Читать книгу Брилонская вишня - Ксения Евгеньевна Букина - Страница 5

Глава 5

Оглавление

В детстве я любила размышлять по поводу предстоящего взросления.

Какой я буду… ну, скажем, лет в тридцать? Или в сорок? Или в сорок пять, как мамка?

Красивой тетенькой в кашемировом пальто и шляпке. С сумочкой и туфлями на высоких каблуках, которые громко цокают, соприкасаясь с землей. Ветер будет раздувать мой шелковый шарф, а я смеяться и подтирать кончиком пальца в перчатке помаду, что имела вольность забраться за контур губ.

Или я буду такой же, как мамка – полной, в холщовом фартуке, умеющей изумительно готовить и выплясывающей танго каждый вечер. А днем – пропадающей в огороде или на покосе, под агрессивной жарой и злорадно ухмыляющимся июльским солнцем.

Или я буду… никакой?

Навечно застывшей шестнадцатилетней девочкой, которую посадили в этот лагерь, словно в консервную банку… и законсервировали в этой банке внешность, поведение. Надежды о будущем и мечты.

Я уже чувствую, что буду здесь сморщенной помидоркой на дне банки с засолом. Все еще вкусной, но уже выжатой и совсем несвежей.

Если буду вообще.

Если мне позволят быть.

Теперь даже на жизнь я должна спрашивать разрешение у незнакомых людей.

Марлин сидит за столом и выводит на свежей бумаге текст. Я заглядываю в тетрадь. Наверху синеет мое имя, написанное на немецком.

Эта страница посвящена мне. Эта, как и десятки таких же в толстой пыльной тетради. Тетради – лишь одной, одной из многих, которые разрывают полки шкафов. И каждый лист каждой тетради – человек. Чья-то биография, записанная небрежной немецкой рукой.

Так ли я представляла свое будущее?

– Сколько тебе лет? – спрашивает Марлин, выстукивая кончиком перьевой ручки по столу.

А я моментально пытаюсь сообразить, какой возраст мне назвать лучше всего, чтобы получить хоть элементарное сострадание и какие-то поблажки. Хотя бы от Марлин.

– Ну? Сколько? – торопит она.

Я вздыхаю и сдаюсь:

– Шестнадцать.

Марлин пишет.

– Происхождение?

– Пролетарская семья.

– Да нет же! Национальность!

Тут я быстро смекаю, что вот она – лазейка к благодушному отношению.

– Я… Наполовину русская, наполовину украинка, но… Еще у меня есть немецкие корни.

Она поднимает глаза:

– Что?

– Правда. Честное слово. Мои дальние родственники – коренные немцы.

Марлин морщится, и я мгновенно замолкаю. Встряхивает желтыми кудрями. От нее так насыщенно пахнет печеными яблоками, сладкими яблоками, яблочными пирожками…

– Шить умеешь? – внезапно говорит Марлин.

Я на секунду замираю.

Шить я умею. В школе посещала кружок «Умелые руки», где меня обучили хитростям любой уважающей себя девушки. Но стоит ли об этом говорить?

– Нет.

– Научишься. Будешь кроить одежду для рабочих. У нас всего две швеи, а рабочих стало вдвое больше. Завтра я выдам тебе материалы.

– У меня будет рабочее место?

– Барак твое рабочее место. И процесс я буду контролировать лично.

Марлин замолкает. Вдруг взмахивает рукой, будто опомнясь.

– Санитары тебя осмотрели? – спрашивает, а я чувствую, как краснею.

Да, меня осматривали. И я не хочу об этом ни вспоминать, ни рассказывать. Надеюсь, что, если не буду думать, все забудется, как страшный сон. Слишком унизительно и позорно, чтобы кто-то еще знал об этом факте моей биографии.

Интересно, а с какой целью они вообще все это проверяли?

– Что ты молчишь?! Я задала тебе вопрос!

– Да, – выдавливаю я. – Я же при вас заходила.

– Я должна была удостовериться.

