слова:
– Дорогой господи, я женщина бедная…
– Господи, дочь у меня слабая…
Вдруг в плеске выкриков и всхлипываний Андрей расслышал странно знакомый голос. Он вслушался в него, шагнул вперед, отыскивая говорившего. У самой кафедры он различил высоко закинутую голову. Пенсне на носу дрожало и ползло вниз, вспыхивая радужными искорками, а голова поднималась с каждым словом выше и выше:
– Господи! Прости моего сына Льва и наставь его на путь правый… Сына Льва… Моего сына Льва, обокравшего отца и родственников, господи… И моего другого сына, Алексея… господи…
Кто-то захлебнулся в приступе рыданий, и сразу визгливые вопли завертелись над дергавшимися наклоненными головами в черных косынках.
И только одна голова была неподвижна, как камень: голова проповедника, лежавшая высоко на кафедре, широким затылком к братьям и сестрам.
Как попал сюда Андрей? Что толкнуло его следом за женщиной, похожей на заводную куклу? Где она теперь? Неужели – безликая, неслышная – она появилась, чтобы столкнуть Андрея с дороги, по которой так легко и бодро ступать?
Он бросился к выходу. Упрямые буквы плаката ткнулись ему в глаза:
Иди и впредь не греши
Вон отсюда, вон! На проспект! На проспект! В котловину серых шинелей, в поход, в вечный поход, – да будет этот поход вечным!
Какое-то лицо с растянутыми в проволоку губами, точно ножом, полоснуло Андрея отточенным взглядом и обернулось к красноармейцу, бежавшему вслед за ним.
– Мы еще посмотрим! – расслышал Андрей.
– Еще посмотрим! – крикнул красноармеец и обрадованно захохотал, рысцой догоняя своего товарища.
– Еще посмотрим, – пригрозил кому-то Андрей, и вдруг на него подуло кисловатым запахом хлеба. Запах был едва уловим, но от него забилось сердце, как от наркоза.
Андрей осмотрелся, чтобы решить, куда идти. Люди двигались поредевшими встречными вереницами. Лица были землисты и плоски. Андрей перехватил взор чьих-то бесцветных глаз. За отупелым, недвижным блеском их он увидал звериную боль голода. И тотчас что-то грузное потянуло его за плечи к земле, и он качнулся.
Голод, голод двигал всем проспектом! – показалось Андрею. Все это смятение, весь этот бег человеческих тел, весь этот нескончаемый поход народа в серых шинелях – бег на месте, поход вокруг черного остова голодной смерти!
Скорее в тайный угол конуры, домой, домой! Туда, где краюха хлеба.
В сумке, которую привез Андрей из Семидола, было еще много хлеба. Так много, что хватило бы на целый вечер и на целую ночь. Но сумка осталась у Щепова на кожаной кушетке. Андрей вспомнил об этом за весь день всего два раза и знал, что пойдет к Щепову, что больше некуда идти. Но было страшно думать, что уже настало время просить о ночлеге.
Он сорвался с места, и проспект привычно понес его по своим промозглым торцам.
В доме, который должен был стать его приютом, на лестнице, у двери квартиры Щепова, Андрей дожидался Сергея Львовича.
Но Сергей Львович пришел не скоро.
Из общины евангельских христиан он возвращался медленно, заложив за спину руки и останавливаясь перед разрушенными домами, чтобы покачать головою. В походке его, одернутой и сломанной временем, еще таилась черта пенсионера: он не спешил, он нес несуетливо свою заслуженную особу четвертого класса.
Прежде чем войти в квартиру, Сергей Львович зашел к председателю домового комитета.
– Здравствуйте, – сказал он, снимая фуражку и присаживаясь. – За копанье окопов полагается фунт хлеба. Я пришел спросить, выписан ли мне хлеб или еще нет?
– Так ведь вы не копали, – ответил председатель.
– Копала моя квартира, согласно списку. В чьем лице квартира копала – это безразлично. Квартиронанимателем являюсь я, стало быть, юридически, мне причитается фунт хлеба. Кроме того, теперь не такое время…
И Сергей Львович постучал папироской по ногтю большого пальца.
Петербург готовился к встрече высокого гостя.
Высокий гость, собираясь вступить в столицу, задержался в летних императорских резиденциях. Но гонцы и скороходы уже подходили к столичным заставам, чтобы проверить, готова ли столица принять и чествовать гостя. Гонцы и скороходы редко возвращались от застав в летние резиденции, потому что Петербург – город императорских традиций – нельзя застать врасплох и потому что столица всегда знала толк в обращении с послами высоких гостей.
Петербург готовился к встрече высокого гостя.
Благородные институты – Смольный и Ксеньинский – искушенные в приемах высоких и высочайших особ, некогда гордые своим прошлым, а теперь уверенные в будущем, с честью возглавляли трепетные заботы и неусыпные труды столицы. Надо было расцветить весь город. Надо было украсить въезд. Соорудить триумфальные арки. Возвести помосты, расставить почетные караулы, выкинуть штандарты и заслуженные знамена.
