Читать книгу Посредник - Ларс Соби Кристенсен - Страница 9

Блёсны
6

Оглавление

По нашей улице, я имею в виду – в городе, ходил троллейбус. Шел из Шиллебекка, останавливался у больницы чуть выше нашего дома, высаживал одних, сажал других, каждый раз, по моим подсчетам, примерно одинаковое количество, разворачивался и тем же маршрутом ехал обратно. Я не знал, где находится другая конечная остановка. Никогда там не бывал. Полагаю, те, кто жил возле той остановки, тоже понятия не имели, где нахожусь я. Троллейбус, кстати, ходил на электричестве, а не на бензине, поэтому на крыше у него были штанги, и эти косые штанги соединялись с подводящими ток проводами, протянутыми вдоль и поперек над городом. Провод со стороны тротуара был отрицательный, а со стороны проезжей части – положительный. Иначе бы троллейбус не сдвинулся с места. А что, если на пути автомобиль? Сможет ли машина, привязанная к проводам, с ним разминуться? Да, сможет, в пределах трех с половиной метров. Этого достаточно – так считал папа. Улицы ненамного шире. А вдруг какую-нибудь улицу на маршруте перекроют, к примеру по причине дорожных работ или аварии? На такой случай у троллейбуса есть автономный двигатель, который позволяет ему сделать небольшой крюк без тока. Между прочим, именно папа раскрыл мне секреты троллейбуса. Что кое-кто находит электросеть уродливой, особенно в более-менее фешенебельных кварталах, он презрительно отметал. Прикажете не замечать, как действует мир? Куда хуже, пожалуй, что троллейбус двигается так бесшумно, ведь очень легко угодить под колеса.

Но, собственно говоря, из всех секретов троллейбуса, если не считать штанг-токоснимателей, меня в первую очередь занимало то, что кое-где провода удерживались на месте тросами, закрепленными на домах вдоль маршрута. Мы жили в таком доме. Ночами, когда не спалось, мне чудилось, будто я слышу тихие голоса, смех, плач, звон мелких монеток и молчание. Я долго думал, что все это творится у меня в голове, пока не сообразил, что эти звуки наверняка доносятся через трос, подвешенный к стене прямо у моего окна. Я был соединен с людьми, о которых ничегошеньки не знал, с пассажирами, что проезжали мимо вместе со своими болезнями и мелкими монетками, секретами и выздоровлениями, а когда проезжал последний троллейбус, я все еще их слышал, как эхо, как запоздалое напоминание. Они чего-то от меня хотели. Хотели, чтобы я о них рассказал.

Разбудила меня мама:

– Ты что, решил сегодня не вставать?

– Почему? Сейчас встану.

– Уже десятый час. Ты плохо себя чувствуешь?

– Я размышляю.

Солнце светило сквозь занавески, падало на маму, которая, как всегда встревоженная, стояла в дверях. Казалось, свет насквозь просвечивал и ее, не встречал сопротивления, будто ее вовсе не было.

– Ты, значит, размышляешь во сне?

– Вроде того. Когда размышляешь во сне, это называется мечтать.

Мама подошла к окну, остановилась там. Все еще словно бы далекая, неясная. Она тоже в своем мире? Сколько же существует миров? Наверно, столько же, сколько людей. У меня вдруг испортилось настроение.

– О чем ты мечтаешь?

– Об этой вонючей Луне.

– Будь добр, Крис. Говори по-людски.

– О флагштоке. О туалете. О жгучих медузах. О карповом пруде. О шмелях в рододендроне.

Мама стояла прислонясь к подоконнику, ждала, не вспомню ли я еще что-нибудь. Я, конечно, мог вспомнить много чего, но предпочитал оставить это при себе. Мог, к примеру, рассказать об озарении на «Принце» по пути сюда, когда будущее открывалось мне вереницей дверей, а прошлое закрывало свои двери у меня за спиной, симметрично, будто волны, которые веером разбегаются от носа корабля, только наоборот. Но, как я уже говорил, натура у меня такая, что в следующий миг все может разом почернеть. Ничто во мне не было долговечным. И я об этом не сказал. Еще я мог бы сказать, что мечтал стать писателем, что таков единственный мой план насчет жизни, но и этого сказать не сумел. Мог бы сказать, что я уже писатель и теперь мечтаю о славе, о восхищении. Я ведь не говорил маме, что послал стихи в журнал под названием «Женщины и наряды», который она покупала каждый вторник. У них там есть рубрика, где печатаются стихи читателей, в смысле, читательниц. Я, понятно, не принадлежал к числу постоянных читателей «Женщин и нарядов», но перелистывал журнал, если он случайно лежал передо мной, а мне было нечего делать или не о чем думать. Я послал туда какое-то ужасное стихотворение, которое приводило меня в хорошее настроение. Пока что его не напечатали, а отправил я его семь вторников назад. Однако я не сомневался, что «Промежуточное время» – так назывался мой стих – шедевр по сравнению со слащавыми виршами, похожими друг на друга и кое-как зарифмованными. Не могу повторить ни одной строчки, но звучали они примерно так: «Встречай, ликуя, каждый день, / Ведь, может, с ним уйдешь, как тень». Я покажу женщинам и их нарядам, что такое настоящие стихи. Еще я мог бы сказать, что мечтал о троллейбусах и что вчера видел девочку, которая произвела на меня огромное впечатление.