– Скажите, а… То, что они проверяли… Это так важно?

– Важно?! А если вдруг у тебя вши, а ты заразишь нас?!

– Так я не о вшах… – вздыхаю я и замолкаю.

Марлин кладет ручку и долго смотрит мне в глаза. Чуть сжимает губы и медленно произносит:

– Это принято во всех лагерях, где работают русские.

– А для чего это приняли?

– Ты меня спрашиваешь? Вера… Вера же, да?

– Да.

– К такими вопросами обратись к коменданту. Не я здесь всем руковожу.

– Было бы забавно его об этом спросить, – горько усмехаюсь я, но Марлин больше не говорит ничего.

Захлопывает тетрадь и пихает ее в глотку пыльного шкафа. Бросает мне короткое "иди" и выгребает новую тетрадь, пахнущую непорочной бумагой…

И я иду. Накормленная – Марлин все-таки выпросила у таинственного коменданта нам паек – напоенная, но до безразличия уставшая.

Уже не помню, кто меня доводит. Отпирают тяжеленный засов и толкают меня в женский барак, мой новый дом.

А изнутри он даже больше кажется, нежели снаружи. Чем-то напоминает обычную больницу. В несколько рядов выстраиваются железные двухэтажные койки. Около некоторых даже табуретки с помятыми фляжками воды, клубками пряжи, носками и шарфиками. А пахнет сырой землей и немного глиной.

И девушки есть. Как-то на удивление и не замученные совсем, а веселые, бравые и живые. Новоприбывших в кольцо обвили – кто на полу сидит, кто на койке, кто на табуретку уселся. Рассказывают, видать, что-то, а у самих глаза горят.

Я мнусь. Не решаюсь пройти дальше, пока ко мне не подскакивает какая-то девочка.

А, нет… Девушка. Просто маленькая и щупленькая, как мышка, с совершенно детской фигурой, но лицом как минимум двадцатилетней. Волосики белые, жиденькие, ресницы светлые, а бровей вообще не видать.

– А тебя как зовут? – выпаливает она, хватаясь тоненькой ручкой за мое запястье и волоча вглубь барака.

Мне неловко, что все упираются в меня взглядами. Опускаю голову и поспеваю за девицей. Она толкает меня на койку, наверное, приглашая таким образом присесть.

– Ну? Зовут тебя как? Ты какая-то маленькая слишком. Тебе пятнадцать хоть есть?

– Семнадцать будет, – отвечаю я и прикрываю лицо ладонями.

– Как говорится, не суди по возрасту, суди по уму. А имя? Имя-то у тебя есть? Как говорится, человек без имени…

– Вера.

– Вера? Тебя зовут Вера? А меня Василиса, но все здесь Васькой кличут. Наверное, из-за кота. У меня кот Васька дома остался, так я за него здесь больше всех переживаю. Он же там один… Ладно, если соседи вспомнят, а вдруг нет? Меня же еще в начале июля сюда привезли…

Я озираюсь.

Все такое грубое, мужицкое, серое. Не барак, а сарай какой-то. На потолке балки, и пол весь замызганный…

А женщины на меня так и смотрят, но ничего не говорят. Ждут, видать, когда Васька замолчит. С некой даже… почтительностью, что ли?

– У меня уже язык заплетается одно и то же рассказывать, – вздыхает Васька и откидывает жиденькие волосики назад.

– Так не рассказывай, – тихо говорю я и пожимаю плечами.

– Ты что! Как можно! Ты же должна тут обо всем знать! Да еще и маленькая, так быстро не сориентируешься…

– А ты из города? – усмехаюсь.

Васька прерывается.

– Я-то? Да. А ты откуда знаешь?

– Видно. В деревне шестнадцатилетнюю уже кобылой считают. Полноценным взрослым человеком. А в городе – да. В городе – маленькая. Потому что городские огород не полют, коров не загоняют, кур не кормят, за лошадьми не ухаживают. Белоручки. Уж прости, Вась.

Другие женщины почему-то начинают хихикать. Васька зыркает на них, и те замолкают.

