Читать книгу Трава забвения. Рассказы - Леонгард Ковалёв - Страница 7
Хроника минувших дней
ОглавлениеБегство от войны, долгое странствие наше протяжёнными путями России закончилось за Волгой, в Удмуртии, в краю, о котором мы ничего не знали, которому и сами были неизвестны и ненужны. Продолжительность переезда означала не только километры дорог, но и время – мы ехали много дней – через грады и веси, с остановками и задержками, пропуская воинские эшелоны, порой оказываясь при таких скоплениях народов, какие оставили след лишь в библейских временах – может быть, с тем же отчаянием, засевшим в мозгу беженцев: достать съестное, не потерять детей и родных, выбраться к местам, где преследующая угроза утратит смертоносную реальность.
В городе, конечно, самом лучшем для тех, кто жили в нём, мы не обрели того, что оставили дома. Крепкие, сильные люди его были суровы, немногословны. Мы говорили на том же языке, понимали друг друга, но всё было не то, не такое.
Дома обывателей скрывались за высоким, непроницаемым забором. Вдоль улиц вместо тополей и берёз росли сосны. Солнце как будто так же светило с безоблачного неба, было жарко, но и в самой природе, с той её особенностью, что зной и прохлада были постоянно близки, не было для нас дружеского привета.
Суров и немногословен был хозяин, в доме которого поселились мы вместе с нашими земляками. Собственную мать, незаметную и неслышную старушку содержал он в строгости, в полном подчинении своей воле. Была она ещё и слепая, но в доме выполняла всякую работу – мыла полы, стирала. Сам же был хмур, чёрен, бородат и, видимо, в крепкой силе. Ни жены, ни детей не было. Каков был род занятий его, мы не знали.
Просторный дом в несколько комнат с высокими потолками, нештукатуреный по бревенчатым стенам, ещё достраивался. Отведённая нам комната, где не было никакой мебели, до самого потолка была оклеена то ли афишами, то ли плакатами. Спали мы на голом полу.
Двор, огороженный крепким забором, был тщательно прибран, подметён. Конечно же, были сарай, огород.
С семьёй Романовых мы держались вместе с самого отъезда. Их было пятеро: мать, Надежда Николаевна, бабушка, трое детей, старший из которых, Олег, был моим сверстником. Надежда Николаевна, невысокая, худощавая, энергичная в том, чтобы устроиться как-то с семьёй, выглядела по-современному, но скромно – в одежде, в причёске.
Утром и мать, и она уходили искать работу. Мы с Игорем, Олег и Дима Романовы проводили время на улице. Младшая их девочка оставалась с бабушкой.
Улица, густо заросшая невысокой травой, с протоптанными пешеходными дорожками вдоль заборов, была пустынна, движения по ней не было никакого. Мальчишки и девчонки, которые жили здесь, занятые своими играми, к нам отнеслись безразлично.
Питались мы в столовой, недалеко от вокзала. Там, при большом наплыве народа, были шум, гам, толчея, торопливое возбуждение – все куда-то спешили, опаздывали. За каждым, кто уже поглощал добытый обед, стоял следующий, дожидаясь своей очереди.
Наваристый гороховый суп, которым кормили, был необыкновенно питательным и вкусным. Было ли что-нибудь на второе, не помню. Игорь, которому только что исполнилось четыре года, возымел вдруг невероятный аппетит и никак не мог наесться. Заканчивая свою порцию, он заглядывал в наши тарелки, жалобно выпрашивая добавки. Мы оставляли ему от своего, и он съедал всё подчистую.
В те дни между прочими событиями мы посмотрели спектакль «Бедность не порок». Помещение было, видимо, клубное, спектакль дневной, наверное, для детей, но это был настоящий театр, от которого осталось странное по тем дням воспоминание. Запомнились содержание пьесы, имена действующих лиц – Гордей и Любим Торцовы. Запомнилась и песня, которую пел один из персонажей:
Одна гора высока,
А другая низка.
Одна милка далека,
А другая близко.
Надежда Николаевна вскоре нашла работу по своей специальности – она была ветеринарный врач. Они перебирались на казённую квартиру.
В тот же день, утром, к дому подкатил тарантас, которым правила наша мать; мы уезжали в деревню, где она получила работу. Там же нам предстояло и жить.
Тарантас был искусно сплетённой из ивовых прутьев корзиной с сиденьями внутри неё для ездоков и для кучера – на облучке. Вещей с нами, кроме маленького чемодана, не было никаких. Мать с Игорем устроились внутри корзины, я взобрался на козлы, взял вожжи, и мы поехали.
Для меня это был опыт, о каком я не мог даже мечтать, хотя и место, на котором я восседал, и вожжи в руках имели чисто декоративное свойство. Стройная вороная лошадка, которую звали Дочка, прекрасно знала дорогу и не нуждалась ни в каком руководстве. Она была умница, но с характером, который вскоре и показала.
Было ещё только утро – на небе ни облачка, солнце, поднимаясь, припекало. Выехав из города, тарантас покатил полями, потом через лес, потом опять полем.
