Читать книгу Мать Мария (Скобцова). Святая наших дней - Ксения Кривошеина - Страница 8

Ксения Кривошеина
Мать Мария (Скобцова)
Святая наших дней
Глава 6
Беспокойные годы

Оглавление

Рождение дочери Гаяны, Москва, встреча с М. Сарьяном, возобновление переписки с А. Блоком, поэма «Мельмот-скиталец», «Юрали», «Руфь», первые пророчества грядущего апокалипсиса

В одном из писем к Блоку она писала: «Когда я была у вас еще девчонкой, я поняла, что это навсегда… а потом жизнь пошла, как спираль… кончался круг, и снова как-то странно возвращалась к вам… С мужем я разошлась, и было еще много тяжести кроме того… и снова человека полюбила… И были вы… Забыть вас я не могу, потому что слишком хорошо чувствую, что я только точка приложения силы, для вас вошедшей в круг жизни. А я сама – ни при чем тут».

Семейная жизнь Елизаветы Юрьевны не сложилась. Замужество с Д. Кузьминым-Караваевым оказалось недолговечным и несчастливым: после трех лет совместной жизни, в начале 1913 года Елизавета Юрьевна оставила мужа и уехала из Петербурга в Анапу – «к земле». Как она писала Блоку: «Это было бегство». В отличие от предыдущего, это лето на Кубани выдалось удачным. Оно отличалось умеренными дождями. Первая половина была прохладной, а в августе наступила жара, благодаря чему урожай винограда в окрестностях Анапы выдался отличным. В этом же 1913 году в Анапе был построен винный подвал – первый в России почин в кооперации мелких виноградарей-виноделов. Большая заслуга в этом была семьи Пиленко.

До глубокой осени, когда начинаются бури на Черном море, Елизавета с радостью отправлялась на лиманы охотиться на уток: «Скитаемся в высоких сапогах по плавням. Вечером по морскому берегу домой. В ушах вой ветра, свободно, легко. Петербург провалился. Долой культуру. Долой рыжий туман, “башню”, философию». В Петербург она не вернется, ей хочется порвать с прошлым и начать жизнь с чистого листа. В своих воспоминаниях о Блоке Елизавета Юрьевна писала: «Осенью 13 года по всяким семейным соображениям надо ехать на север, но в Петербург не хочу. Если уж это неизбежно, буду жить зимой в Москве… Кстати, в Москве я никого почти не знаю».

18 октября 1913 года в Москве у нее родилась внебрачная дочь, которую она назвала символическим именем Гаяна (Земная). Она не могла не поделиться новостью с Блоком и в ноябре посылает ему письмо в Петербург, в котором сообщает о рождении дочери и своем душевном смятении. Этим письмом ознаменовался очередной период их общения.

Поэтесса сняла скромную квартиру на Арбате, в Дурновском переулке, 4, который был ее своеобразным родовым гнездом. Здесь в свое время жили Делоне – ее дед (по материнской линии) с бабушкой; там же, неподалеку, на Воздвиженке жил когда-то и другой предок – М. А. Дмитриев-Мамонов.

Сердечные разочарования, развод, рождение Гаяны и тяжелые, запутанные взаимоотношения с А. Блоком – все вело к раздумьям и уединению. Перемена жизни для Елизаветы Юрьевны с рождением дочери была как бы предопределена. Оказавшись в Москве, она хотела укрыться от многого, что окружало ее в Петербурге. Ей казалось, что в Москве получится жить в относительной тишине, забыть шум пестрых и зачастую безалаберных столичных встреч, которые ее всегда раздражали. Однако намеченные планы спокойной жизни в Москве не сбылись.

Вскоре после переезда Елизавета Юрьевна случайно на улице столкнулась с С.И. Дымшиц, оказалось, что Толстые живут неподалеку, на Зубовском бульваре. От них она узнала, что в Первопрестольной обосновался и Вячеслав Иванов, который пытается воссоздать у себя некое подобие петербургских собраний на «башне». Жизнь и друзья все-таки настигли ее в Москве.

Ее позвали как свою единомышленницу, а она уже мобилизовалась к бою. «Еду в боевом настроении», «чувствую потребность борьбы», «бой начинается» – так она описывает эту первую встречу у Иванова и поясняет, что борьба идет… за Блока, поскольку виновным в его «гибели» (лидерства) она считает именно Иванова и его окружение. Еще в городе на Неве она неоднократно вставала на защиту своего кумира в образе «ребенка» русского народа, которого безумная мать Россия «нам на руки кинула». Столь странное представление о Блоке, вероятно, было достаточно принято в узком приятельском окружении поэта: не случайно, что острый на язык С. М. Городецкий[43] на своей книжке «Царевич Малыш» сделал ему шутливую дарственную надпись: «Любимому ребенку Руси Саше Блоку» (2 марта 1911)…

Но в этот вечер «битвы» за Блока не случилось, речь о нем не заходила, все были увлечены новой восходящей звездой, художником Сарьяном, который несколько лет путешествовал по Турции, Египту и Ирану и своими учителями-вдохновителями считал Матисса и Гогена. Он привез не обыкновенно красивые акварели и целый вечер рассказывал о своих путешествиях. Елизавета не только была наслышана об этом талантливом художнике, но и видела его работы на выставках «Мира искусства». Гости разошлись далеко за полночь, а С. Дымшиц удалось нарисовать пастелью несколько портретов гостей, в том числе и Елизавету, на котором поэтесса изображена внимательно слушающей какого-то собеседника.

1 ноября, через четыре дня после этой ночи она получает до боли знакомый ярко-синий конверт[44]. «Как всегда в письмах Блока ни объяснений, почему он пишет, ни обращений “глубокоуважаемая” или “дорогая”. Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между нами: “…Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни – середину ее… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…”»[45]

«26 ноября 1913, мы вместе с Толстым у В. Иванова на Смоленском… <…> Но у меня неосознанный острый протест. Я возражаю, спорю. Не зная даже, против чего именно я спорю… <…> Вскоре опять, 26 ноября 1913 г., мы вместе с Толстыми у В. Иванова на Смоленском. Народу мало, против обыкновения. Какой-то мне неведомый поэт, по имени Валериан Валерианович (потом узнала, – Бородаевский), с длинной, узкой черной бородой, только что приехал из Германии и рассказывает о тоже мне неведомом Рудольфе Штейнере. Хозяин слушает его с таким же благожелательным любопытством, как слушает вообще все. Для него рассказ в основных чертах не нов, поэтому он расспрашивает больше о подробностях, о том, как там Белый, Волошин и т. д. Оттого, что о главном мало речи, я не могу окончательно уловить, в чем дело. Но у меня не осознанный, острый протест. Я возражаю, спорю, не знаю даже, против чего именно я спорю. Но странно, сейчас я понимаю, что тогда основная интуиция была верной. Я спорила против обожествления и абсолютизации человеческой природной силы. В нелепом, приблизительном споре я вдруг чувствую, что все это не случайно, что борьба у меня идет каким-то образом за Блока, что тут для него нечто более страшное, чем враг из безличного становится личным. Поздно вечером уходим с Толстым. Продолжаем говорить на улице. Сначала это спор. Потом просто моя декламация о Блоке. И мы уже с Толстым не домой идем, а скитаемся по снежным сугробам на незнакомых, пустых улицах. Я говорю громко, в снег, в ночь вещи для самой пронзительные и решающие: “У России, у нашего народа родился такой ребенок. Такой же мучительный и на нее похожий. Ну, мать безумна, а мы все ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать – не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека.

Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту”».

Зимой 1913–1914 гг. Елизавета Юрьевна часто виделась с Толстыми. Их дружба укреплялась, благодаря общительному характеру Толстого круг ее московских знакомых постепенно расширился и стал весьма разнообразным. Алексей Толстой всегда славился широтой связей, любил шумные застолья, розыгрыши. В письме Е. О. Волошиной сыну Максу (из Москвы в Коктебель) она рассказывает о том, кто присутствует на знаменитых волошинских «обормотских вечерах», которые неким филиалом Толстой перенес в Москву. В числе приглашенных частенько бывали и художники М. С. Сарьян и Е. С. Кругликова. Тон в салонных встречах задавал А. Толстой.

Алексей Николаевич обожал богему, но по многим обстоятельствам (и не только потому, что он не был поэтом) в ее бурлящую «гущу» он принят не был, тем не менее страстное желание до этой среды дотянуться оставалось всегда. Много язвительных строк он посвятил в своем неоконченном романе «Егор Абозов» питерской «Подземной клюкве», она же «Бродячая собака». Писательские и поэтические кружки бесконечно распадались и вновь создавались, но оставаться на плаву и в центре, несмотря ни на что, – было у А. Толстого в крови, как бы вторым талантом.

Главным заводилой, озорником и эпатажником с попранием законов божеских и человеческих был Максимилиан Волошин. Именно он стал основателем коктебельских «обормотов», состоящих из его поклонниц, единомышленников-поэтов и художников. Сам Волошин был грузный, толстый мужчина с огромной головой, покрытой буйными кудрями, которые придерживались ремешком или венком из полыни, с курчавой бородой. Одевался он достаточно экзотично, носил длинную холщовую рубаху на манер древнегреческого хитона, чуть прикрывающую колени, и кожаные сандалии. В таком свободном виде он достаточно долго расхаживал по поселку, чем немало шокировал местное население, но однажды к нему пришла делегация от болгарских крестьян и попросила его надевать под хитон брюки, чтобы не шокировать их жен и дочерей. Мать Волошина (Елена Оттобальдовна) носила обормотское прозвище Пра (Праматерь) и принимала активное участие во всех мероприятиях. Это была худощавая пожилая дама, коротко стриженная, курящая, носившая или шаровары или брюки, а ее ученицы (танцовщицы) из этой обормотской компании ходили в фантастических костюмах, напоминавших греческие. Летом волошинский дом наполнялся до отказа, многие спали в саду, кое-кто устраивался в подобиях гамаков на деревьях, а рано утром большая процессия во главе со «жрецом» Максом отправлялась в горы на поклонение восходящему богу-Солнцу. Во время полнолуния устраивались ночные процессии к берегу моря, омовения и чтение стихов. Из приезжих в обормотской компании, как и в жизни кабачка «Бубны», деятельное участие принимали А. Толстой, художник Лентулов и многие другие.

Это небольшая зарисовка лишь частично отражает мир безграничной свободы художественной интеллигенции того времени, в котором переплетались самые невероятные идеи: чем оригинальней был заводила, тем больше он собирал поклонников, крайности не знали границ. Одним из таких новаторов был самобытный и уже признанный коллекционерами современного искусства художник Сарьян. Он не был эпатажником, но его живопись, яркая и свежая, произвела настоящий фурор на столичную братию. Он быстро завоевал известность, и несколько его полотен уже тогда приобрели некоторые музеи.