Чтобы из каждого окна – флаги! С каждой крыши – фейерверк! Из-за каждого угла – цветы!
Ах, из колючей проволоки режется прекрасный серпантин! А из его упругих лент вывязываются легчайшие банты в петличках режиссеров. И разве точеные снаряды, заряженные картечью, не разлетятся пестрым и веселым конфетти? А толстые, набитые мокрым песком мешки ужели неудобны для сооружения киосков? Когда-то хлопали в таких киосках пробки выдержанного сек’а, но чем же хуже пробок воющий треск хорошо смазанного пулемета?
Благородный Смольный плел и резал колючий серпантин, и благородный Ксеньинский выводил причудливые киоски из мешков, набитых песком.
И вот все было готово, и конфетти, завязанный в стальные сумочки, покойно ожидал своего часа, и из киосков выглядывали головы в красных платочках, и оставалось только дернуть шнур восьмидюймового орудия на Лиговке, чтобы салютовать вступлению высокого гостя в Петербург.
Но высокий гость не вошел в столицу. Он уклонился от чести. Он был неверно понят. Он не искал такой пышной встречи. Он никогда не думал, что его появление вызовет такой подъем. Он ожидал, что все будет проще. Он увидел, что ошибся, и повернул спиной к столице, чтобы уйти навсегда, – бедный, непонятый высокий гость.
А как досадно! Какую жаркую встречу приготовил ему Петербург!
Вот что сказал Андрею человек с качким восточным акцентом, когда нашлось время, чтобы произнести что-нибудь, кроме команды:
– Революции нужен писарь. Ты умеешь писать, – пиши.
Тогда Андрей закричал не своим голосом:
– Я не хочу писать! Мне отвратительно возиться с бумажонками, когда кругом бьются насмерть!
И человек с акцентом ответил покойным голосом, с призрачной улыбкой на скуластом лице:
– Товарищ дорогой, почему ты думаешь, что каждый человек в революции должен стрелять из ружья? Может, вся твоя революция бумажная?
И потом, отходя в сторону, обернулся и добавил почти нежно:
– Революция не любит, чтобы ей возражали. Надо быть всегда веселый…
Правда, и в это время находились люди, не терявшие радостного духа веселости.
Комиссар дивизии, в которой служил Андрей, собрался жениться на беленькой женщине в заячьей шубке. Комиссар был гостеприимен, любил людей, товарищей и братьев по войне. И он захотел справить свадьбу на славу, как справляют этот праздник в степи, на просторе, под небом. У него не хватило лошадей, и он попросил дивизионного врача одолжить ему круглую кобылку, на которой врач разъезжал по городу. Врач одолжил: в городе стало спокойней, войска оправлялись, можно было день-другой походить пешком.
Но день-другой прошли, а кобылку врачу не возвращали. Он все не мог повстречать комиссара и наконец догадался спросить о своей лошади его жену – беленькую женщину в заячьей шубке.
– Кобылку? – удивилась женщина в шубке. – Милый доктор, но мы ее тогда же, на свадьбе, освежевали и роздали гостям! Если бы вы знали, какие у нас были гости!
И она залилась смехом…
Вот если бы Андрей умел смеяться. Может быть, глаза его не ввалились бы тогда так глубоко и походка его была бы тверже и прочней? Но каждый день подбивал его, как ветер – птицу, и все кругом него становилось странным и едва уловимым.
И однажды, в снежный вечер, возвращаясь домой, он остановился на углу и взглянул вокруг себя удивленно, точно его перенесло на эти улицы из другого мира. Мокрый снег бил по бурым облупленным стенам с остервененьем. Люди бежали, казалось, без всякой цели, и во всем, что обступало Андрея, нельзя было поймать смысла, обычного и простого в живом городе.
Какая-то девочка, в отрепьях на голове, в коротком платье, сжав что-то за пазухой, переминалась на длинных, очень тонких ногах подле заколоченной двери. Лица ее не было видно. Что вы сказали, гражданин?
Высокий, костлявый человек уставился пустыми глазами на Андрея. Рот его был приоткрыт, и с отвислых полей шляпы на промокшие плечи капала вода.
– Вы, кажется, что-то сказали сейчас? – повторил он.
– Я сказал? – спросил Андрей.
– Вы ничего не сказали?
Высокий человек приблизился вплотную к лицу Андрея и осмотрел его внимательно.
– Гражданин, подайте на кусок хлеба, – вдруг пробрюзжал он, и рот его открылся еще больше.
– Хлеба? – спросил Андрей.
Человек постоял некоторое время молча, с застывшим лицом, с вытаращенными глазами, потом повернулся и быстро побежал за угол.
Прошел старик, с туловищем, наклоненным вперед, и ногами, отстававшими от туловища на полшага. Ступни его были обернуты промокшим, тяжелым тряпьем, и на тротуаре позади него оставались следы, как от швабры. Он остановился против девочки и о чем-то спросил. Потом нагнулся к ней и опять что-то сказал. Тогда она пронзительно вскрикнула и бросилась в сторону через дорогу. Тонкие, длинные ноги ее замелькали перед Андреем голыми, блестевшими от воды коленками. Андрей сделал несколько шагов следом за девочкой. Она куда-то пропала.