В лесу, с обеих сторон к дороге надвинулись ели и пихты, мрачные и тоже какие-то чужие. Сильнее и глубже потянуло суровым очарованием этого края, чувством неведомого, равнодушного к нам.
В поле дорога пошла среди высокой ржи. Небо у горизонта опускалось к неподвижным лесам. Там оно сияло и нежилось, покрытое дымкой подступавшего зноя. Солнце обнимало раскинувшиеся просторы, по которым уходили вдаль дикая глушь, тишина. Нигде не было ни души и никаких признаков человека. Никто нам не встретился и никто нас не обогнал. Дочка трусила легонько, под колёсами тарантаса шуршали травы, среди посевов мелькали ромашки, васильки. Нам открывалось новое и чудесное, и всё острее думалось о покинутом доме.
Ехали долго. Дорога подошла к оврагу, на дне которого вдоль колеи лежало толстое бревно. Внезапно Дочка, шедшая до этого лёгкой рысцой, рванула так, что я едва удержался на козлах. Видимо, решив наказать нахального мальчишку, осмелившегося управлять ею, она повела тарантас левыми колёсами прямо на бревно. Тарантас накренился настолько, что, казалось, сейчас опрокинется. Испугавшись, я выкатился на дорогу.
Тарантас взлетел на другую сторону оврага и тотчас скрылся за стенами ржи. Обернувшись, мать едва успела что-то крикнуть, чего я не разобрал и от страха, что остался один в неведомом краю, громко заголосил.
Кричать было бесполезно, да и не нужно. Весь в слезах, выбравшись из оврага, я увидел перед собой деревню. На пологой местности находились вразброс какие-то строения, там же был домик, у крыльца которого с навесом спокойно стояла Дочка с тарантасом. Когда я подошёл, из домика вышли мужчина и женщина, а с ними мать с Игорем.
Это и было то место, где нам предстояло жить.
Деревню составляли две слободы – верхняя и нижняя. Верхняя забиралась на гору, значительно возвышаясь над прудом и речкой, протекавшей через него. Нижняя выстроилась за рекой, на равнинной стороне. А вокруг, перемежаясь, лежали поля и леса.
Всего в деревне было двадцать восемь дворов. Она была русская, однако, как и все в округе русские деревни, имела удмуртское название – Кочекшур.
Мы поселились в верхней слободе, в самом её конце, у околицы, на самом высоком месте, в избе аккуратной, чистой, имевшей традиционные горницу с кухней, русскую печь, полати, на которых мы потом спали.
Крестьянские подворья в деревне строились так, что они образовывали наглухо замкнутый порядок необходимых в хозяйстве строений. С улицы недоступный для постороннего мир замыкали высокие и широкие ворота. В ряду с воротами была и калитка, тоже глухая и прочная. Другие ворота с противоположной от улицы стороны открывались на приусадебные угодья. Подворье наших хозяев ещё не имело такой завершённости. Не было забора, ворот, открытый двор зарастал спорышем, безлепестковой ромашкой, был огорожен только пряслами, вдоль которых густо и высоко поднималась лебеда.
Хозяином нашим оказался старик лет шестидесяти или побольше, лохматый, с кудлатой бородой, ёрник, матерщинщик, с бегущей мелкими шажками походкой. Хозяйка – может, чуть моложе, с пучком седых волос на затылке, плотная, в крепком теле, основательная, несуетная, пристально занятая своими хозяйством и домом. Ершистый старик внешне и характером сильно напоминал деда Каширина, каким он показан в известном кинофильме, с той разницей, что здесь он беспрекословно повиновался властной супружнице. Работал конюхом. Прибегая к обеду своими шажками, с порога начинал лепить: «Тит твою мать, тит твою мать», рассыпая одновременно позади себя: тр-тр-тр… Старуха строго останавливала его: «Стювайся!» И он подчинялся.
В день нашего приезда у хозяев гостил внук Юра, прибывший к ним из города, года на четыре старше меня – серьёзный, рассудительный, умелый. Прежде чем что-нибудь сделать, соображал, прикидывал, не торопясь, не спеша. Он тут же предложил мне пойти ловить рыбу, отыскал в лабазе подходящее удилище, достал конский волос, сплёл леску, взял грузило, крючок, поплавок, всё это приладил как надо. Для себя удочка у него уже была, и мы пошли – сначала вниз по деревне, потом влево, крутым спуском к пруду, на плотину.
Там уже сидели двое или трое таких же мальчишек. Все они знали Юру – здесь он был свой. Поздоровавшись с теми, кто оказался ближе, он выбрал место, распустил леску, насадил червяка, которых предварительно накопал на плотине, – сначала для моей удочки, потом для своей, закинул их, укрепил на берегу, рассказал, как рыба клюёт, в какой момент нужно тащить.
Был ещё только полдень. Солнце палило, а ожидаемой поклёвки не было. Наконец, Юра поймал рыбёшку величиной с ладонь. У меня за всё это время так и не клюнуло. Дольше сидеть было бесполезно. Свернув удочки, мы вернулись домой.