Личность Сарьяна и не только его живопись, но и художественно-философский «взгляд на Восток» во многом повлияли на Елизавету Юрьевну. Сам Сарьян писал о своем кредо так: «Художник должен любить свои краски, писать быстро, но с большой осторожностью, по возможности избегая излишнего смешения красок… Художник должен смотреть на свою палитру, как на цветник, и уметь обращаться с нею мастерски, как истинный садовник». М. Волошин, который посвятил Сарьяну отдельную статью в «Аполлоне» в ноябре 1913 года, которую сам Сарьян считал наиболее удачной, говорит о зрелом и весьма самобытном художнике, о его принципе упрощения в равной мере как рисунка, так и цвета и что именно это является «руководящей нитью» в его живописи. В этой статье Волошин подчеркивает, что искусство Сарьяна «…отражает Восток, и в своем романтизме он остается человеком Востока. Подход Сарьяна к Востоку чисто импрессионистский, но у Сарьяна есть чувство рисунка, доведенного до высшей простоты, и такое же чувство упрощения тона». А еще у Сарьяна чувствуется «стиль турецких лубочных картинок, характерные восточные цвета».

Это чрезвычайно интересное свидетельство для нас, поскольку о восточных истоках русского искусства начала 1910-х гг. много говорилось в печати. Поддерживал это модное увлечение Востоком и авангард московских модернистов. «Да здравствует прекрасный Восток! Мы против Запада, опошляющего наши и восточные формы и все нивелирующего», – провозглашают в своем манифесте «Лучисты и Будущники». Наталия Гончарова в том же 1913 году предлагала «черпать художественное вдохновение у себя на родине и на близком нам Востоке: «Для меня Восток – творчество новых форм, расширение и углубление задач цвета».

В связи с творчеством Сарьяна следует отметить еще одно обстоятельство. С 1910 по 1913 год он объездил Ближний Восток, о чем многократно рассказывал друзьям, сопровождая своеобразные лекции показом своих рисунков и акварелей. Елизавета Юрьевна регулярно бывала на этих просмотрах и постепенно стала увлеченной последовательницей Сарьяна. Именно в это время ее акварели приобретают яркую гамму, а в сюжете появляются восточные и библейские мотивы. Известно, что в 1912–1913 гг. она изучала персидские миниатюры и фаюмские портреты в коллекции Музея изящных искусств[46], а если говорить о технике исполнения своих акварелей под тонким слоем воска, можно с уверенностью сказать, что ей были известны иконы из Синайского монастыря, хранящиеся в Музее Киевской духовной академии, которые были написаны восковыми красками[47].

Дружба с Сарьяном, видимо, глубоко повлияла на Кузьмину-Караваеву, причем не только в художественном плане. Теперь становится понятной во многом загадочная фраза из письма Е. О. Волошиной (Пра) к сыну от 22 октября 1914 года: «…летом приезжала в Коктебель Кузьмина-Караваева… была очень мила, проста, и расстались мы с ней совсем друзьями. Хочет два года пожить без людей в уединении, затем ехать в Мидию». Что касается «Мидии» – то ее, конечно, следует понимать в переносном смысле, как сказочную сарьяновскую Персию.

Поэтесса любила землю; кровь предков – земледельцев и виноделов – постоянно давала о себе знать. Много строк она посвятила «праматери и матери Земле»:

Земля владычица, невеста из невест,

Мать Матерей, все тихо и все просто…

Питая всех деревьев корни,

Лелея зерна средь полей,

О, Мать, ты солнца чудотворней

И звезд пылающих мудрей…


* * *

Круг ее московских встреч в ту зиму 1913–1914 гг. был весьма разнообразен: только у А. Н. Толстого она встречается с К.В. и М. П. Кандауровыми (художником и балериной), с М. Сарьяном, поэтессой М. П. Кювилье (вскоре ставшей женой племянника Н.А. Бердяева, во втором браке – женой Ромена Роллана), Еленой Оттобальдовной (Пра), П. Я. и Е. Я. Эфрон (деверем и золовкой М. И. Цветаевой) и многими другими. Но из всех своих современников литераторов выше всех Кузьмина-Караваева ставила Вяч. Иванова, которому она посвятила немало слов признательности в очерке «Последние римляне» (1924): «…считаю его индивидуально наиболее крупным представителем последних римлян, значение которого, может быть, главным образом личное даже значение, а не только значение его книг, – еще недостаточно оценено. <> с именем Вячеслава Иванова у меня ни в какой степени не связано ни малейшего отрицания. Я его принимаю целиком, очень ценю, люблю даже, – и на этом основании, говоря именно о нем, совершенно отвожу от себя всякий упрек в стремлении кого-либо унизить и развенчать…» Несмотря на огромные потрясения в личной жизни – рождение ребенка, развод, переезд в Москву, – 1913 год выдался поэтически урожайным для Елизаветы Юрьевны. В декабре она думает обратиться в издательство «Альцион», советуется с Толстым и пишет Блоку письмо: «Месяц тому назад я решила издать вторую книгу стихов; тогда мне уже приходили в голову мысли попросить Вас посмотреть книгу до того, как я отдам ее в печать… Теперь я видалась на днях с Толстым, который знает, что в своих стихах я не умею разбираться, и он мне сказал, что видел Вас, что он Вам говорил о моей второй книге, и Вы ничего не имеете против, если я Вам ее пошлю в рукописи. В книгу эту, как я ее Вам посылаю, вошла четвертая часть написанного за это время… Сегодня же посылаю Вам мои стихи и буду ждать Вашего ответа». В феврале она продолжает: «Я читала Ваши заметки на полях рукописи, и за ясными и определенными словами, почти всегда техническими, я узнавала то, что заставило меня написать Вам тогда, осенью… У меня сейчас опять всю эту зиму – перепутье. Поэтому мне необходимо исключительно для себя издать книгу, попытаюсь переработать ее соответственно Вашим указаниям и издам». Книга должна была состоять из 70 стихотворений.

Одновременно в феврале она посылает свои стихи в футуристическое издательство «Центрифуга» и пишет известному литератору и художнику С.П. Боброву, одному из основателей этого издательства: «Посылаю Вам и те стихи, о которых говорила; но Вы дали мне возможность свободно выбрать, что посылать, – и я этим воспользовалась». С Бобровым, автором книги «Виноградари под розами», она была знакома еще по Петербургу, где в 1912 году они вместе выставлялись в обществе художников «Союза молодежи». В результате переговоры с издателями ни к чему не привели, и задуманная книга не вышла.

Весной 1914 года вместе с Гаяной она уезжает в Анапу и в письмах к Блоку пишет о невероятных наводнениях и бедствиях, обрушившихся на Черноморское побережье Кавказа. В мае от обильных дождей и града пострадал город Ейск; в июле на Кубани установилась невыносимая жара, а в Екатеринодаре температура достигала 41 градуса: «Весной 14 года, во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаные косы с рыбачьими поселками. В это время у нас на Черноморском побережье земля стонала. <…> А летом было затмение солнца. От него осталось только пепельно-серебристое кольцо. Запылали небывалые зори, – не только на востоке и на западе, – весь горизонт загорелся зарею. Выступили на пепельно-зеленом небе бледные звезды». Несколько месяцев подряд шли дожди, река Кубань вышла из берегов, сильнейшие подземные толчки разрушили большие здания, 8 августа было полное солнечное затмение. Местные жители воспринимали эти природные катаклизмы как предвестники чего-то страшного и катастрофического.

19 июля (1 августа по новому стилю) 1914 года началась Первая мировая война, которая резко изменила весь уклад жизни как в России, так и в мире. Двадцатого числа государь Николай II подписал Манифест о вступлении в войну, а 24 июля войну России объявила Австро-Венгрия.

Много раз судьба сводила и разводила Алексея Толстого с Е. Ю., можно предположить, что не всегда он воспринимал молодую поэтессу всерьез. Сам он был человеком увлекающимся, частенько впадавшим в крайности, а его острый язык и перо причинили боль многим из его окружения – особенно тем, кого он вывел в своих произведениях под вымышленными именами. В «Хождении по мукам» Толстой достаточно злобно изобразил Блока в образе поэта-декадента Бессонова, и, как говорили многие, портрет был похож на оригинал. О том, что это был Блок, говорит и идентичность инициалов (А. А. Б.), и портретное сходство, и почти один и тот же возраст, и те три бессоновских белых томика стихов, которые с дурманящим упоением читала Даша Булавина (намек на три блоковских томика в белых обложках), и мотивы блоковской поэзии, прежде всего мотив катастрофы старого мира в стихах Бессонова.

Е. Ю. Кузьмину-Караваеву он увидел так: «Елизавета Киевна была красивая, рослая и румяная девушка, с близорукими, точно нарисованными глазами и одевавшаяся с таким безвкусием, что ее ругали за это даже телегинские жильцы. Когда в доме появлялся новый человек, она зазывала его к себе, и начинался головокружительный разговор, весь построенный на остриях и безднах, причем она выпытывала – нет ли у ее собеседника жажды к преступлению? способен ли он, например, убить? не ощущает ли в себе “самопровокации”? – это свойство она считала признаком всякого замечательного человека. Телегинские жильцы даже прибили на дверях у нее таблицу этих вопросов. В общем, это была неудовлетворенная девушка и все ждала каких-то “переворотов”, “кошмарных событий”, которые сделают жизнь увлекательной, такой, чтобы жить во весь дух, а не томиться у серого от дождя окошка».

Летом 1914 года Алексей Толстой и Софья Дымшиц гостили в Коктебеле у Волошина. В мае София Исааковна побывала у Елизаветы Юрьевны в Джемете под Анапой, а в июне туда же приезжал Толстой, они провели вместе несколько недель. Вернувшись в Коктебель, Алексей Николаевич написал рассказ «Четыре века». В этом рассказе он использовал отдельные эпизоды из жизни Кузьминой-Караваевой и ее мужа Дмитрия. Надо сказать, что в этом рассказе было много метких наблюдений, перемешанных с довольно злыми характеристиками: «Чиновник (муж) он был отменный и прямо метил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувствовал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным. В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит – “земная”, имя не то адское, не то собачье. На третью зиму она разошлась с мужем <…> Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой <…> вскоре она заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель».

Действительно, Елизавета Юрьевна прожила с мужем, Д. В. Кузьминым-Караваевым, с зимы 1910 по весну 1913 года, официальный развод они оформили в самом конце 1916-го. Не совсем тактично обыгрывает Толстой в своем рассказе и редкое раннехристианское имя, которым Елизавета Юрьевна назвала свою дочь.

С началом войны и разводом А. Толстого с С. Дымшиц встречи между Кузьминой-Караваевой и Софьей Исаковной пошли на убыль. Правда, некоторое время контакты между молодыми женщинами еще продолжались – ведь они были не только друзьями и художниками, но и матерями-одиночками малолетних дочерей, к тому же не отличавшихся крепким здоровьем. Во время московских встреч Дымшиц написала несколько портретов Елизаветы Юрьевны. Ей удалось передать глубокое внутреннее напряжение и затаенную грусть в глазах своей модели. По психологической выразительности этот портрет может быть отнесен к явным удачам Дымшиц. В августе 1914 года Дымшиц из Петербурга послала телеграмму Кузьминой-Караваевой на юг: «Вернулась из Москвы. Нужен немедленный приезд. Хлопочу о будущем Марианночки»[48].