– Ну и молодец, что к труду приучена, – беззаботно взмахивает она рукой. – Здесь это ценится. Правда, не только это… но тебе пока рано про такое рассказывать.

– Что это вообще за место? Штаб какой-то?

– Так я тебе про это рассказать и хотела! Да, штаб. Здесь все немецкие офицеры проживают. Как говорится, шишки всегда на голове живут, в другом месте это уже не шишка, а обычный синяк. Ну, не будут же всякие генералы сами полы мыть, улицы расчищать, форму застирывать и штопать… Вот и ссылают нас сюда для этого.

– Как концлагерь, – хмыкает кто-то из толпы, но Васька мигом мотает головой.

– Нет, что ты! Это совсем другое! Как говорится, из двух зол выбирай меньшее… Концлагеря направлены четко на истребление нации. А здесь мы просто работаем. Условия, конечно, не царские, но и не концлагерь, слава богу.

Она начинает распутывать клубок, а потом пытается замотать его заново. Ее маленькие пальчики похожи на сломанные иглы, которые блуждают в лабиринтах красных нитей.

– И как к вам здесь относятся? – наконец спрашиваю я и ерзаю на койке.

И тут неожиданно отвечает мне не Васька, а женщина лет тридцати, у которой почему-то мелко трясется голова:

– Как-как… Как к русским.

– А ну тихо, я рассказываю! – цыкает Васька, и женщина отворачивается. – Нормально относятся. Как рассказы о других послушаешь, так волосы дыбом встают! И в печах сжигают, и кости молят… А у нас все спокойно. С одной надзирательницей очень повезло. Ты ж уже знакома с фрау Эбнер?

– С Марлин? Да, конечно.

– Согласись, чудо, а не женщина? Она очень добрая. Строгая иногда, но от нее то яблочко лишнее получишь, то хлебушек, то конфетку. Жалеет нас, не порет, как остальные.

– Вас тут порют?! Ты же сказала, что все спокойно!

– Так тебе тут что, дворец царский? Они не немцы были б, если б не пороли. Но Марлин хорошая, сочувствует нам. Как говорится, везде найдется отрада. А вот вторая надзирательница зверюга… они с фрау Эбнер посменно работают. Мы ее ведьмой кличем. Не в глаза, конечно. Страшная такая, лицо квадратное, лошадиное, глаза маленькие, космы лохматые. Ходит с плеткой, выхаживает, да как зыркнет своим глазом – в дрожь бросает!

Я тоже невольно вздрагиваю. Обнимаю себя.

– Ты же сказала, здесь только офицеры живут, – говорю. – Но Марлин никак на офицершу не похожа…

– Офицеры, но за нами приглядывать берут и из низов. Охрана – обычные капиташки или вообще сержантики. А в мужском бараке, конечно, надзирателями самих офицеров назначили. Старший – штурмбаннфюрер Вернер. Щекастый такой, видела?

– Видела.

– Так вот, он не только над мужиками главный, но и над всеми пленными. Мы его Мыло зовем. Потому что от него всегда мылом пахнет, вонючим таким, дегтярным. Та еще мразина, скажу я тебе, вот чтоб он на мине подорвался, прости господи… К нему ты подход не найдешь, не пытайся. А еще напьется, бывает, и как дурачок в одних кальсонах с плеткой бегает.

Я молчу. Невольно сама беру пушистый клубок и начинаю разматывать.

– Так Вернер – самый главный здесь? – уточняю. – Я видела, как он кому-то отчитывался о работе. Такому офицеру, оберштиль… оберштуль… оберштам… В общем, какому-то высокому по званию. Лет тридцати пяти. У него еще родинка прямо в глазу.

Ваську аж перекашивает. Она скребет щеку и сплевывает прямо на пол.

– Ну да, – пожимает плечами. – Это ж комендант. Он подполковник вообще, но его главным поставили, за пленными присматривать. Он – наша верхушка. Сам редко во что-то вмешивается, обычно это Мыло за всем следит. Но если уж разозлить самого коменданта…

Ее снова передергивает. Нервно трет шею и сглатывает.