Печь у хозяйки топилась, пойманную рыбку она зажарила и отдала нам с Игорем. Ещё она дала нам по клинышку шаньги.
Юра позвал меня в лес, и мы пошли на лесную порубку через ржаное поле, которое начиналось сразу за околицей.
За нами увязался Колька, который давно вертелся здесь – его разбирало любопытство о появившихся чужаках. Он тоже был старше года на четыре и тут же стал учить меня неприличному лексикону, в чём я был полный профан. Он предлагал мне какое-нибудь выраженьице, и я, не понимая смысла, повторял его как попугай. Это здорово веселило Кольку, от смеха он хватался за животик. Я оказался способным учеником, он сразу же обучил меня всему, что знал сам, и от того, как это у меня получалось, со смехом катался по земле.
Не участвуя в этом спектакле, не обращая внимания на Кольку, серьёзным видом Юра показывал, что не одобряет его. Колькино общество с самого начала было неприятно и неугодно ему. Он рассчитывал провести время со мной, рассказывал, где нужно искать землянику и малину, объяснял, как делать серу, то есть жвачку, из еловой смолы – как выбрать смолу, как варить её – довести до кипения, процедить потом через тряпицу или сито.
Когда мы вернулись, Колька тут же рассказал моей матери, как я обучался у него нехорошим словам. К большому удовольствию его, я получил от матери выговор. Но дело было сделано. С тех пор я не забыл преподанного Колькой урока. Позже деревенские наставники научили меня ещё и нескольким выражениям по-удмуртски и по-татарски – тоже, конечно, неприличным.
Времени было за полдень, но всё ещё жарко, когда из города прибыл младший сын хозяев Василий – Васька, в местном произношении Васькя – спокойный, добродушный малый, большой и сильный, и тоже оказал мне своё расположение. Для меня он был «дяденька», хотя лет ему было всего восемнадцать. Он позвал меня на пруд – проверить морды.
Втроём мы спустились по крутой горе – Василий, Юра и я. Плоскодонка была примкнута цепью к коряге. Василий открыл замок, мы сели в лодку, он направил её к верховью пруда, густо поросшему рогозом. Первый раз в лодке мне было немного боязно не чувствовать под собой устойчивой почвы.
Морды стояли в том месте, где начинались заросли рогоза. Василий достал сначала одну, разгрузил её, потом другую. В обеих оказалось много подростковых окуней, а также по два крупных окуня и по два больших леща в каждой, и был ещё один толстый, золотистый линь.
Вода в пруду была проточная, чистая. Чернея своими шишками, рогозы стеной покрывали всё верховье пруда. Здесь их звали чернопалки.
По склону горы, если смотреть снизу, от пруда, левее тропы, росло десятка полтора старых высоких лип. С правой стороны, в сотне шагов, по крутогорью, опускавшемуся к речке, начинался лес, который составляли ели и пихты.
И Василий, и Юра оставили самое доброе впечатление. Василий в тот же день навсегда покинул родную деревню. Уехал и Юра. Так прошёл первый мой день на чужой стороне.
Мать стала работать бухгалтером в артели «Бондарь», строения и хозяйство которой располагались за прудом, на низкой стороне. Артель занималась изготовлением бочек, огромных чанов, шаек, используемых в бане, а также больших рогож. Было два как бы цеха. В длинном низком строении – то есть это была изба в несколько связей – размещались бондари со своим инструментом и верстаками. В другом, отдельном, доме стояли ткацкие станки, на которых женщины ткали из мочала рогожи. Большой высокий сарай, с распахнутыми воротами, до самой крыши был забит тюками мочала.
На территории артели находились ещё столовая, конюшня, стоял также домик, в одной половине которого была контора, в другой жила сторожиха с двумя сыновьями. В те дни артель гудела, как улей. Бондарный цех закрывался. Весь состав бондарей уходил на войну, оставался только ткацкий цех. Производился расчёт, увольнение, артель была захвачена многоголосым броженьем.
В артельской столовой мы опять ели вкусный гороховый суп. Кажется, здесь Игорь мог наконец наесться досыта. Но так продолжалось недолго. Все эти шум, многолюдство, толчея очень скоро прекратились, артель обезлюдела, закрылась и столовая.
Всех пригодных для армии мужчин быстро призвали. В последний, может быть, раз некоторые из них собрались на улице возле нашей избы, окружив Орлика, могучего красавца, – каурого жеребца-тяжеловоза с роскошной золотистой гривой. Обсуждали стати и достоинства его, сожалели, что забирают в армию. Через каких-то несколько дней не только Орлика, но и тех, кто сочувствовал ему, не осталось в деревне.
Для нас началась новая жизнь, содержанием которой стала забота о хлебе насущном.
До начала занятий в школе мы с Игорем осваивали незнакомое пространство. А вскоре у меня появилась обязанность: я должен был обеспечивать домашнюю потребность в топливе.
На той же порубке, в полутора километрах от деревни, кроме сучьев, было покинуто много остаточного леса: вершинные части деревьев, обрубки, обрезки брёвен, часто довольно крупные. Я набирал длинные жерди – по несколько в каждую подмышку – и волоком притаскивал это домой. Вначале брал всё подряд и что полегче. Но то, что было полегче, тронутое тленом, не имело нужного качества. Хозяйка велела такого не брать. Дрова должны были обеспечивать полноценную топку печи.