Вскоре Елизавета Юрьевна вернулась в Петроград, где застала эйфорию патриотических чувств первых месяцев войны. Возможно, что этот экстаз был вызван душевным подъемом после неизжитой тяжести поражения России в войне с Японией за десять лет до этого. Двоюродные сестры Елизаветы Юрьевны поступили на курсы сестер милосердия. В частности, Е. А. Чистович – «сестра милосердия военного времени» – была направлена петроградской общиной св. Георгия в городской лазарет имени короля Бельгийского. Брат Елизаветы Юрьевны Дмитрий, студент-юрист, весной 1914 года был отчислен из университета «за невзнос платы» за обучение. В ноябре 1914 года было опубликовано специальное правительственное «разъяснение» о льготах студентам, уходящим добровольцами на фронт. Согласно постановлению ушедшие на фронт студенты университетов считались «в отпуску до окончания войны». И что, пожалуй, самое важное – им было обещано по возвращении освобождение от платы за обучение. И Дмитрий записался в армию.

Сама поэтесса, подобно многим современникам, приняла войну с радостью, считая, что наконец-то пришла хоть и кровавая, но живительная гроза, которая разрядит «затхлую атмосферу»:

Все горят в таинственном горниле;

Все приемлют тяжкий путь войны…

Только в сердце тайная тревога,

Знак, что близок временам исход.

Разве нам страшны теперь утраты?

Иль боимся Божьего суда?

Вот, – благословенны иль прокляты,

Мы впервые шепчем: навсегда.


В строках ее стихотворения звучат тревога и надежда, которая не оправдалась: война принимала все более затяжной и действительно кровавый характер, а социальные перемены так и остались лишь мечтой курсисток и студентов. Кажется странным, почему через войну можно было надеяться на возрождение России. Но в умах «прогрессивных» интеллигентов эта война виделась как некое очистительное духовное испытание, суд нации, суд истории над империей, лично над государем Николаем II, его семьей и над «кровавым самодержавием». Не будем вдаваться в анализ исторической ситуации, в которой пребывала Россия к началу войны, – это не наша задача, но необходимо прояснить некоторые странности, если не парадоксы, отношения разных слоев общества к этой войне. Страна оказалась зажатой между полуреформами, и особенно поздно свершенной так называемой крепостнической, которую провел в 1861 году Александр II. Реформа не только запоздала, но более того, многие современники утверждали, что она, освободив крестьян, никак их не поддержала, а бросила на произвол судьбы. Столыпинские реформы, которые начались только в 1906 году и которые ставили задачу передать надельные земли в собственность крестьян, были восприняты в штыки либеральной частью аристократии и тем более интеллигенцией. В массе своей деревенское население жило почти в средневековье, ни о каком техническом аграрном процессе после отмены крепостного права речь не успела пойти. После убийства Столыпина от дальнейшего руководства отстранили всех его соратников[49]. Двор, государь и императорская семья к этому времени находились в состоянии полной изоляции от народа, от интеллигенции и от деятельных министров, готовых провести необходимые реформы. К этому моменту интеллигенция жила в предвкушении перемен, жажды мщения и действительной надежды на искупительную и кровавую войну.

Вырисовывалась странная картина как бы трех (а может, и четырех) миров сословий, которые жили в параллельном пространстве. Не будем сбрасывать со счетов и синодальную церковь, которая к этому времени переживала тяжелейшие времена непопулярности среди всех названных выше слоев населения.

Елизавета Юрьевна писала в очерке «Последние римляне»: «…в некоторых кругах русской интеллигенции остро выросло чувство какой-то мистической веры в путь войны и очищение через этот путь». Тогдашние газеты, брошюры, сборники были полны «патриотическими» идеями, прославлявшими героизм русского солдата. Война с Германией пробудила националистические настроения. Отмечались настоящие погромы немецких предприятий и преследования людей с немецкими фамилиями. Соратница Кузьминой-Караваевой по «Цеху поэтов» поэтесса М. Л. Моравская писала:

Быть может, это будет последняя война?

Всю злобу мировую вытравит до дна,

И порешит вражду, и разрешит все узы,

Всю землю примирит, весь мир обезоружит,

Все горе мировое высушит до дна

Последняя, великая, всемирная война!


Война 1914 года стала первым испытанием на сплоченность интеллигенции. В стане Городецкого, Гумилева войне пелись дифирамбы.

И воистину светло и свято

Дело величавое войны.

Серафимы, ясны и крылаты,

За плечами воинов видны…[50]


В. Я. Брюсов считал, что «По пажитям Европы древней / Идет последняя война». Игорь Северянин стоял на ура-патриотических позициях и сочинил «Благословение войне». Футуристы-революционеры первые и единственные в российском искусстве прокляли войну и боролись против нее всеми «оружиями искусства». В. Маяковский очень болезненно воспринял бессмысленную бойню, резко осудил и написал стихотворение «Война и мир»:

Хорошо вам.

Мертвые сраму не имут.

Злобу

К умершим убийцам туши.

Очистительнейшей влагой вымыт

грех отлетевшей души.


Нельзя обойти стороной и Григория Распутина – личность темную, роковую, игравшую разрушительную роль в тогдашней России и имевшую почти магическое влияние на семью императора Николая II. Были широко известны его предсказания, и когда в 1914 году в Сибири Распутина впервые ударили ножом, то впоследствии выяснилось, что это нападение произошло в тот же день, когда в Сараево был убит эрцгерцог Фердинанд, что привело к Первой мировой войне. В течение нескольких недель Распутин был близок к смерти. Придя в себя, он узнал, что царь отверг его совет не вступать в войну и сделал все наоборот.

Брожения творческой интеллигенции, как бы поиск корней, довольно поверхностный «уход в природу и народ», даже в язычество (как у М. Волошина), увлечение Востоком и Азией в сочетании с безбожием, бунтом и религиозной стилистикой – все это делалось последовательно (во многом подсознательно), но приносило горькие плоды, разъедающие тело России, и как результат – зарождение революционных настроений. Но революция и «очистительная» война, которая «кровью промоет гнойные раны России», – как теперь мы знаем, принесли 75 лет безбожной советской власти.

К началу Первой мировой войны возникал соблазн переписать русскую историю или по крайней мере найти свой, русский, особый путь. Петр I сблизился с Европой, но этим неотвратимо предрек кризис интеллигенции. Русское слилось с европейским, аристократическая утонченность мировоззрения последних веков породила нового человека – русского европейца, целиком взращенного на немецкой философии, французской живописи, итальянской архитектуре и английском укладе жизни. Этот некий цивилизованный остров был окружен почти средневековой Русью. Свое место в этой ситуации определила и интеллигенция (особенно левая), выбрав оппозицию!

Николай Бердяев в тексте «Война и кризис интеллигентского сознания», опубликованном в январе 1915 года, пишет: «Тот мрак душевный, тот ужас, который охватывает силу отходящую и разлагающуюся, но не способную к жертве и отречению, ищет опьянения, дающего иллюзию высшей жизни. Так кончина старой исторической силы застигает ее в момент оргии. И история окружает этот конец фантастикой. Вырождается и приходит к концу какое-то темное начало в русской стихии, которая вечно грозила погромом ценностей, угашением духа».

Все противоречия в военное время резко обострились, и обществом постепенно овладело уныние и разочарование. Интеллигенция, которая на протяжении нескольких десятилетий вопила о жертве и отречении, очень быстро растерялась и поняла, что не способна на эту жертву. Бердяев продолжает: «В огромной массе русской интеллигенции война должна породить глубокий кризис сознания, расширение кругозора, изменение основных оценок жизни. Привычные категории мысли русской интеллигенции оказались совершенно непригодны для суждения о таких грандиозных событиях, как нынешняя мировая война. <…> Война может принести России великие блага, не материальные только, но и духовные блага. <…> Война изобличает ложь жизни, сбрасывает покровы, свергает фальшивые святыни. Она – великая проявительница. Но она несет с собой и опасности».

Так и произошло, Бердяев был провидцем. С первыми неудачами на фронте не только Елизавета Кузьмина-Караваева почувствовала глобальное обострение революционных настроений. Стало очевидным, что на страну надвигается нечто страшное и неизбежное. Где искать ответы, с кем посоветоваться?

25 октября 1914 года она, не предупредив о своем визите, буквально врывается к Блоку на Офицерскую. Поэт переживал не самое лучшее время своих взаимоотношений с супругой, он только что расстался с очередным предметом увлечения, впрочем, эти мучительные и затяжные расставания и возвращения происходили на протяжении всей совместной жизни Блока и актрисы Любови Дмитриевны Менделеевой. Он болел, ревновал, прощал и страдал, в 1913 году после очередного неудачного романа Л. Д. они вместе уезжают во Францию… и возвращаются порознь. Его друг поэт Г. И. Чулков[51] писал: «Необыкновенно точный и аккуратный, безупречный в своих манерах и жизни, гордо-вежливый, загадочно-красивый, он был для людей, близко его знавших, самым растревоженным, измученным… человеком».

Елизавета знала о семейных неурядицах поэта, но только увидев его воочию, поняла насколько он душевно изможден. Можно предположить, что в этот момент два заплутавших и очень усталых человека встретились и кинулись друг к другу Потом они читали стихи, он аккуратно избегал воспоминаний, был рад встрече, но не более. Разговор затянулся далеко за полночь… и на следующий день она опять пришла к нему. Так начался третий этап их общения, пик которого приходится на зиму 1914–1915 гг. В этот период они встречаются очень часто, разговаривают по телефону, но по существу, как пишет Кузьмина-Караваева, «это был единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха».

Блок не разделял любви Кузьминой-Караваевой. Всем своим существом, кипучей энергией, темпераментом, постоянным поиском истины она слишком заполняла пространство. С такой неженской силой характера ему было тяжело, он «уставал» от нее и в результате стал тактично уклоняться от общения. Слишком разными они были и по сути; как точно заметил известный специалист по русскому Серебряному веку Д. Е. Максимов[52], «общим у них было то, что поэтесса, подобно Блоку, несла в себе острое чувство кризиса и надвигающейся катастрофы»; она «услышала в поэзии Блока нужные и близкие ей слова о “страшном мире” и не могла их забыть. Так же как и Блок, она была полна бунтарским духом и сочувствовала революционному движению эпохи. Блока и Кузьмину-Караваеву роднило ощущение «вины перед народом».

В этот период у нее укрепляется острое чувство жертвенности, желание выстрадать во имя и на благо: «Сейчас надо всей России в войне, в труде и в молчании необходимо искать своего Христа и в нем себя найти». Как неожиданно это заявление! Об этом она уже говорила с Блоком, и, по воспоминаниям ее матери, Лиза как-то пошла в Александро-Невскую лавру к ректору Духовной академии, он сказал, что не может принять ее как слушательницу, так как у них принимают только мужчин, но что он будет присылать ей лекции, а она, подготовившись, может сдавать экзамены на дому у каждого профессора». Экстерном она сдавала экзамены самым разным профессорам, реакция их на молодую женщину, желающую углубить свое богословское образование, тоже была неоднозначная, иногда совсем даже не доброжелательная. Один из них заявил: «Не пущу, может, она еще террористка какая! Виданное ли дело, чтобы женщина на богословские курсы шла». Подобные новшества воспринимались скорее плохо.