Мама тихонько рассмеялась:

– Наверно, ты мечтаешь о других вещах, не о рододендронах?

– Да. О Тетушках. Но это, скорее, кошмары.

– Не говори дурно о Тетушках, Крис. Их жалко.

Почему она вечно твердила, что людей жалко? Жалко Ивера Малта. А теперь вот жалко Тетушек. Меня ей тоже жалко? Жалко всех? Я не хочу, чтобы она жалела меня.

Я сел в постели:

– Почему тебе их жалко?

– Потому что они не вышли замуж и живут одни.

– Но разве из-за этого их надо жалеть?

Мама не ответила, закрыла глаза. Может, хотела, чтобы я спросил ее, о чем мечтает она? Но я не сумел. Не смог, и все тут. Конечно же, боялся ответа, а от этого страх только усиливался. Я это уже тогда понял. Каким-то образом это было связано с ее принужденностями, как я их называю. С тем, что жизнь, которую она вела, была обязанностью. Что невозможно вырваться из этого круга. Пожалуй, на самом деле ей не нравились согбенные, взыскательные, одинокие Тетушки, которые не имели обязанностей, натирали лицо уксусом и ходили с зонтиками от солнца, если не ползали на карачках по гравийным дорожкам, выпалывая сорняки, которых не видел никто, кроме них да муравьев. А если скажешь им, зачем, ради всего святого, они выпалывают то, чего никто не видит, ну кроме них самих да муравьев, они до смерти обижались, бросали свой садовый инвентарь, запирались в комнатах и втирали еще больше уксуса в серые, туго обтянутые кожей щеки. По их мнению, уксус коже на пользу. Солнце – для здоровья беда, так что его можно оставить поденщикам и мальчишкам-рыболовам. И пусть никто не смеет говорить, будто то, что они делают, хоть и малое, хоть и педантичное, никому не нужно и бесцельно. Такого они просто не потерпят. Может, и мама как раз поэтому хмурилась, когда папа задумчиво замечал, так ли уж необходимо каждый день пылесосить. Мы ведь не видим разницы, говорил он. Ничего хуже он сказать не мог. Что мы не видим разницы. Ее жизнь, ее взгляды, ее гордость, они исчезали в этих доброжелательных словах, оставалась только обязанность, голая обязанность, некрасивая и своенравная. Лучше бы папа сказал, будто нам кажется, окна впрямь опять не вполне чистые. Тогда бы мама мигом вооружилась стремянкой, тряпками и мыльной водой. Ошибку можно исправить, с похвалой просто можно жить.

Меня вдруг как громом поразила мысль – мама унаследовала мои впадины.

– Ивер приходил с газетой? – спросил я.

Мама покачала головой:

– Может, ты сходишь за газетой? Заодно отдашь эту ужасную жестянку. Пришлось выставить ее на балкон. Воняет.

– Почему ты решила, что жестянка Иверова?

– Ну как же, профессор. На ней написано: «Ивер Малт».

Мама резко раздвинула занавески, и луч еще более яркого желтого света, смешанного с зыбкими зелеными тенями, упал на пишмашинку, лист бумаги и стол. Она как будто хотела потрогать этот свет, только что струившийся сквозь нее, а теперь лежавший там, вне нас. Наклонилась, собираясь положить руку на клавиатуру.

– Не трогай!

Мама спрятала руку за спину и посмотрела на меня довольно странным взглядом, словно прятала что-то в руке, которую только что убрала за спину. Потом рассмеялась:

– Мил человек! Я и не думала ее ломать.

– Когда лист заправлен, она занята.

Мама по-прежнему стояла, спрятав одну руку за спиной, а другой смахивала со лба капельки пота. Казалось, она плакала, только слезы текли снизу вверх.

– Почему никто меня не слушает, – тихо сказала она.