Так вот кто здесь комендант! Вот о ком Марлин постоянно говорила!

– Запомни мои слова, – свистящим шепотом говорит Васька. – Увидишь коменданта – лучше замри. Если работаешь – работай в полную силу. Он на тебя может и внимания не обратит, а если вдруг обратит, то ты не уходить, а выползать от него будешь. Если, конечно, он тебя в живых оставит. А то, знаешь… Ему тут один парень случайно документы молоком облил. Ну, стены красил в его кабинете и стакан толкнул. Так комендант даже разговаривать не стал. Револьвер к виску – и пропал парень. А самое главное – все на наших глазах! Все видели, как его мозги фонтаном брызнули, и потом мы же эти мозги от стен и отскребали.

Я смотрю на Ваську. Не с недоверием, а скорее с желанием прочесть на ее лице ложь или иронию.

Ибо не хочу верить ее словам.

Не хочу жить и вылизывать ботинки немцам, боясь запачкать мозгами стены.

Она врет. Потому что я так хочу.

– А коменданта вы как зовете? – выдавливаю из себя истеричный смешок.

– Комендантом и зовем. Мы что, дурные, чтобы клички ему еще какие-то выдумывать? Никто даже не знает, как его имя. Он очень страшный человек, очень. Слава богу, и появляется он нечасто. А если отчитывает – то самого уж Мыло, который за нами потом с плеткой гоняется. Но лучше бы с комендантом шутки не шутить. Как я поняла, у него все от настроения зависит.

Охаю. Ну вот, так близко около него стояла, а ведь и не знала даже, что это комендант. Сделала бы что-нибудь не то, а он бы и разговаривать не стал. Вынул бы револьвер…

Я вздрагиваю.

А ведь Максим умудрился его еще и за руку схватить! Отчаянный малый… Хорошо, что комендант, похоже, тогда был в настроении…

– Ох, уже язык заплетается, – жалуется Васька. – Расскажи теперь ты нам о чем-нибудь. Как говорится, умел сказывать, умей и слушать. О себе расскажи, как ты попасть к нам умудрилась и что дальше делать планируешь.

Я собираюсь было рассказать…

О чем рассказать?

О том, как каждое утро вскакивала ни свет ни заря и бежала к столу, где всегда были поданы свежеиспеченные шаньги с калачами и накрытый тряпочкой бидон теплого парного молока?

О том, как мы с папкой ездили на рыбалку? Как мамка перед этим наготавливала нам в дорогу свертки пирожков и блинов с творогом, а я черная-пречерная бегала по огороду с консервной банкой и выискивала червяков?

О том, как мамка ворчала на меня, потому что я отдала цыплятам всю крупу, и теперь у них может быть запор? Как она посылала меня в магазин к Сережкиной мамке за новой крупой и хлебом, а я бежала обратно и кусала свежую мягкую выпечку, сочиняя на ходу легенду о мышах в магазине?

О том, что навряд ли теперь поем мамкины калачи, повыкапываю папке червяков и погрызу по дороге домой только что купленный хлеб? О том, что даже не попрощалась с мамкой, а накричала на нее и зареклась жить самостоятельно? О том, как в слезах она стояла на крыльце? О том, как я оттолкнула Никиту, о его удаляющейся грязной фигуре и больших лучистых глазах, которые блестели от слез непонимания? О том, что нахожусь я здесь из-за какого-то дурацкого платья с пионами?

Об этом?

Я встаю и молча бреду к самой дальней койке. Возле нее не стоит никакой табуретки, а одеяло заправлено.

Ничего не хочу уточнять. Уточню – мне обязательно скажут, что здесь занято. А мне нужно спать у стены. Дома я сплю у стены. У холодящей кожу стены.

Я должна создать дом здесь. Иначе я просто не выживу.