Безответное и глубокое чувство любви к А. Блоку в эти годы доводит ее до отчаяния, оптимизма не добавляют и рождение внебрачной дочери, и развод с Кузьминым-Караваевым, да и война нанесла ее сердцу глубокую рану. Страх за будущее России и людей поглощает ее целиком, может быть, именно тогда она впервые от собственных переживаний обращается к невзгодам людей, все больше она говорит и пишет о собственном покаянии, о жажде жертвы и стяжании Господа.

Софья Борисовна пишет: «Лизу возмущало, что самые умнейшие, образованнейшие люди в такое страшное время о всем, даже самом святом, рассуждают нецеломудренно, неблагоговейно и небережно. И когда очень известный писатель, очень нецеломудренно писавший, спросил: “С кем вы, с Христом или Антихристом?”, то она почувствовала, что она-то навсегда с Христом». В ее воспоминаниях мы находим следующие слова ее дочери: «Покупаю толстую свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю ее молотком. Ношу под платьем как пояс. Все это, чтобы стяжать Христа, вынудить его открыться, помочь, нет, просто дать знать, что ОН есть. И в Четьи-Минеях, в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу – мое военное дело. Это для чего-то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого… для народа нужен только Христос, я это знаю».

Тогда она была еще слишком молода, неопытна, слова и действия были порой спонтанными, но уже тогда Господь тронул ее сердце, взял за руку и направил на путь спасительный, на путь испытаний. Весь земной путь Кузьминой-Караваевой, будущей м. Марии, был подготовкой к иной вечной жизни, и вторая евангельская заповедь – «Возлюби ближнего твоего как самого себя» – стала для нее главной.

В начале Первой мировой войны (по сути, первой для нее) ей было трудно сформулировать личное отношение к происходящему; легче было определить, кто был «свой», кто «с Христом или с Антихристом». Труднее было отмежеваться от людей, близких по творчеству, но, как выясняется, с началом войны ставших совсем далекими. Ей предстоит узнать о начале Второй мировой, и тогда она напишет слова, которые наверняка зародились у нее уже в 1914 году: «В молодости сама эта молодость тянет нас, будоражит и смущает. Личные неудачи и срывы, различные разочарования, крушения надежд – все это не дает осесть нам и успокоиться. Есть и более серьезные вещи: настоящее горе, безвозвратные утраты, больше всего смерть любимых, – это все то, что на какие-то сроки уничтожает нашу тяжесть, даже вообще нашу весомость, что вдруг властно и повелительно уводит нас из этого мира с его законами в мир иной, законы которого нам неведомы. <…> Думаю, что христианская совесть никогда не может руководствоваться мотивами разбойника, т. е. для нее никогда не приемлемо агрессивное участие в войне. Гораздо сложнее обстоит дело с вопросом претерпевания войны, пассивного в ней участия, войны защитительной. И тут я подхожу к главному, что определяет христианское отношение к войне. Сила не в ней, а в том, что за нею. Есть в войне нечто, что заставляет – не всех, но многих – прислушиваться, и вдруг, среди рева пушек, стрекотания пулеметов, стонов раненых, – услышать иное, услышать далекую архангельскую предваряющую трубу. <…> В известном смысле можно утверждать парадокс, что всякая война, как бы она ни кончилась, самым фактом специфического своего влияния создает возможность, даже неизбежность следующей войны»[53].

* * *

Известно, что у талантливых людей страдания приводят к высшему подъему творческого напряжения. В этот период Елизавета Юрьевна замышляет свою самую загадочную поэму «Мельмот», навеянную чтением готического романа английского писателя Ч. Р. Метьюрина «Мельмот Скиталец». Можно без преувеличения сказать, что поэма о Мельмоте, над которой она работала c 1914 по 1915 год, является не только самым пространным, но и самым сложным из ее известных поэтических произведений, имеющим к тому же глубинные связи со многими произведениями мировой литературы. Поэма, написанная в символическом стиле начала ХХ века, состоит из четырех глав-песен и композиционно делится на две части: жизнь героини до встречи со скитальцем и после нее. Во многом это произведение автобиографично, так как в повествовании легко прослеживаются, угадываются реальные люди, как, например, А. Блок, но особенно реалистичен образ героини – Владычицы Ималли. Поэма о Мельмоте – это отголосок безответной любви поэтессы к Блоку, который ассоциировался у нее с Мельмотом не только своим «демонизмом», но и тем, что он, подобно Мельмоту, вкусил мудрость от древа познания, что он многое знает и предвидит (может быть, даже все!).

Это сказительно-фантастический рассказ о мятущейся душе юноши, который не находит ответов на вечные вопросы о смысле жизни, о добре и зле. Герой страшится смерти, отчего ищет власти и бессмертия. Зло побеждает добро, но на своем пути мрачного скитальца он встречает любовь девушки, которая носит имя Ималли. В начале поэмы Е. Ю. выводит эпиграфом слова: «В полной уверенности, что близко время Мельмоту прилететь и искушать нас одним только обещанием, и с сомнением – неужели никто не согласится быть искушенным».

То был Мельмот!

Все скорби испытав и веру искусив,

Проникнув в тайны знаний,

Он не был в страстии спокоен и счастлив

Пред часом умираний.


Поэма писалась несколько лет и, вероятнее всего, была закончена в Анапе в 1917 году. Известно, что вместе с папкой рисунков рукопись «Мельмота» была подарена детям Омельченко. Их было трое (две девочки и мальчик); по приглашению Елизаветы Юрьевны дети провели предреволюционное лето в Анапе, в ее родовом имении. «… она нам много читала из своей поэмы о Мельмоте»; перед детьми возникал таинственный скиталец. «Он то прилетал, то улетал на свои недоступные острова в Индийском океане…» Все это волновало и будило живое воображение детей, и, как вспоминает Е. А. Омельченко, «…брат мой еще долго потом рисовал корабли (не знаю, морские или воздушные), на которых прилетал Скиталец Мельмот».

Не здесь, не здесь, – в пустынном океане,

Средь бурь, средь волн сердитых и в седом тумане

Решил Мельмот спасение искать.

И рассекая облако бортами,

Корабль летит над тихими местами,

Мельмот смотрел на голубую даль.

И к вечеру на острове далеком

Мельмот уже бродил, вперед гонимый роком.


Ложились тени, и горел закат;

И ящериц блестели слабо спины,

Ступали гордо пестрые павлины,

Желтел в лучах закатных виноград,

И серебрился месяц на востоке;

У ног журчали медленно потоки;

На крыльях тихих приближался сон.

В воде закатные лучи дрожали.

Раздвинув ветви, тихо шла Ималли…


В поэме странным образом звучат фаустовские нотки обреченности человека, попытки смены собственной судьбы на чужую, вплоть до подписания некоего договора с довольно жесткими условиями. Этот трагический скиталец вынужден ради собственной свободы найти «заместителя» по мукам.

Прежде чем встретиться со своей спасительницей Ималли, он облетает на своем корабле мир и с отчаянием вопрошает:

Неужели на земле неплодной

Средь усталости и нищеты,

Среди тленья, тленья и тщеты

Все спокойны духом и святы,

В выборе дорог своих свободны?


Его душа настолько очерствела, а сердце охладело, что, встретив прекрасную Ималли, он сразу понимает, что перед ним чистая дева, и просит ее обменяться с ней душами. Девушка готова отдать изгнаннику все – даже жизнь, но не душу: душа принадлежит Богу, а не дьяволу. Отвергнутая Ималли становится кем-то вроде настоятельницы общины или монастыря. Она уединенно живет в своем белом доме у отрогов гор и стережет людской покой. Но и в эту обитель прилетел Мельмот. Владычица Ималли просит его успокоиться, прекратить свои вековые скитания, советует ему повиниться перед Богом, вверить ему свою судьбу. Но Мельмот не в силах сделать это. И тогда ради любви, ради спасения любимого существа Владычица Ималли берет грех Мельмота на себя, ибо только таким образом можно избавить его от адского огня. Несмотря на протесты Архангела Михаила, Владычица обменивается судьбой с Мельмотом, и тот тихо и счастливо умирает:

Мне блага не надо;

Я согласна нести твой грех.

Благословенна отрада —

Пасть за любовь ниже всех.

В любви мне сияет награда.

Эти плечи слабые мои несут

Всю судьбу твою чрез скрежет и пожары

В край, где завершится суд.


Владычица Ималли состарилась, но продолжала жить в белом доме. Она ничего не просила и не ждала от жизни, а только заботилась и молилась об усталых. Время текло незаметно, подошел срок и ее кончины, и душа Владычицы стала безнадежно ждать у райских дверей, пока не предстала наконец перед небесным судом. Но торжество дьявола было преждевременным. Ведь Ималли отдала свою душу даром, а не ради богатства и власти. Она так и объяснила на суде, что поддалась просьбе Мельмота во имя Бога:

Он так тогда устал,

А Ты мне силу дал,

И я могла нести спокойно бремя кары.

Пусть отдыхает он…

Уходит на покой

Усталый путник мой,

И кару за него приму я без боязни.

В любви моя награда!


Чаша греха оказалась перевешенной чашей добра, победила любовь и великая жалость. Небесный суд оправдал Ималли: «…потерявший душу свою ради Меня, сбережет ее» (Мф. 2:28). Что касается Блока (в образе Мельмота), то он не хотел никакого спасения, особенно от Е. Ю., вероятнее всего, она многое нафантазировала, и подвиг спасения, на который она его толкала, был ему абсолютно чужд.

В поэме есть описание белого дома, в котором живут Мельмот и Ималли, образ которого можно соотнести с тем, о чем Е.Ю. пишет Блоку: «Если я скажу о братовании или об ордене, то это будет только приближением, и не точным даже. Вот церковность – тоже не точно, потому что в церковности Вы, я – пассивны: это слишком все обнимающее понятие. Я Вам лучше так расскажу: есть в Малой Азии белый дом на холмах… И там живет женщина, уже не молодая, и старый монах. Часто эта женщина уезжает и возвращается назад не одна: она привозит с собой указанных ей, чтобы они могли почувствовать тишину, видеть пустынников. В белом доме они получают всю силу всех; и потом возвращаются к старой жизни».

Работа над «Мельмотом» закончилась в 1917 году, а начиналась она в 1914-м в Джемете, или, как она его переиначила в письмах к Блоку, – Дженете. Так в Коране именуется рай, от арабского джиннат.