Не спросила, нет. Просто сказала сама себе, вздох со словами. Голос ее был дальше, чем тайные разговоры в троллейбусе, долетавшие до меня по ночам. Я всегда тревожился, когда она начинала так говорить, тревожился и чуть ли не злился, потому что вдруг на мгновение испытывал к ней жалость, а уж этого мне совсем не хотелось.

Ну почему все не может быть в полнейшем порядке?

– Разве? Разве нет таких, что тебя слушают?

– А вот ты?

– Разве я не слушаю? Всегда слушаю. Слышишь?

– Может, и слушаешь. Но не прислушиваешься.

– Что ты имеешь в виду?

– Я сказала, чтобы ты держался подальше от этого мальчишки.

– Да я просто встретил его на пристани. Мы порыбачили. А что такого?

– Что такого? Что бы я ни говорила, всегда: а что такого? Вполне годится мне как имя: госпожа А-Что-Такого.

– Выходит, жестянку относить не надо, а? Раз я должен держаться от него подальше?

– Нет, отнеси. Иначе он явится сюда. А я бы предпочла обойтись без этого.

– Хорошо.

– В мешочек или вкрутую?

– Вкрутую.

– Шесть с половиной минут. Успеешь сбегать.

Тем летом я не понимал маму. Сперва говорит, чтобы я поздоровался с Ивером Малтом. Потом говорит, что он плохой, потом, что его жалко, а в конце концов я должен держаться от него подальше. И все-таки хочет, чтобы я сходил на Сигнал и вернул жестянку. Речь только о вежливости, да? Вежливость выражается в поступках. Чту мы говорили, когда никто нас не слышал, роли не играло. Но поступки способны и лгать. Даже больше, чем слова. Вся разница в том, что слова можно взять обратно. А поступки нет. Не надо было мне здороваться с Ивером Малтом.

Возле почтовых ящиков я, как назло, встретил Лисбет. Впрочем, может, удастся что-нибудь выпытать у нее про новую девчонку. Правда, выпытывать я не мастер. Собственно, вообще не мастер вести разговоры, а уж что до обыкновенной болтовни, то лучше мне вообще убраться подальше. Лисбет выглядела усталой и хитрой. Сперва я подумал, что она навеселе, но нет, все ж таки вряд ли. Еще и десяти нет. Так или иначе, она заметила жестянку.

– Рыбачить собираешься?

– Нет. Я за газетой.

– Тогда наверняка ужас как важно иметь при себе крючок и леску.

Спросить мне хотелось только об одном: как зовут ее подружку и кто она. Но я не осмелился. Не смог. Слова не шли с языка. Даже до рта не добирались. Если так будет продолжаться, я взорвусь, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

– Точно. Ты не знала, что «Афтенпостен» в этом году доставляют летучие рыбы?

Лисбет недоверчиво посмотрела на меня:

– Опять идешь к этому недоумку?

– К какому недоумку?

– К какому? Ясное дело, к Иверу Малту. Разве тут есть другие недоумки?

Я мог бы сказать, что она аккурат с таким разговаривает, а может, и я тоже разговариваю с недоумком, то бишь с Лисбет, мы двое недоумков, завели разговор возле почтовых ящиков, но, как уже упомянуто, я не мастер по части речей.

– Сомневаюсь, – сказал я. – Во всяком случае, не такие недоумки, как Ивер Малт.

Лисбет усмехнулась:

– Ничего удивительного. Мать у него нацистка, а папаша алкаш.

– Так говорят. А еще – что у них собака лаять не умеет.

– Не-а. У Ивера есть полубрат, который не умеет говорить. Немецкий ублюдок.

– Это которого отдали?

– Опять ошибочка, Умник. Продали его. Мамаша завернула его в подарочную бумагу и продала за две кроны пятьдесят эре.

Я тоже засмеялся, ненавидя себя за это:

– По заслугам. Две кроны пятьдесят эре! А крона тогда не дороже стоила?

– Поедешь с нами сегодня в Саннвик?

– Вряд ли.

– Не дуйся, Крис. Мы возьмем моторку Путте. Купим пива и сдобных булочек, развлечемся на все сто.

– Я обещал маме покрасить флагшток.

Лисбет довольно долго смотрела на меня.

– Знаешь, что я думаю? Я думаю, ты опять свяжешься с этим недоумком.

– Еще чего! Ивер Малт ниже моего достоинства.

– Ниже твоего достоинства. В точку, Крис. Что ж ты тогда с нами не водишься?

– Может, в другой раз.

– Слыхал ведь, что сказал Путте. Другого раза может и не быть.

– Больно он умный, Путте твой, – сказал я.

– С ногой стало хуже, Чаплин?

– Нет. А что?

– Ты хромаешь. Сильней, чем прошлый год. Или просто гормоны донимают?