Или отсчитывать дни? Внушить себе, что выйду я отсюда, скажем, через две недели? Так со мной было в госпитале. Обещали выписать через четырнадцать дней, но у меня появились осложнения, и мне все продляли, продляли, продляли… Я дни считала. Потом сбрасывала – и снова считала… Впервые я тогда от мамки с папкой отлучилась, тосковала жутко. Она мне яблочек занесет, а я потеряв голову мчусь к ней, только б ее увидеть… А как увижу – реву. Кричу: «Забери меня уже отсюда! Я не хочу одна, я боюсь! Хочу домой!». И она мне однажды говорит: «Собирай вещи и идем, только тише». И сбежали мы с ней из госпиталя.

Остается лишь верить, что когда-нибудь сюда зайдет мамка и скажет:

– Собирай вещи и идем. Только тише!

Или считать дни. Меня ведь выпустят. Ровно через две недели выпустят. А не выпустят – сама сбегу. Ровно через две недели.

Ну, или создать дом здесь. Иначе не выжить.

Найти мамку. Папку. Никитку с браткой. Бабу Катю. Найти их всех, найти семью.

Иначе – не выжить.

И я зарываюсь в шуршащее одеяло. Оно колется даже сквозь пододеяльник. Падаю на каменную подушку, из которой торчат и вонзаются мне в шею острые перья. Пододвигаюсь ближе к стенке и закрываю глаза.

Меня о чем-то спрашивают. Васька спрашивает, другие женщины, да только не обращаю я на них внимания. Медленно проваливаюсь в сон, что с каждой секундой все больше и больше рисует вокруг образы моей избы. Я даже слышу храп бабы Кати, слышу, как мамка с папкой в карты играют. Чувствую, как из комнаты сочится золотистая нить керосинки. Правда, чужие женские голоса, чужой смех, чужой шепот – все это нагоняет на меня такую животную тоску и отчаяние, что я беспомощно сворачиваюсь в комочек, утыкаюсь лицом в пыльную подушку и тихонечко взвываю.

Нет, все не так! Мамка с папкой никогда не разговаривают ночью! Они не будят нас, они не смеются так громко!

Закрываю тяжелой подушкой уши, чтобы не слышать чужих голосов. Задерживаю дыхание, чтоб не дышать этой землей и глиной. Жмурюсь, больше всего опасаясь открыть глаза и вновь оказаться там, смирясь с неизбежной реальностью…

Мне снится школа.

Сижу я за партой и с Машей переговариваюсь. Жалуюсь ей, что мамка мне денег не дала на мороженое.

– А давай ты скажешь ей, что в школе попросили фартук новый купить? – сверкает озорными глазами Машка.

– Мамку обманывать?

– Да ты чего! Так она тебе никогда деньги не даст!

Я думаю. Что-то отвечаю Машке, а потом учительница в класс заходит, с глобусом. Начинает про Африку рассказывать…

А после школы меня Сережка ждет. Нарядный такой, в костюме почему-то. Улыбается, говорит:

– Хочешь, Вер, мороженого поедим? Я сам тебе куплю.

И я, конечно, соглашаюсь.

Мы идем с ним по поляне. Я ем пломбир. Даже чувствую сахарно-ванильный запах и вижу, как мороженое растекается под нежно-розовыми солнечными бриллиантами.

Сергей задерживается, а спустя секунду догоняет меня, протягивает букет васильков и говорит, сбиваясь:

– Вер, знаешь… Я давно хотел сказать, что люблю тебя. Ты такая загадочная, непредсказуемая… Давай дружить?

И я, кажется, соглашаюсь. А как иначе?

Мы беремся за руки и шагаем по цветущей лужайке, усыпанной бисеринками клевера. Сергей вдруг останавливается и чуть дотрагивается липкими от мороженого губами моей щеки…

– Выходим на построение! Живей, живей! Тут некоторые у вас еще не проснулись даже! Живо, а то комендант увидит! Восемь часов, площадка еще пустая! Пошевеливайтесь, клуши!