Вечером, когда мать приходила с работы, мы отправлялись опять же на порубку, и там собирали грибы, землянику, малину. У каждого была посудина для сбора ягод. Игорю доставалась маленькая мисочка. Чаще всего найденные ягоды он клал в рот. Но вот на донышке у него оказывалось шесть или десять ягодок, большую часть которых ему подкладывала мать. Собрать больше не получалось, он не мог отвести глаз от ягод, которые уже были у него. Не справившись с искушением, он клал одну из них в рот. Через минуту говорил, думая, что его никто не слышит: «Ещё одну ягодку съем – и больше не буду». Так повторялось ещё и ещё, после чего в мисочке оставалось две или три ягодки, и его огорчало, что их у него так немного.
Мать показывала, какие грибы можно собирать, какие нельзя. У неё набиралось больше и грибов, и ягод, но всё равно этого было мало.
На порубке подрастали ёлки и ёлочки, возле пней возвышались навалы срубленных сучьев, сросшиеся с ними огромные муравейники, заросли малинника и крапивы.
Порубка занимала обширное пространство, за нею начинался настоящий дикий лес. Мы делали такие походы ежедневно, пока позволяла погода.
Спали мы на полатях. Они были устроены над входом из сеней в горницу и протягивались от печи до стены. До самой стены дощатый настил не доходил, и бывало, Игорь во сне откатывался на край и падал отсюда вниз. К счастью, внизу в этом месте стояла кровать нашего старика, и падение с небольшой высоты было неопасно.
Всё-таки Игорь постоянно попадал в какие-то переделки. На него наскакивал соседский петух, просто не давал прохода, будто специально караулил, когда он выйдет на улицу. Ещё у соседей было несколько ульев, пчёлы во множестве летали в этом месте. Кажется, они не трогали никого, но непременно норовили ужалить Игоря. Было у него элегантное по тому времени пальтишко – с отворотами, с хлястиком, с накладными карманами и красивыми пуговицами, приятного серого цвета. Была ещё шапочка – вязаная, с помпоном, серенькая, с зелёной крапинкой. Из дома он уходил в них, а днём, когда становилось жарко, где-то их оставлял. Вскоре эти пальто и шляпу знала вся деревня, их постоянно находили в разных местах и возвращали нам. И он всё время ныл от голода.
Хозяева наши были достаточные крестьяне. У них было всё, что давала земля, на которой они трудились. К нам они отнеслись как к незваным и непрошеным пришельцам. Они рассуждали так: «Зачем нужно было уезжать от своего дома и своей земли? Ну и что, что война, что немцы?! Всё равно вы должны были оставаться там, у себя». Они знали цену тяжёлому крестьянскому труду. К тому же насилие, которое совершила и продолжала совершать над ними советская власть, лежало на них ярмом несвободы. Мы устраивались хотя при минимальной, но всё-таки поддержке государства, и ещё поэтому не вызывали их сочувствия.
В полдень старичок прибегал на обед. К столу подавалась баранья похлёбка, отварная баранина. Ели вдвоём из одной миски деревянными ложками. Потом была парёнка – тушёные свёкла, репа, морковь. Были пироги со свёклой, с морковью и шаньги. Молоко было топлёное и свежее, были и простокваша, и ряженка. Были яйца. Были всегда хлебный квас и свой ситный хлеб.
Обедали в кухне. Прежде чем приняться за трапезу, творили молитву – стоя перед иконой, висевшей над столом, в углу. Ели неспешно, обстоятельно, не разговаривая во время еды.
В то время как старик и старуха с аппетитом поглощали все эти яства, мы с Игорем, словно голодные собачонки, стояли напротив, прислонясь к стенке, испытывая мучительные позывы в пустом желудке от запахов, шедших со стола, не в силах отвести глаз, смотрели им в рот. Хозяева не обращали на нас внимания.
Поев и напившись квасу, перекрестившись перед иконой, старик валился на кровать, начиная храпеть ещё не коснувшись подушки. Хозяйка убирала посуду, собирала объедки для скотины. Мы настырно продолжали стоять. Наконец, прибрав всё на столе, на загнетке, она отрезала нам по клинышку шаньги.
Поспав часок, старик вскакивал и бежал на конюшню.
Иногда в нашем с Игорем присутствии он высказывал свои политические убеждения: Сталин – дурак. Дитер – умница, молодец, он разгонит колхозы. Старуха строго пресекала столь безрассудный оппортунизм:
– Стювайся!
Понятно, что Дитер в произношении старика – это Гитлер. Он так надеялся на него, лелея мечту избавиться от ненавистного колхоза.