– Когда стою, я не хромаю.

– Больно умный, великий рыболов. Я видела, как ты шел.

– Меня вбок заносит. А это совсем другое дело.

Лисбет достала «Афтенпостен» из почтового ящика помощника судьи и пошла прочь. Но через несколько шагов обернулась:

– Хайди, между прочим, тоже с нами.

– Хайди? Кто такая Хайди?

– Кто? Та самая, на кого ты вчера пялился, дурень.

Я поплелся к пристани, сгорая со стыда и одновременно возмущаясь. Все это было слегка чересчур. Каждый раз, когда я почти забывал про эту окаянную ногу, кто-нибудь непременно мне о ней напоминал. Неужели нельзя оставить мои ноги в покое, по меньшей мере одну? Неужели надо обязательно про нее упоминать? Башмаки шагали сами собой, один прямо, другой вкось. Так недолго и на шпагат сесть. Хорошо бы состариться, ведь тогда можно ходить с тростью. Может, эта подружка, новая девчонка, которую, стало быть, зовут Хайди, хочет, чтобы я поехал с ними в Саннвик? Может, Хайди попросила Лисбет, не спросит ли та у меня? Возможно ли такое? Я к подобным вещам не привык. Не привык находиться среди людей. Не знал, как буду себя чувствовать. Знал только, что поливал грязью Ивера Малта, злословил о нем, насмехался, а почему? Потому что хотел подлизаться к Лисбет. Хотел нравиться всем. Оттого-то в конце концов и садился на шпагат. Я, черт побери, родился на шпагате. Нигде мне не было места. Кстати, неправда, будто слова можно взять обратно.

Я и мои башмаки продолжали путь к Сигналу. Не каждый день я ходил туда, наоборот, вообще никогда не ходил. Сам Сигнал – это старый маяк на стрелке Осло-фьорда и Бунне-фьорда. Позднее и мыс тоже прозвали Сигналом, хотя маяк давно не работает, просто стоит в воде, как потухшая рождественская свеча. До войны тут была большая гостиница, с оркестром, номерами люкс и смокингами. Тетушки много чего могли бы об этом рассказать, о красных огоньках меж звездным небом и синими волнами, о джазе и танцах, о смехе ночь напролет. Но сами они там не бывали. Боже сохрани! Потом гостиница сгорела, началась война, и немцы построили там бараки, которые так и стояли, хотя настал мир, немцы капитулировали, стояли, не знаю почему, ведь разве не надо было истребить все следы немецких вояк? Каким-то образом это связано с нехваткой жилья. Пришлось нам проглотить пилюлю. Не могли мы быстро построить достаточное количество жилья. Поэтому папа и приехал из Дании, не только чтобы жениться на маме, но и чтобы помочь норвежскому народу спроектировать как можно больше домов. Надо было напрячь все силы. Стоит ли удивляться, что он не брал отпуск? Так вот, в одном из бараков, единственном теперь, жил Ивер Малт с родителями.

Я тащился по узенькой дорожке, усыпанной осколками стекла и крышками от пивных бутылок. По бокам густо росла крапива, и со всех сторон надо мной нависали деревья, словно в джунглях. И пахло здесь тоже странно – смесью водорослей и бензина. Иными словами, я находился на чужой территории. Был первооткрывателем в темном сердце Несоддена. Когда я раздвинул последние ветки, свисавшие над дорожкой, точно грубые канаты, я обнаружил Ивера Малта. Он сидел на шатком раскладном стуле возле своего дома, возле барака, немецкого барака, сущей развалюхи, хотя два окна были украшены хорошенькими нарядными занавесками. Положив ноги на пустой ящик, Ивер Малт читал книгу. Я не видел, что это за книга. Во всяком случае, толстая. Участок вокруг него – сущая лавка старьевщика: повсюду колпаки от автомобильных колес, капоты, детали моторов, медные трубы, конфорки, гофрированная жесть, батареи и велосипедные рули. Откуда-то поблизости доносился лязг, кто-то стучал молотком по металлу, железу, стали, или как его там, – наверняка Иверов папаша, который по пьяни не мог идти на работу. Ивер явно меня не видел. Подошвы у него были совершенно черные. Неудивительно, если ходишь босиком по стекляшкам, гвоздям и пивным крышкам. Казалось, он увлечен книгой, вернее, ушел в нее с головой. Молотьба прошибала до мозга костей. Я не видел собаки, которая не умеет лаять, только несколько бурых кур копошились среди мусора и клевали утоптанную бесплодную землю, словно там можно найти что-то съедобное. И тут я заметил ружье, лежавшее на колоде для колки дров. Не знаю, что на меня нашло. Может, дело в том, что раньше я никогда не держал в руках оружия. А может, в том, что я редко могу удержаться, если, как говорится, вбил себе что-нибудь в голову. Вдобавок надо учесть, что у меня недостаточно развиты умственные способности, или, попросту говоря, я круглый дурак. Так или иначе, я отложил жестянку, взял ружье и прицелился в Ивера Малта. Взял его на мушку. Ружье оказалось тяжелее, чем я думал. Приклад на ощупь гладкий и одновременно липкий. Курок приклеился к пальцу. Ивер Малт внезапно поднял глаза, словно только что заметил происходящее. Опустил книгу на колени и вскинул руки вверх. Секунду он казался перепуганным, не верящим своим глазам. И тотчас я почувствовал на плече чью-то руку и услышал за спиной тяжелое дыхание.