Лицо щиплет от неприятных запахов, а рука после сна сильно затекла. Я медленно раздираю слипшеися глаза. Почему-то ресницы склеились гноем, а перед глазами бегают мутные пятна.

Мотаю головой. Поднимаюсь с визгливо скрипящей койки и обнаруживаю, что почти все женщины покинули барак. Натягиваю повыше сползшую юбку, яростно протираю глаза и спешу к выходу.

Чувствую влажную утреннюю прохладу. В тени даже немного зябко. На солнце – куда теплее. Вижу неподалеку ровную шеренгу женщин. Не сразу соображаю, куда встать, пока кто-то не берет меня за руку и не впихивает в строй.

Марлин уже при параде. Желтые волосы собраны аж на затылке. Зеленая прямая юбка доходит едва ли не до голеней, и черные сапоги не то чтобы с угрозой, а с некой снисходительностью стучат по площадке.

Если она работает посменно, значит, вчера за пленными следила вторая, Ведьма. Все правильно. За работниками следила Ведьма, а Марлин занималась с поступившими.

– Перекличка, – оповещает она, разворачивая список.

Я снова тру склеенные глаза. Была б здесь баба Катя! Она все умеет вылечивать. Синяк поставлю, когда с дерева навернусь – охладит. Руку вывихну – вправит. А какой массаж она делает! Руки морщинистые, мягкие, но так ловко кожу на спине перебирают! Раньше настойки да пойла разные заваривала: чай ромашковый, молоко с медом, отвар шиповника… Помню, как она бодро в огороде копалась, цветочки высаживала, а я вокруг нее бегала. Но сейчас баба уже и с печки почти не встает, так медленно по избе ковыляет, сморщенной рукой за палочку держась. Всякого лечить умела, кроме самой себя…

– Вера Сотникова!

Я вздрагиваю и смотрю на Марлин.

Она хмурится и настойчиво повторяет:

– Вера! Сотникова!

– Да здесь я! – кричу. – Вы же видите!

Марлин сжимает губы. Держит на мне взгляд с полминуты, затем вновь опускает глаза в список.

День тянется как резина. После переклички идем завтракать. Я выискиваю глазами Ваську, дергаю ее за рубашку и тихо спрашиваю:

– Вас здесь съедобно кормят?

Она почему-то останавливается, долго смотрит на меня. Протягивает:

– Как говорится, в голодухе и гвозди съедобными будут.

– А если серьезно?

– А если серьезно – да. Комендант бережно относится к рабочей силе. Он заботится о том, чтобы процент смертности был минимальным.

– Какой добряк.

– Представляешь, есть дядьки повыше него! И если все подохнут, ему от этих дядек влетит!

– Странно здесь все. Обязательно найдется рыба покрупнее. А самый главный кто?

– Фюрер, – мгновенно отвечает Васька. – Гитлер, то есть.

– Гитлер? Это же…

– Это ихний вождь. Но ты не бойся, здесь, в штабе, его нет, да и вряд ли будет. Хотя все возможно…

Не сказать, что столовая меня впечатлила, но я ожидала худшего. Несколько серых столиков со стульями вокруг, кастрюли гремят, горелой кашей пахнет. Права была Васька: здесь и впрямь все не так уж и плохо. Еда есть, вода есть, да и работа нетрудная – шей себе да шей. Вот только как же домой хочется… Мамка поди испереживалася вся. Думает, сбежала я из дому. Наверное, разными словами меня проклинает. А Никита… Плачет, наверное… Буквы немецкие гладит…

Я жмурюсь и падаю на стул.

Меня хлопает по плечу Васька:

– Эй, чего расселась? Как говорится, тарелка на крылышках к тебе не прилетит.

Рано я радовалась хорошему отношению и прекрасной столовой. Каша больше походила на подгорелый зеленый студень, а пахла прокисшим болотом. Интересно, немецкие повара специально портят еду, чтобы поиздеваться над русскими пленными? Или кто вообще стоит за кастрюлей? Хотелось дать ему эту тарелку и миролюбиво сказать: «Ешь». А из напитков на завтрак было то, что даже безрукий не смог бы испортить – просто вода. И это радует.