Колька не забывал обо мне. Во время нашего бегства от войны на одной из станций я нашёл резиновую противогазную маску. Кольке эта маска не давала покоя. Зачем она была нужна ему? Просто так. Ему хотелось, чтобы она была у него, как вещь, какой в деревне никто не имел. Конечно, из неё можно было сделать отличные рогатки, но нет, он просто хотел ею владеть. И он не переставал увиваться возле меня, предлагая различные варианты для обмена. Одурачить меня было нетрудно, и вскоре маска оказалась у него. Получив взамен пару крючков, грузило, поплавок, я начал прилаживаться к рыбной ловле. Колька усовершенствовал удочку, которую наладил мне Юра, отрегулировал грузило, поплавок, нацепил другой крючок. Я стал ходить с нею на пруд, но рыба у меня не ловилась.
Первого сентября я пошёл в школу. Это был большой, по деревенским понятиям, дом – новый и ещё недостроенный. Снаружи и внутри он был ещё свежеструганной древесины, стоял в середине нашей верхней слободы. Ученики от первого до четвёртого класса, все вместе, сидели в одной комнате, в которой занимали только половину её. Учитель был один – невысокого роста, лет, может быть, сорока пяти, постоянно раздражённый, оттого, видимо, что презирал учеников и свою миссию. В школу ходили дети из соседних деревень, в том числе из удмуртской деревни. Дети-удмурты отличались от русских. Девочки носили длинные платья или сарафаны из тканей домашнего производства с цветастым орнаментом. Они были тихие, скромные, старательные. Мальчики внешне не отличались от русских, но тоже были скромные и старательные в учёбе. Им она давалась труднее, так как они недостаточно владели русским языком. Пребывавший в дурном настроении учитель, проходя рядами парт, заглядывал в тетрадки учеников. Останавливаясь возле одного, он обращал внимание, что тот пишет куцым огрызком карандаша.
– Что это такое?! – вопрошал он патетически, поднимая над головой ничтожный сей инструмент, и заключал: – Заткни его в задницу!
После чего швырял карандаш куда-нибудь в угол.
В следующий раз, останавливаясь возле того же ученика, обращался к нему с тем же пафосом:
– Что ты тут намарал?
Затем вырывал из тетрадки листок, комкал его и выдавал следующий педагогический совет:
– Возьми, подотрёшь задницу!
Скоро, однако, учитель исчез. Говорили, будто он украл колхозный баян, патефон, что-то ещё. Больше о нём мы ничего не узнали.
Сразу после этого школу перевели в избу, которая была школой прежде, – из-за того, что новое недостроенное помещение трудно было бы содержать в зимнее время в тепле.
Старая школа была простой избой, посреди которой стояла русская печь. Изба делилась на две половины с партами и классной доской на каждой из них. Я стал учиться во втором классе.
Здесь было уже две учительницы. Они вели занятия по очереди. Когда занималась одна, другая в это время спала или просто лежала на печи – вставать было некуда. Ученикам было слышно, как она ворочалась, вздыхала, зевала. Учительница, проводившая урок, позанимавшись на одной половине, переходила на другую. Открытый проём между ними позволял видеть и слышать всё, что происходило и там, и там.
Дома в это время хозяева соорудили большую плоскую поверхность, на которой разложили мокрую мешковину или рядно, равномерно рассыпав на нём рожь. Зерно через некоторое время набухло, потемнело и проросло. Из любопытства я попробовал его – оно было сладковатым. Потом зерно было убрано, а в подполье начался какой-то процесс. Улучив минуту, когда дома не было никого, я спустился туда и увидел некое сооружение, огонёк, стеклянные трубки. С конца одной из них в какую-то посудину капала бесцветная жидкость.
Старик стал чаще появляться дома и, когда не было старухи, кидал в пространство:
– Погляжу-ко, как сохраняется картошка.
Сам брал с поставца рюмку и спускался в подпол. Через некоторое время вылезал оттуда, крякал удовлетворённо, произносил с чувством:
– Эх, хороша кумышка!
С приходом холодов в избе поставили железную буржуйку. Топливо для неё доставлял я. На порубке набирал толстых смолистых сучьев, которых там было сколько угодно. Точно так же брал две охапки под мышки и всё это тащил домой – сначала по мёрзлой земле, потом по снегу, каждый раз всё более глубокому. В лабазе рубил эти сучья, заносил в избу, к печке, и после весь вечер их жгли, наслаждаясь пышущим от неё жаром. Наступали часы блаженства, умиротворенности, мирных бесед. Разговаривали мать, хозяйка и Вера – ещё одна квартирантка, лет двадцати пяти, родом из другой деревни, работавшая в артели ткачихой. Хозяйка, нащепав загодя лучины, при свете её сучила пряжу или вязала носки, варежки. Лучина вставлялась в железный зажим, горящие угольки от неё падали в посудину с водой. Старик не участвовал в разговорах. Используя кочедык и колодку, в отсветах, падавших от печки, плёл из лыка лапти. Было интересно наблюдать, как он это делал.
К утру избу выдувало так, что вода в ведре покрывалась льдом, который оставался плавать там до самого вечера, пока не начинали снова топить буржуйку.
Но вот заболел наш старик. Плохо ему стало. Он перестал ходить на конюшню, лежал в постели. Как раз в это время по ветеринарным делам в деревню заехала Надежда Николаевна. Она осмотрела старика и твёрдо велела ему не употреблять острой пищи – квас, редьку, лук, хрен.