– Дай-ка мне ружье, парень. Спокойно.

Я опустил ствол, и сию же минуту меня повернули на сто восемьдесят градусов. Отец Ивера. Трезвый, по крайней мере не пьяный до бесчувствия. Лицо у него выглядело чуть ли не добродушным, загадочным и добродушным. Он забрал у меня ружье и все это время смотрел мне прямо в глаза. Ивер так и сидел на складном стуле. Я понятия не имел, что теперь будет.

– Смотри на меня, – сказал Иверов папаша.

Он прицелился в одну из кур и спустил курок. Грохот был так силен, что на несколько минут я совершенно оглох. Курица – ее уже и курицей не назовешь, так, клочья окровавленных перьев, разбросанные в радиусе километра-другого. Вот тут меня пробрала ужасная дрожь. Рот пересох. Слезы высохли, стали будто песок под веками. Сердце билось как безумное. Такого со мной никогда не бывало.

– Я не знал, что оно заряжено, – пробормотал я.

– Но не знал и что не заряжено?

– Нет.

– Ружье всегда заряжено. Пока не доказано обратное.

Папаша разломил ствол надвое, пошел прочь и скрылся за бараком. Скоро снова раздался лязг металла, басовый, тяжелый. Я повернулся к Иверу, который так и сидел на низком складном стуле, с широкой ухмылкой.

– Здорово, Чаплин.

– Вот черт. Черт.

– Ты пришел меня застрелить?

Я сумел сказать правду:

– Отдать тебе жестянку.

– Почему?

– Ты вчера ее забыл.

– Она твоя.

– Моя? С какой стати?

– Потому что я ее тебе подарил.

– Я только взял ее взаймы.

– Ты ее получил. В подарок. Неужели не понятно?

– На ней твое имя.

– Ну и что? Возьми да соскреби.

– А если она мне не нужна?

Ивер пожал плечами:

– Тогда выкинь. Делай что хочешь. Она твоя.

Я жутко разозлился. Теперь можно бы и выпустить страх на волю. Достаточно открыть рот. Как было бы здорово изругать Ивера Малта! Неожиданно я подумал, что он едва ли не единственный, кто и словом не обмолвился о моей ноге, и от этого рассвирепел еще сильнее, он мог бы хоть спросить.

– А почему, собственно, ты подарил мне эту жестянку?

– Потому что ты отдал мне коляску.

– Да ну…

– Ты же ее выловил. Значит, коляска твоя. И ты отдал ее мне. Теперь она моя. Все просто.

– Думаешь, мне нужна эта вонючая жестянка? Да ничего подобного! И не называй меня Чаплином!

Ивер лизнул пальцы, перевернул страницу, на лбу его залегла большая складка. Он действовал мне на нервы. Жутко действовал на нервы. Все тело у меня свербело. Спина как наждачная бумага. Ну что бы мне успеть пристрелить его. А он вдруг засмеялся. Сидел, покачиваясь взад-вперед на хлипком складном стуле, и смеялся, долго, от души. Книжка, что ли, до того забавная, что он не мог не засмеяться?

– Ты малость глупо выглядел, когда жахнуло! – сказал он.

– Ты тоже. Если хочешь знать.

– Не до такой степени, как ты. Быть не может.

– Ты руки вверх поднял! Думал, я вправду пальну?

– А что? Мог ведь, а?

– Что читаешь?

Из меня как бы вышел весь воздух. Я чувствовал себя тяжелым, замерзшим, даже лоб онемел. Ивер не ответил.

– Что читаешь? – повторил я.