Хриплый, сначала придушенный, потом резкий, все учащавшийся звон заливал улицу. Не понять было, откуда он шел. Потом внезапно грузный шум накатился на Андрея сверху, с боков, из-под земли и сразу стих, слизнув собою заливший улицу звон.
В тот же момент кто-то подбежал к Андрею и взял его за руку. Он обернулся. Желтый, бессильный, мутный фонарь слепой мишенью смотрел ему в спину. Гвалт охрипших глоток прорезала горластая бабья брань:
– Ч-черт! Я ему звоню, а он – ч-черт, право!..
– Что же это вы? – произнес чей-то тихий голос.
Рука, за которую Андрея, как слепца, отвели на тротуар, осталась протянутой… Потом Андрей что-то понял и захотел кого-то поблагодарить и, как слепец, стал искать протянутой рукой опоры.
И его рука натолкнулась на чьи-то тонкие холодные пальцы. Он схватил их и притянул к себе.
– Благодарю вас, – сказал он.
Испуганный, дрожащий крик хлестнул его по лицу:
– Андрей!
Он сожмурился, как от удара, вглядываясь в черные круглые глаза, стоявшие перед ним.
– Андрей, это ты, Андрей?
Он бросился к женщине, охватил ее голову – холодную, залепленную мокрыми волосами, отыскал губы, прижал их к своим, затих.
– Рита, – проговорил он невнятно, – как ты очутилась здесь?
– Приехала, ищу тебя…
– Пойдем, тут народ, – сказал он, уводя ее в боковую улицу.
И сразу улицы стали отчетливы и все приобрело жесткую ясность.
– Какая бессмыслица, – сказал Андрей.
Рита перебила его торопливо:
– Что с тобой, ты как безумный стоял на дороге, я насилу узнала тебя. Ты нездоров, Андрей?
– Погоди, ты говоришь, что приехала ко мне?
– Да, Андрей. Я не могла больше.
– Ну конечно, не могла, истосковалась!
– Андрей!
– Что Андрей? Какая чушь, какая бессмыслица! А если я сегодня уеду на фронт? И потом, ты ведь знала, что я уехал на фронт? Что я на фронте? Как ты могла… Нет, это черт…
– Андрей…
– Ах, брось! На что ты рассчитывала? Откуда ты взяла, что я живу здесь? Что ты будешь делать?
– Я знала, что ты служишь здесь. Ведь прошло два месяца. Я думала…
– А ты думала, что я получаю семьдесят два золотника хлеба в сутки? Думала, что свалишься где-нибудь под забором? Наконец – может быть, я убит? То есть ты думала, что я мог быть убит? Ну, не убит, так мог сто раз умереть с голоду?
– Послушай…
– Ну куда ты сейчас пойдешь?
– К тебе.
Он остановился, взмахнул руками и хотел крикнуть, но Рита опередила его крик тихим, каким-то падающим стоном:
– Мне больше некуда, Андрей!..
Он выдохнул из себя набранный для крика воздух и посмотрел на нее. Глаза ее были влажны, и веки охватывали их омертвелыми синими кольцами. Обветренные губы подергивались, как будто силясь выговорить какое-то слово.
– Конечно, некуда больше, – пробормотал Андрей, отвертываясь от Риты и продолжая стоять.
– Я хотела тебе сказать… – услышал он тот же стонущий, куда-то падающий голос.
Он вздрогнул, тут же поежился, запрятал пальцы в рукава шинели и произнес слово, которое всегда приободряло:
– Ерунда!
– Я хотела сказать, почему я приехала.
Он не шелохнулся.
Тогда Рита прислонилась к его руке и шепотом, быстро проговорила:
– Я должна была приехать. Я беременна.
Андрей отскочил в сторону, прижался к мокрой стене. Ладонями он поглаживал скользкий камень, ноги его согнулись в коленях, и полы сырой, тяжелой шинели дрожали. Он долго молчал, уставившись ввалившимися глазами в какую-то точку над головой Риты. Потом чуть слышно прошептал:
– Как же ты…
– Я не виновата, Андрей…
– Нет, нет! – воскликнул он, отрываясь от стены. – Как глупо! И вообще…
– Андрей!
– Нет, нет! Я говорю, почему же ты ничего не сказала? То есть почему ты не сказала сразу, как только я спросил?
– Ведь ты не спрашивал, – проговорила она дрогнувшим голосом.
Он засмеялся обрывисто, необычно, подхватил ее за руку и повел быстро, почти бегом.
– Что же мы стоим? Что же мы стояли? Какая ты чудачка! Надо было…
– Ну, Андрей, откуда я могла знать, что ты…
– Что я – что? Что я?
Она заглянула ему в глаза снизу вверх, выгнув голову как-то по-птичьи, и молча улыбнулась.
Они шли безлюдными улицами, крепко прижавшись друг к другу, и он пристально рассматривал дорогу, обходя вывороченные камни и поблескивающие меркло лужи.
Потом он тихо спросил:
– Тебе не холодно, Рита?