На другой день, когда дома не было никого, – мы с Игорем не в счёт, – больной встал с постели, налил миску квасу, натёр редьки, хрену, накрошил луку. Старика можно понять – ему этого очень хотелось. В тот же день с ним случился ужасный припадок. Его захватили страшные корчи, сознание выключилось, он изгибался и дёргался, как бесноватый, храпел, изо рта шла пена.
Хозяйка, мать и я бросились к нему. Он едва не оказался на полу. Мы навалились на него. Некоторое время он бился под нами. Потом внезапно и сразу затих, выпрямился, захрапел каким-то нечеловеческим храпом и, быстро перестав храпеть, провалился в глубокий сон. Недолго поспав, очнулся, ничего не помня о произошедшем.
Так стало повторяться по нескольку раз в день, и очень скоро он умер.
Перед смертью он сделался тихим и кротким, попросил у каждого, кроме нас, детей, прощения – у старухи, у Веры, у нашей матери. После этого тихо отошёл в мир иной.
Дальнейшее поразило не меньше. Внезапно заголосила с причитаниями Вера:
– А что ж ты это сделал, Ликандрович, а пошто ты это такое сделал!? На кого ж это ты нас покинул, на кого всех нас оставил?!..
Вера, не очень любившая и хозяина, и хозяйку, вдруг обнаружила такое переживание по умершему, в то время как сама хозяйка всего лишь утёрла скупую слезу. Ещё больше удивило то, как Вера так же сразу, как начала, оборвала свои причитания и тут же повела себя и заговорила совсем обыденным образом. Тогда я не понимал, что так исполняется ритуал народного обряда.
В тот час на дворе разыгралась страшная непогода. Снегу и так уже навалило столько, что в прокопанных проходах человек скрывался с головой, но едва старик опочил, природа пришла в настоящее бешенство. Снегопада не было, день был солнечный, но пошла такая завируха, что и вытянутой руки не было видно, и солнце угадывалось в небе только мутным пятном.
Покойника обмыли, обрядили, положили на столе, головой к образам. Хозяйка засветила лампадку. Из деревни пришла старушка читать над усопшим Псалтирь. Старушонка путалась, запиналась, голос дребезжал, был чуть слышен.
К похоронам погода утихла. Гроб поставили в сани, там лежал и крест, сработанный из довольно толстого бревна. И покойника повезли на погост. На поминки пришло столько народу, что заполнили всю горницу. Прежде поминальной трапезы опять читался Псалтирь. Читала на этот раз наша мать. Хозяйка попросила её об этом, узнав, что она понимает церковно-славянскую письменность. Мать читала громко, чётко, нигде не сбиваясь. Поминальщики стояли, обратясь к иконам, крестились, творили поклоны.
Для поминального угощения были приготовлены разнообразные яства – похлёбка, варенья, соленья, была, конечно, баранина, пироги, овсяный кисель, булочки с маком, другая выпечка, была и кумышка. Приготовить всё это, подать на стол хозяйке помогали Вера, наша мать, кто-то из соседей. Всё происходившее мы с Игорем наблюдали с полатей.
Горела керосиновая лампа. Трапеза длилась долго, чинно.
После того как все ушли, хозяйка позвала к столу и нас, и мы наелись всего такого вкусного, о чём не могли и мечтать.
Поминки по тамошнему обычаю собирались потом на двадцатый день, на сороковой, на шестидесятый и через год. Все они происходили по тому же образцу, как и первый раз, и для нас среди нашего голодного существования были как настоящий праздник.
Ещё до того, как умер старик, пришла похоронка на Василия. После мобилизации его направили в училище, оттуда через три месяца выпустили в звании лейтенанта. На фронт он попал командиром пулемётного взвода и в первом же бою погиб. Не помню, чтобы хозяйка как-то заметно выражала своё горе. Это была сильная женщина, настоящая крестьянка. Земля и труд кормили её, они же питали её дух.
Мать приносила мне подшивки газет, кажется, это были «Известия», я читал всё, что печаталось о войне. А в конце осени или в начале зимы, в деревне произошло странное брожение. Ещё был жив и даже не болел наш хозяин. В школе вдруг ученики разрисовали мелом, где только можно, фашистскую свастику. Нарисовали на собственных валенках, на рукавах. Кажется, именно в это время хозяин наш особенно часто объявлял Сталина дураком, а Дитера умницей. Потом, как-то вдруг, все фашистские знаки исчезли. Думаю, это произошло, когда и Москва, и Советский Союз переживали роковые дни сорок первого года. Наивные крестьяне, которых изнасиловала советская власть, надеялись и ждали, что Гитлер освободит их от колхозов.
В деревне у меня завелись знакомства. Я стал бывать в некоторых избах, из которых ближе всех была соседняя с нами изба Прокудиных. Там жили Лёнька и Галка, с которыми я учился, были у них ещё и меньшие дети.