Ивер и на сей раз не ответил. Больше я не выдержал, взял жестянку и пошел прочь. Сюда я в любом случае не вернусь. Ветви снова смыкались за спиной. Я мог выкинуть жестянку где угодно, лучше всего в таком месте, где Ивер Малт ее не найдет, иначе ведь наверняка сызнова ко мне притащит. Выйдя на пристань, я увидел почти на середине фьорда белую моторку. Мне даже показалось, кто-то там машет рукой, может, та подружка, про которую говорила Лисбет, эта, как ее, Хайди, но солнце било мне прямо в глаза, так что я вполне мог ошибиться. Короче говоря, я забрал из почтового ящика «Афтенпостен» и двинул в гору, к нашей Круче. Яйцо давным-давно переварилось. Завтрак миновал, а у мамы, увы, была высокая гостья, госпожа Гулликсен, вдова, балаболка, местная «аристократка», которая вдобавок слышала и видела все, что происходило от Саннвика на западе до Оксвалла на востоке и от Сигнала на севере до Илльернета на юге. Кстати, ее муж был лоцманом и помер той же осенью, что и король Хокон (я ни на что не намекаю). Однажды ночью, направляясь с пристани домой, он сбился с курса. И рухнул под откос у поворота, где растут вишни. Что он мог свалиться через штакетник, никто даже не заикался, и полиция некоторое время считала его смерть подозрительной, но ничего не нашла, и дело закрыли, если оно вообще было, не считая случайной трагической смерти. Вдова Сыщица Гулликсен и та не сумела разгадать загадку. Она много чего видела, только не саму себя. Для меня лично никакой загадки нет. Лоцман попросту был не в силах вернуться домой к жене, вот и выбрал короткую дорогу прямиком на небеса или в ад – для кого как. Пожалуй, это было последнее дело на Несоддене. С тех пор, стало быть, ленсман сидел без работы, если не считать нескольких случаев езды в нетрезвом состоянии да четырех незаконных ловушек для ловли омаров и если не рассматривать госпожу Правдовидицу Гулликсен как крупное дело само по себе. Ну а сейчас она пила с мамой на балконе чай. Я спрятал жестянку под рододендроном, положил газету на крыльцо, но, увы, не сумел проскользнуть в дом незаметно для обеих дам, из которых одна была моей мамой, поэтому пришлось, хочешь не хочешь, вежливо поздороваться и выдержать оглушительный разговор, повторявшийся каждое лето.

– Нет, вы посмотрите, кто пришел! Я едва тебя узнала.

Конечно, я мог бы ответить, что тоже едва ее узнал, что она, как никогда, раздалась вширь и, господи боже мой, куда подевалась ее шея, не помочь ли поискать.

– Ну что вы! Доброе утро, госпожа Гулликсен.

– Ты вырос, в самом деле.

– Надеюсь.

– Да-да. Как время-то бежит.

– Бежит, что верно, то верно. Целый год набежал.

– Как твоя нога?

– Ходит.

К сожалению, дальше разговор отошел от стандарта. Принял другой оборот. Терпеть не могу такие обороты. Ведь, вполне возможно, я сам виноват, сам придаю разговору другое направление. Впрочем, сейчас разговор повернула госпожа Назола Гулликсен:

– Я слышу, ты еще и поэтом стал.

– Это преувеличение.

– Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное.

Я мог бы, к примеру, рассказать госпоже Проныре Гулликсен, что́ особенного в ней самой, а именно что не разберешь, где у нее зад, где перед, у нее ведь есть глаза на затылке, а потому всегда требуется две пары очков.

– Может быть. Но разве не все люди чуточку особенные?

– Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи.

– Да так… Обо всем понемногу. О всяком-разном. По чуть-чуть.

– Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге!

Госпожа Лоцманская Вдова Чертовка Гулликсен явно полагала, что очень удачно пошутила и заслужила смешок. Она засмеялась. Впору сбегать к Иверу Малту за ружьем и прикончить ее. Но я стоял, заложив руки за спину, смущенный и вежливый, на грани потери рассудка. Готов был заодно и с мамой разделаться.

– Пожалуй, это неизбежно. В смысле, насчет Луны.

– Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень.

– Ну что вы! Да ладно.

– Выпьешь с нами чайку? – спросила мама.

– Нет, большое-пребольшое спасибо.

Вдова Брюзга Гулликсен наклонилась и шепнула маме:

– Наверно, пойдет стихи сочинять. Наверно, на него снизошло вдохновение.