Я втыкаю ложку в дрожащую массу. Ложка стоит. Ничего удивительного.

Васька подсаживается ко мне и мигом – надо заметить, с большой охотой – вгрызается в зеленый сгусток. Я поджимаю губы. Вздыхаю, подчерпываю кусок каши и отправляю в рот.

Однако… Съедобно. Пересолено, подгорело, но пустое брюхо не слишком-то привередливо.

Напротив нас садится лохматая бабища, похожая на бесформенный мешок в юбке. Угрюмо сгорбливается над тарелкой и ковыряет ложкой сгусток.

Васька моментально отрывается от своей каши. По-птичьи склоняет голову и приторным голосом щебечет:

– Да что ты такая-то, Тонь! Ну тебе что, рассказать трудно? Мне ж интересно.

– Заткнись! – почему-то глухо рявкает баба и сжимает кулаки.

– Ну, Тонь! Ну что ты как маленькая? Здесь все свои, Тонь! Мы не укусим и ругать не станем! Как говорится, не держи дурное в себе, а иначе…

– Отвали!

Я хмурюсь. Смотрю на Ваську и спрашиваю:

– А что она должна рассказать?

– Да сейчас послушаешь. У нее такое интересное случилось, а она упирается, говорить не хочет. Ну, Тонь?

Тоня резко встает с места. Окидывает взглядом столовую и снова садится на стул. Ну, да, свободных мест больше нет, а есть хочется.

– Ну, не хочешь говорить – не надо, – обижается Васька и разворачивается ко мне. – Я тебе, Вер, сама расскажу. В общем, она у нас выпивоха жуткая, день-деньской мечтает…

– Закрой рот, сучка!

– Да тише, Тонь, ты ж рассказывать не хотела, так дай хоть мне. День-деньской мечтает о водочке или самогонке. Столько раз уж у немцев выпрашивала, а они ее слали куда подальше. Будут еще они расщедрятся, как же… Как говорится, есть, но не дадим. И позавчера, представляешь, ее…

Тоня вдруг ударяет по столу. Я вздрагиваю, а Васька и внимания не обращает:

– Ее Мыло вдруг к себе позвал. Вечером, когда все разошлись, он с чего-то вдруг взял – и позвал. А на следующий день у нее винцо появилося! Да не абы какое, а Берлинское. Так я и спрашиваю, Тонь! Каково было на винцо зарабатывать? Интересно?

Я закашливаюсь.

Странно. Подумаешь, заработала Тоня себе на алкоголь, это ее дело. А Васька-то зачем вмешивается?

– Я ему краску от шкафа отскабливала! – вдруг с визгом срывается Тоня. – Когда пол красила, случайно шкаф запачкала, а он меня скоблить заставил! И вино я у него со стола стащила!

– Стащила? Надо же, какая храбрая… А чего он тебя за воровство еще плеткой не исхлестал? Или планирует это сделать вечером?

– Он пьян был! Наверное, пропажи и не заметил, вот я и свистнула!

Я недоверчиво кошусь на Тоню. Эта серая лохматая фигура мало походила на ту, что разжигает в мужчинах интерес. Может, у меня ограниченные вкусы? Может, я чего-то не понимаю? В любом случае, Васька очень спешит с выводами.

Я поджимаю губы и опускаю взгляд в тарелку. Даже на зеленый сгусток смотреть приятнее, чем слушать предположения Васьки.

Дверь в столовую хлопает.

– Знаешь, я тебе говорила уже, что ты можешь мне во всем признаться. Я бы тебя, конечно, поддержала. Но ты признаваться не хочешь. Как говорится…

Тоня вдруг хватает ложку и швыряет в Ваську. Часть зеленого сгустка оказывается на стене, а ложка с тихим звоном падает на пол.

Прямо под ноги только что вошедшему в столовую коменданту, забрызгав кашей его начищенные сапоги.

Брилонская вишня

Подняться наверх