Прокудины жили беднее нашей хозяйки. На окнах у нас стояли горшочки с геранью, которая постоянно цвела. На стенке, противоположной красному углу горницы, отгораживавшей кухню, висел поставец в виде затейливо застеклённого шкафчика. Штукатуренные и побелённые стены придавали избе опрятный вид. В кухне тоже были цветы, стол там был покрыт клеёнкой. Печь располагалась так, что её можно было обойти вокруг. Наверху она была обложена брусом, чтобы на ней можно было сушить зерно. В узком проходе из кухни, между стеной и печью, стояли вёдра с водой, лохань для помоев. Здесь была устроена лесенка на печь. Под лесенкой находился люк в подполье. Брус и лесенка были покрашены охрой, имели приятный вид, хотя на многих местах краска уже облезла. У Прокудиных, кроме такой же буржуйки, в горнице были только дощатый стол да лавки вдоль голых, нештукатуреных стен.
Галка показывала фокусы, суть которых сводилась к обману, в результате чего мне что-нибудь засовывали в рот или выливали на голову воду.
Лёнька был вроде товарищ, однако сомнительный. Летом помог мне поставить на пруду перемёт, но когда на другой день я поехал на лодке проверять, то не нашёл его, а увидел потом брошенным на горе. И кто-то из мальчишек сказал, что тот же Лёнька и обворовал мой перемёт, на который попалась пара крупных окуней. Сам же Лёнька божился, что он ни причём.
К Прокудиным раза два приезжал отец, находившийся, как инвалид, на трудовом фронте. Он хромал, у него было что-то с ногой. На деревне ходил слух, что он симулянт, что на ноге он сам сделал что-то, чтобы не взяли на фронт. Приезжая на побывку, он с утра до ночи работал на своём подворье, поднимал огромные тяжести, стараясь сделать как можно больше для дома. Соседи всё это примечали.
Чаще всего я бывал у Демидова Мишки. Изба эта была совершенно чудесным местом, являя собой диво, какого во всей своей жизни никогда больше я не видел, даже не слыхал о таком. Когда-то в избе начинался пожар – внутри она обгорела до черноты, особенно потолок, вид имела мрачный, тёмный, бревенчатые стены сильно закоптились.
В люльке, подвешенной на гибкой жерди, прикреплённой через кольцо к потолку, обретался последний из отпрысков Демидовых. Мишкина сестра, чуть постарше, доглядывала его, он уже начинал ходить. Был и ещё один братишка моложе Мишки. Чудо же заключалось в неисчислимом количестве тараканов, которым здесь было привольное житьё, – мириады рыжих прусаков. Им уже не хватало места – они ходили друг по другу. Стены, лавки, стол, подоконники, потолок шевелились и мерцали от их беспрерывного движения. Изредка среди них попадались белые – альбиносы. Посреди избы здесь тоже стояла буржуйка. Мы развлекались тем, что поджаривали на ней тараканов, а иногда Мишка собирал их в какой-нибудь коробок и устраивал показательную казнь.
Из горницы был ход на другую половину избы. Там не было пола, и на соломенной подстилке содержался только что народившийся телёнок.
Демидов-отец был председатель колхоза, а все Демидовы были феноменально спокойные, уравновешенные люди. Когда они садились есть (по-тамошнему «исть») вокруг большой миски, из которой каждый доставал похлёбку деревянной ложкой, тараканы, облеплявишие стол и всё, что было на нём, были уже и в самой миске, и в ложках, и на ломтях хлеба. И каждый из едоков спокойно извлекал из своей ложки этих квартирантов, отбрасывал в сторону, не причинив им вреда, невозмутимо продолжая трапезу.
У Мишки я первый раз курнул табаку. Табак отец Демидов заготавливал конечно для себя, держал его в большой банке с плотной крышкой. Мишка пробовал баловаться, попробовал и я, но мне не понравилось.
Интереснее всего было у Пойловых, мать которых работала сторожихой в артели. Там в нашем распоряжении находилась вся её территория, все строения и всякие укромные уголки. Валентин, старший из братьев, тоже года на четыре старше меня, спокойный и добрый, как это бывает с людьми, обладающими большой силой, умелый, любил вырезать из липовой древесины красивые пистолеты и самолёты. В стволе пистолета прожигал калёным прутом отверстие, после чего с помощью резинки из него можно было стрелять горошинами. Так же хорошо у него получались самолётики, которые он делал с одним или двумя пропеллерами, ровно жужжавшими на ветру. Он занимался этим в бондарной мастерской, где всё оставалось нетронутым в том виде, как в день, когда бондари ушли на войну.
Некоторые свои изделия Валентин раскрашивал в красный цвет, для чего в бутылку с водой крошил стержень цветного карандаша, который растворялся там через несколько дней – это и был необходимый краситель. Мне он тоже сделал и пистолет, и самолёт. Настоящим его занятием и обязанностью был уход за артельскими лошадьми.