Я поднялся к себе в комнату, вымыл руки и швырнул мыло в стенку, опрокинул стул, разбросал чистую бумагу по полу и истоптал ногами. Ничто не остается только моим. А мне необходимо что-нибудь только для себя, иначе я задохнусь. Необходим черный ход, чтобы сбежать, запасный выход на случай, если земля начнет гореть под ногами. У меня было писательство. И нечего лезть туда грязными лапами, тому, кто полезет, ох как не поздоровится. Я навел порядок и сел. Сейчас или никогда. Чаще всего было никогда, и само слово «никогда» до ужаса меня пугало. Не существовало слов больше этого. В нем можно исчезнуть – навсегда. Утонуть в никогда и там остаться. «Никогда» означало всю оставшуюся жизнь, а это невыносимо. По большому счету я надеялся, что будет сейчас. Всегда надеялся, что сейчас, а не никогда. Но опоздал. Не сдвинулся с места. Луна спокойно лежала на странице, откинувшейся назад и зевавшей, будто она безумно скучала и намеревалась посмеяться надо мной. Звук выстрела еще гремел в ушах. Зажмурив один глаз, я по-прежнему видел на мушке Ивера Малта. Глаз стал прицелом. Я застрял, застрял, я застрял, совершенно застрял. Уже чуть не плакал. И сочинил новый рассказ со всеми голосами, которые звучали вокруг меня, примерно такой: Нет, вы посмотрите, кто пришел. Я едва тебя узнала. – Я тоже. – Ты вырос, в самом деле. – А вы стали меньше. Намного меньше. Вы съеживаетесь. Вы заметили? Что съеживаетесь? Скоро совсем исчезнете. – Да-да. Как время-то бежит. – Оно бежит от вас, госпожа Безлоцманная Гулликсен. – Как твоя нога? – О, сейчас расскажу. Как только отвернетесь, моя нога пнет ваши пышные телеса, и для нее это будет большая радость. – Я слышу, ты еще и поэтом стал? – Принести шмеля или даже двух и пустить вам в чай? Шмели в этом году на редкость хороши. И я надеюсь, вы медленно задохнетесь. – Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное. Тут я бы перебил госпожу Старую Каргу Гулликсен, наклонился и показал ей свою макушку и оба виска. Видите вмятины, сударыня? Присмотритесь хорошенько. Это – особенные вмятины. Видите, какие глубокие? Если повезет, можете заглянуть в мозги. – Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи. – О лохматках. – Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге! – Вы такая шутница, госпожа Хохотушка Гулликсен! Просто невероятная шутница. Посмеемся вместе до смерти? Нет, я просто на ногах не могу стоять от смеха. Сырный круг! Здорово вы сказали! – Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень! – А вы с виду одно сплошное родимое пятно. – Выпьешь с нами чайку? – А вот этого мне хочется меньше всего. Представить себе не могу ничего, чего бы мне хотелось меньше, чем пить с вами чай. – Наверно, пойдет стихи писать. Наверно, на него снизошло вдохновение. – Да уж. Огромное вдохновение блевать. И из уважения к вам я уйду и блевану в одиночестве. Тут открывались определенные возможности. Я мог попросту поставить чужие миры на колени и повернуть все себе на пользу. Но на странице по-прежнему стояли только два слова: «Закат Луны». Все, что внутри нас, незримо. И потому не существует. Я снова капитулировал. Попался. Возвышенный и одновременно приниженный. В дверь постучали. Мама. Я не обернулся.

– Сидишь дома? В такую погоду?

– Как видишь.

– Сходил бы искупался.

– Ты не видишь? Я работаю. Ослепла?

Мама стояла и молчала. Я видел ее отражение в оконном стекле, туманное существо, словно входившее в себя и выходившее. Во всяком случае, первым молчание нарушу не я.

– Ты надолго задержался, – сказала мама.

– Пришлось ждать газету.

– Понятно. Могу сварить тебе другое яйцо.

– Карга отвалила? – спросил я.

– Что ты сказал?

Я нарочно постарался выговаривать слова как можно отчетливее. Мама явно плохо слышала, что не редкость в той семейной ветви, на конце которой сижу я.

– Доброжелательная, запятая, мадам, запятая, Гулликсен, запятая, ушла?

– Что с тобой?

– Ничего. Почему ты спрашиваешь? Со мной что-то не так?

– Мне просто так кажется. Что-то случилось?

– Случилось? Разве в Несоддене что-нибудь случается? Насколько мне известно, нет.

– Строптивый ты сегодня, Крис.

– Уверена, что не ты сама строптивая?

– Почему ты не отдал жестянку?

– Потому что не застал Ивера Малта дома.

– Мог бы просто оставить ее там, а?

– Мог. Но не оставил.

– Что я сделала не так, Крис?

Я повернулся к ней. Она принесла мои купальные принадлежности.

– Зачем ты сказала этой карге, что я пишу?

– Крис! Нельзя так говорить! Какая муха тебя укусила?

– Зачем? Зачем ты сказала госпоже Гулликсен, что я пишу?

– Господи, да какое это имеет значение?