Известный петербургский врач-гигиенист А. П. Омельченко и его семья дружили и были даже в далеком родстве с Пиленко. В военное лето 1917 года трое детей из семьи Омельченко (две девочки и мальчик) были приглашены Елизаветой Юрьевной провести несколько месяцев в Джемете: «Нас, скромных и очень застенчивых петербуржцев, встретили в семье Елизаветы Юрьевны как-то просто и приветливо. У Елизаветы Юрьевны была маленькая, лет трех-четырех, дочь Гаяна На греческом языке Гаяна – земная, как нам пояснила Елизавета Юрьевна. Девочка редко появлялась среди нас, но однажды, в ранние часы темного вечера, она пришла. На небе сверкали яркие южные звезды. Гаяна потянулась к окну и просящим голосом, обращаясь ко мне, сказала: “Дай мне звездочку, что тебе стоит?” Вопрос очень удивил и смутил меня. Елизавета Юрьевна любила рисовать. Рисовала она иногда при нас, в столовой, краскам, почти не пользуясь при этом карандашными набросками. Однажды я застала ее и моего брата Андрея (ему было 14 лет) за рисованием. Андрей дорисовывал красками этюд, сделанный с дома Пиленко – этого средневекового замка, как мы его называли, а Елизавета Юрьевна рисовала что-то на излюбленные ею библейские темы. Рисунки свои она потом охотно дарила нам. И они нам очень нравились. Иногда она вырезала из тонкого картона удивительные миниатюрные силуэты, предварительно не нанося на бумагу рисунка карандашом, мы очарованно смотрели на это, как на чудо… А еще она нам много читала из своей поэмы о “Мельмоте”, перед нами возникал таинственный незнакомец Мельмот, он то прилетал, то улетал на свои недоступные острова в Индийском океане, все это волновало и будило воображение. А брат мой еще долго потом рисовал корабли (не знаю, морские или воздушные), на которых прилетал скиталец Мельмот».

Такой же корабль в облаках был нарисован ею как иллюстрация к стихам, при этом она использовала черную тушь с отмывкой. Что касается вырезок из плотной бумаги, то как не вспомнить о художнице Кругликовой, с которой в начале 1914 года Елизавета Юрьевна встречалась в Москве. Она была к тому времени уже известна своими силуэтами, чем, безусловно, привлекла к себе внимание молодой художницы и поэтессы. Встречи и общение в кругу друзей были частыми, а следовательно, и невольное изучение техники не прошло мимо восприимчивой ко всему новому Елизаветы Юрьевны. Вырезки ее, выполненные из тонкого картона и плотной бумаги, поражают виртуозностью и экспрессией. Не верится, что эта работа делалась без каких-либо предварительных эскизов, а одним движением ножниц, да еще и на глазах удивленных зрителей.

Решение Елизаветы Юрьевны отдать акварели и рукопись «Мельмота» малознакомым детям до сих пор вызывает недоумение. Было ли это своеобразным наитием, взглядом через годы, интуитивным желанием спасти хоть что-то из ее прежней жизни? Ведь разлука с Россией уже была близка, но для нее самой не очевидна. Во всяком случае, этот необъяснимый дар в Джемете обернулся сегодня подарком судьбы для нас: по сохранившимся таким образом в России около 30 акварелям можно судить о ее творчестве до эмиграции. Акварели и рукопись долгое время хранились в семье у сестер Омельченко. Уже на закате своих дней они решили передать рисунки в Русский музей. Сравнительно небольшое количество вещей, предположительно того же периода (акварели и рисунки), хранится в Бахметевском фонде в Нью-Йорке, куда они вместе с частью рукописей были переданы в 1955 году Софьей Борисовной Пиленко.

Уже говорилось многократно, что работы свои мать Мария никогда не подписывала, даже в те ранние годы, когда была простой мирянкой Кузьминой-Караваевой. Серия акварелей, которая сейчас находится в запасниках Русского музея, Государственного объединенного тверского музея и музея Анны Ахматовой, не является вещами, рожденными одномоментно. По всему видно, что в «папку Омельченко» были вложены работы целого периода, с 1914 по 1917 год, а если говорить о пейзаже Бад-Наугейма, то он был написан в Германии в 1912 году.

Большая часть работ из собрания Омельченко выполнена в своеобразной и редко встречающейся технике – акварель с гуашью, покрытой воском, несколько карандашных рисунков слегка подцвечены акварелью, а два этюда выполнены на бумаге маслом. Один из них – женщины, давящие виноград в огромных бочках, – явно сделан с натуры в Джемете, где виноделие было главным занятием. Вполне вероятно, что многие акварели предреволюционных лет послужили для Елизаветы Юрьевны тем художественным багажом, запасом композиционных и колористических решений и находок, которые помогли ей впоследствии в работе над фресковыми росписями в Париже. Они стали некими заготовками для последующих росписей интерьеров и гобеленов для ее храмов («Царь Давид», «Тайная вечеря» и др.). В серии акварелей из «анапской папки Омельченко» – «Ангелы трубящие», «Встреча Анны и Елизаветы», «Благовещение», «Пророки» и др., несмотря на их небольшой размер, уже угадывается талант художника-монументалиста. Определенное влияние и сходство ее работ можно обнаружить с работами Наталии Гончаровой, например, с «Богоматерью с младенцем» 1909 года, а акварель Кузьминой-Караваевой «Красный город» и по своему антивоенному звучанию, и по художественному решению напоминает гончаровский цикл «Война». Безусловно, прослеживается и влияние М. Сарьяна, особенно в рисунках, связанных с восточной тематикой, но самые близкие аналогии – это рисунки и карандашные эскизы Н. С. Войтинской, хранящиеся в Государственной публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. В них есть непосредственная перекличка «пророков» и «пастырей» с рисунками Кузьминой-Караваевой.

В своем творчестве она чаще всего шла ощупью, набираясь опыта и смелости у друзей. Но не только художники, ее собратья по кисти и перу, были причастны к направлению, на которое она свернула. Может быть, и русский фольклор, народное рукоделие, кровь ее земных предков, древний культ природы (которой поклонялся Волошин и его окружение) в виде богинь земли и плодородия сыграли роль в созревании ее как самостоятельной творческой личности.

О, мир, о, мой одноутробный брат,

Нам вместе радостно под небом Божьим

Глядеть, как Мать воздвигла белый плат

Над нашим хаосом и бездорожьем.


Софья Борисовна вспоминала, что Лиза, рассматривая ее коллекцию кружев и вышивок, спрашивала о мифологическом образе “матери сырой земли”, часто встречающемся в народном рукоделии (особенно на рушниках). Эта символическая женская фигура Земли необыкновенно напоминает Богородицу Оранту с поднятыми вверх и раскинутыми в стороны руками – в традиционном жесте заступнической молитвы.

Может показаться странным, но Дмитрий Владимирович Кузьмин-Караваев, ее бывший супруг, в это время тоже сделал первый шаг к Богу. В 1913 году он случайно купил Новый Завет у женщины, торговавшей книгами в поезде Тамбов – Санкт-Петербург. «Я сделал это отчасти из сострадания, отчасти из снобизма», – напишет он. Когда мать увидела его покупку, она очень обрадовалась этому приобретению и для того, чтобы и далее радовать свою мать, Дмитрий постоянно носил с собой Новый Завет, однако начал читать его лишь после Октябрьской революции 1917 года. «Как много утешения я обрел в Новом Завете! Образ Христа Спасителя, Его торжествующие смирение, Его любовь как Бога и как человека, настолько глубокая и беспристрастная, – навсегда проникли в мое сердце». 5 мая 1920 года он присоединился к Католической церкви, а в 1922 году был выслан вместе с группой интеллигенции на так называемом философском пароходе, в Риме в 1927 году принял священство.

* * *

Прямых доказательств нет, но в многочисленных свидетельствах неоднократно приводятся предположения, что отцом Гаяны был, что называется, «простой человек». После разрыва с мужем, в котором она не нашла «простоты», и очередного неудачного общения с Блоком Кузьмина-Караваева уезжает в Анапу, где встречается с незнакомцем. До сих пор неизвестно даже его имя. Может показаться очень странным, как, любя Блока, она могла так спонтанно поступить?

Что стояло за этим? Отчаяние, импульс, ревность, желание наказать себя и «пойти на вы» с враждебным окружением и декадентством? На самом деле подсознательно или сознательно она воплощает в жизнь совет, данный ей Блоком еще при первой их встрече в 1908 году:

…я хотел бы,

Чтобы вы влюбились в простого человека,

Который любит землю и небо

Больше, чем рифмованные и нерифмованные

Речи о земле и о небе.


Только ей и поэту ведомы ее слова из письма к нему от 28 ноября 1913 года: «Когда я была в Найгейме – это был самый большой перелом, самая большая борьба, и из нее я вышла с Вашим именем. Потом были годы совершенного одиночества. Дом в глуши на берегу Черного моря… И были Вы, Вы. Потом к земле как-то приблизилась; и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по-настоящему, а полюбила потому, что знала, что Вы есть. И теперь месяц тому назад у меня дочь родилась, – я ее назвала Гаяна – земная, и я радуюсь ей, потому что – никому не ведомо, – это Вам нужно».

Действительно, со слов Ю. Я. Мошковской, она вышла за Дмитрия К.-К. «не по любви, а из жалости… Лиза создала его в своем воображении, а может, хотела спасти от какой-нибудь “бездны”». Уезжая из Петербурга весной 1913 года, она вычеркивала из жизни не только свое окружение, но и расставалась с неудачным браком. Одна из ее близких подруг, гостивших у нее летом в 1915 года отмечала: «Она полюбила простого человека, охотника, гамсунского “капитана Глана”». В письме к Блоку есть слова: «…полюбила по-настоящему. (Я сейчас с дочерью в Москве), а потом буду с ее отцом жить». Но и эта встреча закончилась ничем, начавшаяся война и революция их раскидала, девичья мечта юности – «лейтенант Глан» – исчез из ее жизни навсегда. При встречах и в переписке с Блоком вопросы задаются прямо, ответы поэта ее не устраивают…

«Скифские черепки», вышедшие в 1913 году, стали переломным этапом. Именно в них Е. Ю. нащупывает христианскую ноту; первые критические высказывания не ранят ее самолюбия. Начало положено, и она идет дальше. Весь сборник «Черепки» пронизан религиозными поисками, темой чуда. Одновременно с работой над «Мельмотом» Кузьмина-Караваева писала философскую повесть «Юрали» (названную по имени главного героя), где она развивает тему добра и зла, любви и предательства. Повесть вышла весной 1915 года.

«О, Юрали, Юрали, ты, улыбающийся всем! Ты воистину подобен солнцу, греющему и добрых и злых… Никто в мире не знает таких слов, как ты. Никто не умеет так ласково заглянуть в глаза. Я знаю, Юрали, что не встречу любви большей, чем твоя любовь».

О сложной символике этого произведения и зашифрованном в названии смысле было уже здесь написано. В своей изначальной форме Юрий/Егорий/Георгий в переводе с греческого означает «земледелец». Ведь и дочь ее тоже была названа Гаяной – «земной». Кроме того, имя Юрий импонировало ей еще одним своим скрытым значением: в балтийских языках (а она была родом из Латвии и жила там свои первые четыре года) оно означает «море». Море Кузьмина-Караваева очень любила… Позже она назвала Юрием своего сына, использовав затем его имя и отчество для своего литературного псевдонима – Юрий Данилов.

«Среди детей были две девочки: одна – горбунья, а другая – ласковая и злая; маленькой змейкой казалась она Юрали. Они особенно привязались к нему. Горбунья впервые видела, что уродство ее не пугает, что Юрали так же ласков с ней, как и с другими детьми. Часто говорила ему так: “Ты как солнце, Юрали; солнце светит и добрым и злым, прекрасным и калекам. Ты на меня смотришь так же ласково, как и на других, ты не боишься моего уродства. Это потому, что ты мудр и ясен, Юрали. Только тот боится уродства, кто сам уродлив. Мой прекрасный, тихий Юрали, я люблю тебя. И нежно гладила горбунья его руки и заглядывала ему в глаза…»

Создавая образ Юрали, Елизавета Юрьевна заимствовала у мусульман-шиитов (она общалась с ними, живя в Анапе) не только имя, но и саму идею появления нового пророка, учителя мудрости[54]. Согласно мусульманскому учению где-то существует таинственно исчезнувший, сокрытый от людей некий имам (духовный глава), которому предстоит объявиться на земле в роли махди (мессии). Однако в целом Юрали предстает перед читателем не мусульманским, а христианизированным проповедником.

«Тайное знание осенило его: куда бы ни привели шаги, – везде будет его родина ждать. Родина еще неведомая! То же солнце будет освещать путь его, то же небо ласково раскинется над ним, те же звезды тихо запылают ночью. Извечная родина, ласковая колыбель лелеет усталого от пути Юрали; тихая мать нежит ноги его; мать земля зеленая. И к восходу или закату, в страну ночи или в страну солнца поведет его дорога – везде он желанный сын мудрой земли, везде он любимый брат зверям и злакам земным».

Повесть написана ритмической прозой, сюжет стилизован под народные сказания, состоит из многих аллегорий и притч. Главный герой ее – певец, сказочник, мудрец, новый учитель-проповедник. Искания его противоречивы и непоследовательны, он во многом полагается на судьбу, на предопределение. Характерно, что в один из периодов жизни своего героя Елизавета Юрьевна поселила его в монастырь. Юрали добр, наивен, чист; он «расточал душу свою всем», «расколол сердце свое на куски, растопил любовь свою» на многих грешников. За это он получил упрек от старого монаха: «Кто хочет быть свободным и справедливым, должен выжечь из души своей любовь… Только суровая справедливость должна владеть помыслами». Во имя этой справедливости, а не любви и заступился старый монах за людей перед судьями. Этот диалог старчества с молодостью во многом созвучен с ветхозаветной суровостью и новым евангельским образом человека. Юрали, как и автор, знает: где нет любви, прощения, надежды, там нет и жизни, ибо «призваны люди любить и лелеять жизнь». За нарушение устава (ветхозаветного закона) юноша изгоняется из обители.

По оценке Д. Е. Максимова, «Юрали» – это повесть, в которой «искания преобладают над решениями». В тяжелые военные годы молодая писательница устами своего героя дала клятвенное обещание: «Отныне я буду нести и грех, и покаяние, потому что сильны плечи мои и не согнутся под мукой этой». То же самое говорит и ее героиня Ималли, взявшая грех скитальца Мельмота на свои плечи.

Как часто в ее творчестве слово и рисунок живут рядом. Именно в тот же период она создает цикл акварелей, которые можно рассматривать как своеобразные иллюстрации к этой повести. Из отдельных писем мы узнаем, что она все больше углубляется в изучение богословия и религиозной философской мысли: «Вот продолжаю заниматься своими академическими учениями и ясно чувствую, что это самое главное из того, что надо делать».

После выхода книги Е. Ю. пишет 1 июня 1915 года в Петроград историку И. С. Книжнику-Ветрову[55]: «Как мой Юрали принят у Вас? Думала начать большую новую вещь: мне казалось, что она в большой степени поправит юралины недостатки. А получается скверно: вроде какого-то романа для юношества. Думаю, что это происходит потому, что каждый пишущий должен проникаться не только теоретически идеями своего труда, но и подчинить им жизнь. <…> Юрали был тесно связан с моею жизнью; а то, что теперь пишу, – так трудно выполнимо. Можно даже сказать парадокс: гораздо легче создать что-нибудь и проникнуться этим, чем подчинить себя чужому, даже такому, что теоретически принято».

* * *

Осенью 1915 года Е. Ю. приезжает в Петроград, а весной 1916-го выходит ее второй поэтический сборник «Руфь». В предисловии к этой книге она объявляет о своем призвании «волею, ей неведомой» и заявляет о дороге, с которой не собирается сходить:

«Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Обреченный не знает: зачем, но ему дано иное знанье: так надо. Оставив холмы и долины внизу, я видела сроки, и вера моя сливалась со знаньем, потому что я могла пересчитать, сколько холмов меня отделяет от них, и могла сверху проследить все изгибы дороги, ведущей к ним. Неизбежность заставила меня оплакивать умершую мою душу человеческую. Разучившись говорить на земных языках, потеряв тайну земных чувств и желаний, я могла только именовать холод, который был во мне, и созерцать зеленую планету Землю, распростертую предо мною. Волею, мне неведомой, я вновь спустилась в долины. Как паломник иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне; “если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” (Ин. 12:24). Перестала видеть, чтобы осязать, чтобы не только измерить разумом дорогу, но и пройти ее медленно и любовно. Еще по-детски звучит моя земная речь, вновь познаваемая мною, еще случайными спутниками кажутся мне те, кто тоже идет на восток и кому надлежит пересечь холмы. И мне, не забывшей сроков и не слившейся с дорогой, кажется, что сумраком окутана земля и что ноша моя – необходимый искус, а не любимое дело.

Если дано мне читать страницы еще несовершенного, если сквозь память о том, что было и что есть, я не забыла счета холмам и извивам дороги, то все же смиренно говорю: сейчас трудная цель моя – взойти на первый пригорок; оттуда я увижу, как солнце подымается меж холмами; и, может быть, не мне будет дано видеть его восход из-за грани земли, из бездны темной и непознаваемой. Вероятно, что и я, как многие другие, умру, не дождавшись срока, который я видела с высоты. Но близок, близок он. Немногие спутники мои, те, кто вместе со мною смотрел или только верил в мои виденья, на новом языке вспоминаю вас; и вы узнаете меня в новых одеждах: разлука не суждена нам.

И Ты, обрекший меня и утаивший явное, чтобы тайным осветить разум мой, не оставляй меня, когда длится земной закат, и не ослепляй взора моего, который прозрел по Твоей воле».

Стихи этого сборника не имеют датировок (что является одной из характерных черт творчества поэтессы). Своим построением, делением на циклы с собирательными заголовками «Руфь» напоминает книги С.М. Городецкого «Ива» (1913) и «Цветущий посох» (1914). Но все главное Е. Ю. написала в своем предисловии, а стихи в книге – это красота слова, библейские образы, память о прошлом, надежда на воскрешение. Почему именно «Руфь»? Может, потому, что впервые она начинает ощущать себя как «вестницу слова Господа» и в письме к Блоку от 20 июля 1916 года пишет:

Смотреть в туманы – мой удел:

Вверяться тайнам бездорожья.

И под напором вражьих стрел

Твердить простое слово Божье.


Настоящим прорывом, заложившим основу будущей христианской поэзии Кузьминой-Караваевой, явился последний стих сборника «Я силу много раз еще утрачу…». Это одно из лучших ее ранних стихотворений, в котором пророчески предсказана будущая судьба матери Марии:

Я силу много раз еще утрачу;

Я вновь умру, и я воскресну вновь;

Переживу потерю, неудачу,

Рожденье, смерть, любовь.


И каждый раз, в свершенья круг вступая,

Я буду помнить о тебе, земля;

Всех спутников случайных, степь без края,

Движение стебля.


Но только помнить; путь мой снова в гору;

Теперь мне вестник ближе протрубил;

И виден явственно земному взору

Размах широких крыл.


И знаю, – будет долгая разлука;

Неузнанной вернусь еще я к вам.

Так; верю: не услышите вы стука

И не поверите словам.


Но будет час; когда? – еще не знаю;

И я приду, чтоб дать живым ответ,

Чтоб вновь вам указать дорогу к раю,

Сказать, что боли нет.


Не чудо, нет; мой путь не чудотворен,

А только дух пред тайной светлой наг,

Всегда судьбе неведомой покорен,

Любовью вечной благ.


И вы придете все: калека, нищий,

И воин, и мудрец, дитя, старик,

Чтобы вкусить добытой мною пищи,

Увидеть светлый Лик.


Книга «Руфь» вызвала самые противоположные отзывы, литературные критики, далекие от религиозной темы, пытались объяснить сборник по-своему. Странно ли, что по выходе из печати положительных отзывов было мало? Книгу то ли не заметили, то ли, заметив, замолчали. Может быть, оттого, что для многих друзей поэтессы эта тематика была не по вкусу? В 1916 году, в разгар «военного патриотизма», слово «Руфь» не воспринималось даже наборщиками: в некоторых изданиях в библиографических отделах вместо «Руфь» было ошибочно напечатано «Русь».

Наиболее справедливую оценку сборнику дал Городецкий; старый друг поэтессы отозвался о книге летом 1917 года из далекого Тифлиса: «В плеяде поэтов, выдвинутых петроградским “Цехом поэтов”, Е. Кузьмина-Караваева занимает не последнее место… Принципы коллективной поэтической школы, господствовавшие в “Цехе”, пошли ей на пользу и создали еще одного поэта. После книги “Руфь” о Кузьминой-Караваевой можно говорить как о вполне определившемся работнике на черноземе поэзии. Именно слово “чернозем” вспоминается, когда читаешь ее стихи. Она вся близка земле, природе, глубоким и темным ее силам… Нельзя сказать, чтобы книга “Руфь” была легка для чтения. В ее образах много бывает стихийной грузности, земной тяги. Пытливая мысль часто идет путями извилистыми и дальними. Любители “легкого” чтения, иначе говоря книгоглотатели, не берите этой книги. Но все, кого беспокоит, тревожит и волнует психическая жизнь современной женщины, заблудившейся в противоречиях между свободным чувством и лицемерным бытом, все, для кого жизнь человеческая не кончается с последним ударом молотка в последний гвоздь, забиваемый в крышку гроба, найдут в стихах “Руфи” немало откликов и отзвуков на свои думы»[56].

Слишком ясно и смело в книге были обозначены приоритеты – Бог, вера, жертвенность. Казалось бы, ситуация в стране звала именно к этому, но в большинстве своем русские либеральные интеллигенты, вольно или невольно подыгрывая разнообразным противникам, стали на путь раскачивания ситуации в стране и постепенно превратились в соучастников революционного разгрома России, приведшего в конечном итоге не к обретению свободы, а к торжеству большевизма.

Народная революция, которая могла произойти еще в XIX веке, не случилась. Можно долго рассуждать, по каким причинам, но к этому не были готовы ни христианские либералы, ни сам народ, в массе своей очень далекий от церкви. Священник и философ Павел Флоренский писал, что у русского простого человека суеверие и религия шли вместе, а Церковь никак не «снисходила», оставалась сервильной и не желала идти к народу, превратившись в один из государственных департаментов. «Для русских православных людей таким кумиром чаще всего служит сам русский народ и естественные его свойства. Вера в быт превыше требований духовной жизни, обрядоверие, славянофильство, народничество, как ни различны они между собою, однако все эти уклоны силятся стать на первое место, а вселенскую церковность поставить на второе или вовсе отставить»[57]. А русский религиозный историк Георгий Федотов уточнял: «Христианство в Киевской Руси было главным образом религией цивилизованного, городского населения, верой аристократического общества»[58].