– Очень даже большое. Может, еще дашь объявление в «Афтенпостен»?

Я видел, что мама ужасно расстроилась. Положила на кровать банное полотенце и плавки.

– Я не знала, что это секрет, Крис.

– Именно что секрет. Надеюсь, ты это понимаешь.

– Я просто горжусь тобой.

Мама медленно и бесшумно закрыла за собой дверь. Я по-прежнему сидел за столом. Она мной гордится? Во всяком случае, так она сказала, а мама редко говорила то, чего не думала, разве только ее вынуждала вежливость. Мне стало совестно. Я никак не мог сидеть и мучиться угрызениями совести, не мог писать, оттого что мучился угрызениями совести. Взял плавки и пошел на пляж Хурнстранда, хотя вообще это никакой не пляж, а скалистый склон. Повсюду на солнце лежали люди, свободного местечка не найдешь. К счастью, я никого тут не знал и меня тоже никто не знал. Той моторки не видно, только неторопливые парусные лодки да несколько яликов. Потом надвинулась широкая тень, поглотила свет. А немного погодя пошел дождь. Народ похватал одежду, быстренько собрал вещички и разбежался. Уму непостижимо. Сперва купаются, а когда вода льется сверху, впадают в панику. Скоро все скалы опустели. К моей радости. Я любил шум дождя, особенно когда капли падали во фьорд, который вдруг притихал, как послушная собака. Такие вот образы я придумывал. Или они сами приходили. Мне не надо было ничего делать. Все увиденное преображалось во что-то другое. Что общего у послушной собаки и фьорда? Ничего. В том-то и штука. Я создавал собственный порядок, полнейший порядок, где мог успокоиться. Я переоделся, вышел на трамплин и лег там. Чудесный дождь. Чудесная тень под дождем. Приятная прохлада. Все бы могло быть замечательно. Могло бы, как я уже говорил, быть в полнейшем порядке. Но я чересчур разволновался. Не находил покоя. Покой – единственное, в чем я нуждался. Я помню – не как вчерашнее, а будто оно всегда здесь, со мной, – прикосновение к спине шершавой, колючей мешковины, которой был выстлан трамплин. По сей день, проснувшись ночью, могу подумать, что лежу на том трамплине. По сей день, когда стою спиной к зеркалу и искоса гляжу на себя, вижу узоры на коже, они похожи на вафли, что опять-таки не имеет отношения к делу, в смысле – к трамплину, мешковина и вафли отнюдь не первое, что приходит людям в голову, а вот мне приходит. Периодически во мне возникает целый шквал образов, захлестывает меня. Но дождь миновал, оставил после себя блеклый свет, от которого у меня разболелась голова. Пришлось сесть на корточки, заслонить глаза. Так продолжалось некоторое время. Когда четкость зрения вернулась, я заметил моторку, она как раз огибала Сигнал. Тройка, по обыкновению, выпендривалась. Они стояли на банках, в спасательных поясах, но пробку заменили пивными бутылками. Лисбет перегнулась через борт, как дохлый тюлень в бикини. По-моему, ее рвало. Хотя волнение на море не очень сильное. Наверно, внутреннее волнение сделало свое дело. Другая девчонка, Хайди, сидела у румпеля. Мне понравилось, как она его держит. Меня они, к счастью, не заметили. Я оделся и пошел домой. Мама сидела на балконе, читала газету. С намокшей маркизы капало. Мама вдруг показалась мне такой одинокой, такой заброшенной. Каких новостей она искала в газете? Неожиданно я рассердился на нее. Это неправильно. Нельзя сердиться на родную маму. Виноват был я сам. Я сел с нею рядом.

– О чем пишут? – спросил я.

– Да как всегда. Не странно ли? Что летом вроде как ничего не происходит?

– И про Луну ничего нет?

– Они там начали обратный отсчет, и все.

Мама посмотрела на меня поверх газеты, нерешительно улыбнулась. Я не хотел, чтобы она так улыбалась.

– Прямо как твое стихотворение, – сказала она. – Обратный отсчет.

Я кивнул, мне хотелось помириться с ней.

– Кстати, можешь ее брать.

– Луну? – Мама засмеялась и отложила газету.

– Машинку, – сказал я.

– Когда она свободна?

– Ну да. Она большей частью свободна.

– Не пишется?

– Пока нет.

– Ты сколькими пальцами печатаешь?

– Двумя.

– Медленно получается, верно?

– А что?

– Хорошо бы, наверно, побыстрее?

Надо быть с нею терпеливым.

– Дело не в быстроте. Надо ведь и подумать немножко, правда?

– Или помечтать.

Посредник

Подняться наверх