Вот и возникает вопрос, почему в России к началу войны было столько прекрасных, образованных деятелей культуры и политиков, которые не смогли договориться между собой, уж не говоря о диалоге с народом. Где заплутали великие русские мыслители, интеллектуалы и философы русского религиозного Серебряного века?

Евгений Трубецкой[59], описывая хаос тех годов, тонко замечает: «Церковь сама должна освободиться от временных исторических наростов и явить миру во всей его первообразной чистоте христианский общественный идеал. Это прежде всего идеал положительной всеобщности и равенства, ибо во Христе нет различия между иудеем и эллином, между рабом и господином; в христианстве выражается и высшая тайна человеческого существования, и тот прямой путь, который ведет ко спасению. То анархическое движение, которое на наших глазах разрастается, не может быть остановлено никакой внешней, материальной силой. Вещественное оружие бессильно, когда падает в прах весь государственный механизм. Только сила нравственная, духовная может положить предел всеобщему разложению, резне, грабежу, анархии общественной и анархии правительственной. Христианство – та единая и единственная нравственная сила, перед которою у нас склоняются народные массы; иной у нас нет. И если русская демократия не определится как демократия христианская, то Россия погибнет бесповоротно и окончательно»[60].

В советские годы о книге Кузьминой-Караваевой «Руфь» тоже никто не вспоминал, и только к началу 1990-х ленинградский искусствовед А. С. Сытова написала следующее: «“Руфь” – самая зрелая и интересная работа молодой поэтессы. В ней нашли место размышления о жизни, о предопределенности выбранного пути, о долге, ответственности за все и причастности ко всему, что происходит в мире. Душевная энергия, страстная любовь к жизни, к людям прорывается в стихах “Руфи” с особенной силой».

Это своеобразное выражение жизненного и философского кредо поэтессы: отдавать всю себя людям, нести на своих плечах бремя мук человеческих, переживать их как свою собственную боль. Религиозная устремленность сочетается в ней с утверждением радости земного бытия и труда, примером чему может служить ее стихотворение «Преображенная земля»:

Взлетая в небо, к звездным млечным рекам

Одним размахом сильных белых крыл,

Так хорошо остаться человеком,

Каким веками каждый брат мой был.


И вдаль идя крутой тропою горной,

Чтобы найти взросший древний рай,

На нивах хорошо рукой упорной

Жать зреющих колосьев урожай.


Читая в небе знак созвездий каждый

И внемля медленным свершеньям треб,

Мне хорошо земной томиться жаждой

И трудовой делить с земными хлеб.


Это стихотворение легло в основу рисунка обложки к книге, сделанного самой поэтессой. От этого первого варианта она впоследствии отказалась. В «папке Омельченко» есть и другой вариант; кем он был выполнен, долгое время оставалось загадкой.

А. Сытова уточняет: «В отличие от сборника “Скифские черепки”, где указан в качестве автора обложки Сергей Городецкий, в этом издании художник не назван. И только благодаря варианту обложки из собрания Омельченко, очень близкого к варианту, с которым сборник увидел свет, стало известно, что он был нарисован самой поэтессой. Первый вариант относится к 1915 г. – этот год вмонтирован в композицию листа и несет, помимо информационной, и декоративную нагрузку. По стилю рисунок близок поздней мирискуснической книжной графике с ее изысканностью и любовью к орнаментике. В нем уже найдено основное решение – пропорции и членения листа, шрифт текста и его расположение. Однако в окончательном варианте Кузьмина-Караваева убрала орнаментальные украшения в виде цветочных гирлянд по бокам и сноп колосьев с серпом справа и слева от названия. Выполненные черной тушью рамка и членения листа заменены в издании золотыми полосками. Это сделало обложку строже, лаконичнее, собраннее и привело ее в большее соответствие с содержанием книги».

Библейское имя героини Руфь означает «подруга», «помощница», «благодетельница»; библейская Руфь согласно тексту (Руфь 1:2) после смерти своего мужа-иудея вместе со свекровью отправляется к нему на родину и присоединяется к народу Израиля. Выйдя замуж за своего родственника по мужу Вооза, она остается как бы заложницей семьи и работает на нее. Героиня Е. Ю. поступает иначе, и тут поэтесса, конечно, олицетворяет себя с новой Руфью, она подводит итог и уходит, для того чтобы начать работу для других (дальних)и начать новое восхождение. К своему Горнему пути она готовится ощупью…

Теперь я вновь бичую тело;

Обречена душа; прости.

Напрасно стать земной хотела,

Мне надо подвиг свой нести.


«Руфь» вышла 10 апреля 1916 года, а 20 апреля книга уже была у Блока, на ее титульном листе рукою поэтессы было написано: «Если бы этот язык мог стать совсем понятным для Вас – я была бы обрадована».

«В это время, – пишет Елизавета Юрьевна, – мрачней и мрачней становилась петербургская ночь». Все уже, и не только Блок, чуяли приближение конца. Летом ответ от него: «Я теперь табельщик 13-й дружины Земско-городского союза. На войне оказалось только скучно. Какой ад напряжения. А Ваша любовь, которая уже не ищет мне новых царств. Александр Блок».

Разговор с поэтом продолжается, и в октябре 1916 года она пишет Блоку: «Начинается моя любимая осенняя тишь, и все, бывшее в году, подсчитывается… <…> Особенно трудно сознание, что каждый только в возможности вестник Божий, а для того чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цель – этого достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную жизнь. Тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни».

В своей новой книге Елизавета Юрьевна поместила стихотворение, посвященное Александру Блоку. Она вспоминала позже об одной (фактически последней) его просьбе, относящейся к их весенней (1916 года) встрече: «Я хотел бы знать, что часто, часто, почти каждый день вы проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то меня караулит, ограждает. Пройдете, взглянете наверх. Это все». Ее ответом, памятью о нем стало это стихотворение, где есть атмосфера города, близость Финского залива, окна его квартиры на Офицерской:

Смотрю на высокие стекла,

А постучаться нельзя;

Как ты замерла и поблекла,

Земля и земная стезя.


Над западом черные краны

И дока чуть видная пасть;

Покрыла незримые страны

Крестом вознесенная снасть.


На улицах бегают дети,

И город сегодня шумлив,

И близок в алеющем свете

Балтийского моря залив.


«Руфь» – книга мучительных раздумий и мрачных предчувствий приближающегося конца. Эсхатологические настроения в обществе были усилены затянувшейся войной. Во многих строках ее звучит тема обреченности: «Мы все полны святой тревоги», «Близится звенящий миг», «Настанет час последний», «Близок белый ослепительный срок», «Последние сроки горят», «Надеяться сердце устало», «Близок наших дней исход», «Духом приготовимся к исходу», «Мой дух к мучению готов»… Только вера в «вечный путь», в причастность к чуду еще дает ей силы держаться:

Брат, верь: язык Святого Духа

Огнем прорежет вечный мрак.


Литератор и философ Г. Беневич[61], разбирая смысл сборника «Руфь», пишет: «В отличие от библейской Руфи, которая собирала колосья (на поле Вооза, еще до того, как он взял ее в жены) для себя и своей свекрови (см.: Руфь, 2), лирическая героиня Кузьминой-Караваевой на поле народном собирает урожай для других – для баб, которые в голодную зиму находят несмолотые колосья на пороге. Стихотворение следует толковать в контексте диады “народ и интеллигенция”. Интеллигент-народник (чужой для народа, бывший “язычник”) не просто сливается с народом, входит в него, он, работая в народном поле, приносит народу нечто, работает не для себя, а для него – такова “народническая” программа Кузьминой-Караваевой. Колосья, приносимые интеллигентом народу, “не смолоты”, т. е. это – приносимое – следует еще обработать. Необходимо понять, что же поэтесса собиралась принести народу? Здесь мы снова встречаемся с поэтикой загадки, полем интерпретации, каковым является Библия».

Собирала колосья в подол.

Шла по жнивью чужому босая;

Пролетала над избами сел

Журавлей вереница косая.


И ушла через синий туман

Далеко от равнины Вооза;

И идет средь неведомых стран,

Завернувшись в платок от мороза.


А журавль, уплывая на юг,

Никому, никому не расскажет,

Как от жатвы оставшийся тук

Руфь в снопы золотистые вяжет.


Лишь короткий подымется день

И уйдет хлебороб на работу,

На равнинах чужих деревень

Руфь начнет золотую охоту.


Низко спустит платок на свой лоб,

Чтоб не выдали южные косы,

Соберет свой разбросанный сноп,

Обойдет все холмы и откосы.


А зимою, ступив чрез порог,

Бабы часто сквозь утренний холод

На снегу замечали, у ног,

Сноп колосьев несмолотых…


Так заканчивается книга “Руфь”, в которой угадывается путь самой поэтессы – собирание колосьев, тяжелая работа не только на ближнего, но и для дальнего… для незнакомого».

В повествовании о Лизе Пиленко, ставшей поэтессой Кузьминой-Караваевой, мы подошли к важной полосе ее жизни – к моменту оформления, по ее же словам, будущего монашества в миру. Встав на путь деятельного милосердия, монахиня Мария, основательница «Православного дела», напишет: «Мы собрались не для теоретического изучения социальных вопросов в духе православия – мы хотим поставить нашу социальную мысль в теснейшую связь с жизнью и работой. Вернее, из работы мы исходим и ищем посильного богословского ее осмысления»[62]. Книга «Руфь» была зерном, брошенным на русской земле, но которое взошло и заколосилось далеко от родины: «Как паломник иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне: “Если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” («Руфь»).

Да, куда тропа земная

Не вела б меня теперь, —

Я сынам земным родная,

Брат мне, – каждый дикий зверь.


В небо чуждое не манит

Путь к пылающей звезде:

Здесь зерно звездою канет

В каждой взрытой борозде.


И земля, – но не планета,

А земной единый мир,

В синий плащ небес одета,

Будет править долгий пир.


Очень точное определение формирования личности м. Марии дал французский православный богослов и философ Оливье Клеман[63]: «В духовной истории православия судьба матери Марии одновременно становится неким итогом и пророчеством. К. П. Победоносцев, грозный обер-прокурор Святейшего синода, в детстве учил ее (она была его любимицей) любви к ближнему вместо любви к дальнему. Она открыла, что он любил человека, а не человечество. Революционеры учили ее любви к дальнему. Революция показала, что они любили человечество, но не человека. Русское возрождение привило ей вкус к духовному, хотя, являясь революционером, она никогда не была материалистом, но это было духовное малокровие, не имевшее связи с жизнью, лишенное социально-творческой силы. Мать Мария не проповедовала, а любила. Она всегда помнила, что по-настоящему драгоценно только то, что воздает подобающую честь образу Божию в человеке. <…> Ее судьба является пророчеством о тайне Церкви и еврейского народа. В том, что христиане принимают добровольные страдания и смерть за евреев или вместе с ними, она видела приближение того эсхатологического момента, когда Ветхий Израиль откроет наконец подлинный лик Иисуса Христа и признает в Нем своего Мессию, распятого на кресте. Ее размышления об аскезе встречи и “второй евангельской заповеди” стали важнейшим вкладом в христианскую мысль нашего времени».

«Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Неизбежность заставила меня оплакивать умершую мою душу человеческую» («Руфь»).

1916 год стал поворотным не только в творчестве, но и в личной жизни Е. Ю. Усталость и депрессия последних лет дают о себе знать. По отдельным фразам из писем к Блоку можно заключить, что она как бы находит интерес в занятиях «приземленных» и пишет ему не только о своей любви, но и сообщает о некоторых деталях этой «земной» жизни: «И виноделие мое сейчас, где я занята с 6 утра до 1 часу ночи, все нарочно» (27 августа); «И жизнь впустую идет; и эти жизненные ценности, – побрякушки какие-то» (14 октября); «… идут какие-то нелепые дела: закладываю имение, покупаю мельницу и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом “жить”» (22 ноября).

В стихах этого периода она устало спрашивала: «Как нести любовь, чужую ношу?» И сама же ответила: «Этой ночью, гневной и лихой, / Я мой груз на перекрестке брошу». Писатель Е. М. Богат, много сделавший для возрождения памяти матери Марии в СССР, сказал по этому поводу: «Трагизм неразделенной любви в том, что невозможно понять, как это пропадут даром те сокровища, которые хочешь передать другому человеку и которых, как кажется тебе, достаточно для счастья, равного которому не было на земле…»[64]

Осенью 1916 года к Елизавете Юрьевне в Анапу приезжал из действующей армии на побывку ее брат Дмитрий. Он воевал на Западном фронте. Зимой 1914–1915 гг. Дмитрий участвовал в кровопролитных боях на реке Бзуре в Польше. Атаки немцев на русские позиции были почти непрерывными, с применением отравляющих газов. Противник потерял тогда десятки тысяч своих солдат, но ни на шаг не приблизился к Варшаве. Позже Елизавета Юрьевна писала о военных настроениях этого периода: «…война все настойчивее говорила о том, что скоро ничего не будет, что мы все обнищаем, обнищаем до конца, что останется только голый человек на голой земле».

Апокалиптический образ голого человека выведен в пьесе Л. Андреева «Савва». Как знать, может быть, она этот образ заимствовала отсюда? Чуть позже она нарисует одинокую, отстраненную от мира обнаженную фигуру многострадального Иова, сидящего на голой земле. Во время работы над «Руфью» Елизавета Юрьевна сделала несколько энкаустик и акварелей на религиозную тему, к ним относится прекрасная встречи Девы Марии и праведной Елизаветы, изображения библейских пророков, царя Давида, пророка Даниила со львами, встречи Иисуса и самаритянки, Евхаристии (Церковь земная и Небесная)[65]. Цитаты из пророков и псалма Давида являются эпиграфами разделов в «Руфи».

В октябре, проводив брата, она съездила в Кисловодск, чтобы «поправить сердце», о чем сообщила Блоку. «Начинается моя любимая осенняя тишь <…> На зиму окончательно остаюсь в Анапе». Но не случилось найти успокоения ни в любимых с детства местах, ни в творчестве, ни с самой собой. Ей было всего 25 лет! Это так мало и вместе с тем уже столько пережито.

В первых хроникальных автобиографических повестях, которые она напишет уже в эмиграции (1924–1925 гг.), говоря о себе в третьем лице, Кузьмина-Караваева подвела итог своей жизни до революции: «Она вообще ничего не замечала, – ни того, что война уже третий год продолжается и по улицам то и дело полки на фронт идут, ни того, что еще что-то новое надвигается на Россию»[66]; «пережив очередное увлечение <…> событиями личной жизни, – впервые оглянулась вокруг. Она неожиданно поняла, что война гремит, и это значит – гибель»[67]. Подобно героине одной из своих повестей, она словно бы очнулась от затяжного сна: «Что было в жизни? Была любовь, большая любовь, – и ничего не осталось»[68].

Елизавете Юрьевне не удалось зазимовать в Анапе, планы поменялись, и в декабре 1916 года она возвращается в Петроград, где решает оформить развод с Д. В. Кузьминым-Караваевым. Как знать, может быть, она окончательно расставалась с мужем в надежде на жизнь с отцом Гаяны (романтическим Гланом)?. Но и он исчез из ее жизни. Не получилось укрепить и отношения с Блоком, он ее любви не принял, поэзия не принесла ни особого успеха, ни удовлетворения. И только вера в Бога постепенно входила и грела ее душу, крохотным светлячком указывала ориентир, вселяла надежду на выход из безнадежного и длинного туннеля неудач. Но в действительности сентиментальные переживания, которые она воспринимала драматически, были своего рода веселой забавой по сравнению с тем, что ее ждало «за поворотом». Не ведала она тогда, что пройдет совсем мало времени, и она предстанет перед судом за сотрудничество с большевиками, и ее будущий супруг с трудом спасет ее от смертной казни.

Пророчества об апокалипсисе и Страшном суде, содержащиеся в «Руфи», станут реально осуществляться не только для нее, но и для России, а тема апокалипсиса продолжится в ее текстах и рисунках вплоть до 1942 года. Подводя некий итог творчества Кузьминой-Караваевой в предреволюционный период, можно сделать вывод, что за три-четыре года она прошла огромный путь отречения от «язычества» (скифского и славянского) к пророчеству о христианстве. По словам Г. И. Беневича, «в этот период она создала ряд сочинений, которые представляют самостоятельный интерес произведений искусства и мысли, с устойчивыми понятиями-символами (“чудо”, “земля” и т. п.), развитие которых отражает ее духовный путь и является способом его осмысления»[69]. Если припомнить слова Блока, что «первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная, – является чувство пути»[70], то можно сказать, что это чувство было свойственно Кузьминой-Караваевой в высшей степени.

«Все уже, – не только Блок, – чуяли приближение конца. Одни думали, что конец будет, потому что на фронте не хватает снарядов, другие – потому что Россией распоряжается Распутин, третьи, как Блок, – может быть, не имели никакого настоящего “потому что”, а просто в ознаменование конца сами погибали медленно и неотвратимо», – м. Мария.

43

Городецкий Сергей Митрофанович (1884–1967, Обнинск) – русский поэт-символист. В 1905–1906 гг. посещал «башню» Вяч. Иванова, опубликовал книги стихов «Ярь», «Перун», «Дикая воля» (с ярко выраженным фольклорным уклоном). В 1915 г. увлекся так называемыми новыми крестьянскими поэтами (С. Есенин, Н. Клюев и др.).

44

См.: Мать Мария. Встречи с Блоком.

45

Мать Мария. «Воспоминания о Блоке».

46

В 1909 г. в Музей изящных искусств было передано уникальное собрание подлинных произведений Древнего Египта, принадлежавшее известному российскому египтологу В. С. Голенищеву.

47

Живопись эта, как известно, выполнялась теплыми восковыми красками, которые после наложения на доску или картон по мере впитывания обрабатывались горячими катушками, после чего можно было накладывать новые слои краски. В заключение вся икона покрывалась слоем эмали, которая придавала энкаустической живописи особенную глубину тонов, воздушность, сближая ее с масляной.

48

Толстая Марианна (Марьяна) Алексеевна (1911–1988) – внебрачная дочь А. Толстого и С. Дымшиц. Пожениться А. Т. и С. Д. не могли: муж Софьи отказал ей в разводе.

49

В частности, это коснулось и Александра Васильевича Кривошеина (1857–1921). С 21 мая 1908 г. – главноуправляющий земле устройством и земледелием; один из ведущих участников проведения в жизнь Столыпинской реформы. В 1914–1915 гг. руководил экономической политикой правительства. Стал инициатором проведения «нового курса», который заключался в стимулировании экономического роста.

50

Из стихотворения Н. Гумилева «Война» (1914).

51

Чулков Георгий Иванович (1879–1939) – поэт, создатель теории мистического анархизма, входил в круг символистов, дружил с А. Блоком и Вяч. Ивановым.

52

Максимов Дмитрий Евгеньевич (1904–1987) – российский литературовед, поэт, доктор филологических наук. Специалист по русской поэзии XIX – нач. XX в. Исследователь журналов «Современник», «Весы».

53

Статья «Прозрение в войне», 1939, Париж.

54

В 1912 г. в западно-черкесских аулах Кубанской области насчитывалось 123 мечети и несколько молитвенных домов.

55

Книжник-Ветров Иван Сергеевич (1878–1965) – анархист, историк, философ. Наряду с Бакуниным, Лозинским, Кропоткиным Книжник-Ветров выдвигается в число ведущих российских теоретиков анархизма, но вскоре его взгляды претерпевают эволюцию: из ортодоксального последователя Кропоткина он становится приверженцем религиозно-мистического направления в анархизме. В 1912–1917 гг. принимает участие в собраниях Религиозно-философского общества, где встречается с Д. С. Мережковским, З. Гиппиус и П. Б. Струве. В 1915 г. принимает крещение.

56

Городецкий С. Поэты из деревни // Кавказское слово. 1917.

57

Флоренский П. Записка о православии. 1923.

58

Федотов Г. Русская религиозность. Ч. I. Христианство Киевской Руси X–XII вв.

59

Трубецкой Евгений Николаевич (1863–1920) – князь, русский философ, правовед, общественный и религиозный деятель. Один из основных представителей метафизики всеединства, созданной В. С. Соловьевым. Написал знаменитые очерки о русской иконе: «Умозрение в красках» (1915), «Два мира в древнерусской иконописи» (1916) и «Россия в ее иконе» (1917). В 1919 г. на белом Юге России принимает участие в создании единого управления Российской Православной Церкви.

60

Трубецкой Е. Н. Два зверя // Смысл жизни: статьи 1906–1919 гг.

61

Беневич Григорий Исаакович (р. 1956) – византолог. Кандидат культурологии (2001, Санкт-Петербургский государственный университет культуры, факультет теории и истории культуры). Заведующий кафедрой и руководитель программы специализации по византийской философии в РХГА.

62

Отрывок из программного текста «Православного Дела», 1939 г, Париж.

63

Клеман Оливье-Морис (Olivier-Maurice Clement; 1921–2009) – французский православный богослов, историк, профессор Свято-Сергиевского богословского института (Париж). Автор многочисленных книг, популяризатор православия в Западной Европе, экуменист.

64

«Мысли Евгения Богата о нравственности и о любви»; 1960–1970 гг., переписка из архива И. А. Кривошеина.

65

В данное время все эти работы находятся в запасниках Государственного Русского музея, музея А. Ахматовой (СПб) и Тверского музея изобразительных искусств.

66

Скобцова Е. Ю. Клим Семенович Барынькин.

67

Она же. Равнина русская (Хроника наших дней).

68

«Клим Семенович Барынькин».

69

Беневич Г. И. Мать Мария (1891–1945). Глава I: Духовная биография Е. Ю. Кузьминой-Караваевой.

70

Блок А. Душа писателя. 1909.

Мать Мария (Скобцова). Святая наших дней

Подняться наверх