Артель имела три лошади: уже упомянутую Дочку, ранее принадлежавшую колхозу, серую, в яблоках, кобылку и престарелую гнедую клячу. Смотреть за лошадьми помогал младший брат Анатолий, совсем другой, чем Валентин – подвижной, беспокойный, озорник. Летом лошадей выводили куда-нибудь попастись. Составлялся конный отряд. Валентин садился на Дочку, Анатолий на серую, мне доставалась кляча. Дочка горячилась, норовила сбросить Валентина, но это ей не удавалось, Валентин был отличный наездник. Серая под Анатолием шла спокойно и послушно. Бедная моя кляча, на костлявом хребте которой я сбивал до синяков свой зад, могла только влачиться тихим шагом. Братья легко гарцевали на своих лошадях, в то время как я далеко отставал от них.
С братьями Пойловыми мы ловили рыбу в верховье пруда, илистом, заросшем чернопалками. Глубина воды от поверхности ила составляла всего сантиметров пятнадцать, и место это облюбовали довольно приличные окуни. Их было очень много. Они стремительно маневрировали, ускользая от нас, но, останавливаясь в воде, которую мы замутили, высовывались из неё спинкой, и, не видя нас, становились лёгкой нашей добычей. Братья наловили чуть ли не два ведра, да и я добыл не менее половины ведра прекрасных окуней.
Помимо производства, которое располагалось в нашей деревне, артель имела промысловое предприятие километров за двадцать, на реке Вала. Там заготавливалась липовая древесина для бондарных работ, драли лыко, вымачивали мочало. Иногда мать ездила туда, а зимой уезжала на целый месяц в Ижевск с бухгалтерским отчётом. Тогда я оставался главным в нашей семье. Хозяйка предоставляла мне чугун, в котором я варил картошку в мундирах, предварительно вымыв её в ледяной воде. Это была наша еда. Хозяйка никак не вмешивалась в наши дела. Мы целиком самостоятельно устраивали нашу жизнь.
По возвращении матери хозяйка топила баню. Топилась она по-чёрному, каменкой, сложенной из крупных булыжников. В предбаннике, представлявшем простую оградку, – подобие плетня, без крыши, – прямо на снегу мы и раздевались и одевались, напарившись и помывшись. Во время мытья на окошечке тускло светила окутанная паром керосиновая коптилка. В отсутствии матери на нас нападали вши, помыться в бане было величайшим блаженством.
Из Ижевска мать привозила подарки: детское домино, где на дощечках вместо обычных глазков были изображения разных зверей; ещё она купила нам целое стадо: по две фарфоровые фигурки лошадей, коров, овец, свиней, с ними – собака и пастух. Фигурки были небольшого размера и очень симпатичные. Среди холодных и голодных дней они развлекали нас. Привезла она толстый журнал «Пионер», очень интересный, с рассказами, сказками, стихами, из которого запомнились: «Сказка о потерянном времени» и про Язона из древнегреческой мифологии.
Перед сном, когда мы укладывались на полатях в жарко натопленной избе, мать рассказывала потихоньку разные истории, содержанье прочитанных ею книг, а по возвращении из Ижевска – о фильмах, которые посмотрела там. Говорила про то, что видела или узнала за время поездки, например, про трупы замёрзших людей на улицах.
Зимние дни, когда не было других дел, при сильных морозах, мы проводили на печи. Большим удовольствием было, когда хозяйке привозили для просушки колхозное зерно: рожь, пшеницу, ячмень, овёс. Зерно на печи нагревалось, и было славно погрузить в него хотя бы спину. А самая большая удача бывала, если привозили горох, которым мы ещё и лакомились. Хозяйка же подавала голос, чтобы мы не слишком этим баловались, так как существовали нормы усушки, которые мы могли превысить.
Зимой печь топилась дровами из сберегаемого запаса. Буржуйку топливом обеспечивал я. Притащить сучьев за один раз я мог не более, чем на две топки, поэтому, невзирая ни на какие морозы, должен был делать это постоянно. Морозы же достигали порой едва ли не пятидесяти градусов, и в таком случае спасало лишь то, что при этом устанавливалось абсолютное безветрие.
Позже у меня появились лыжи, с ними тащиться по сугробам было удобней и легче. Доставленные сучья нужно было порубить, занести в избу. Однажды неловко подрубленный сук отскочил и врезал мне так, что из глаз посыпались искры. Глаз, к счастью, не пострадал, но синяк был преогромный.
Зато вечерами, когда топилась печурка и в избе становилось, как в Африке, было невероятным блаженством ощущать своё разомлевшее тело в этой жаре после целого дня леденящей стужи.
В лунную ночь хозяйка не жгла лучину, садилась возле окна, к луне, и так пряла свою пряжу. Женщины рассказывали разные истории. Игорь держался возле матери. Я нарезал из картофелин, предварительно вымыв их, пластины, клал на железную поверхность печки, где они быстро поджаривались, и лакомился ими.
При полной луне ночи были необыкновенно светлы. Поле за окошком искрилось морозными огоньками. Каждую ночь, примерно в километре, или даже меньше, через него то и дело скакали зайцы, иногда пробегали волк или лиса. Волчьи следы величиной с лошадиное копыто, подходившие к самой деревне, я видел, когда ходил на порубку за сучьями. Однажды, ближе к весне, под самым нашим окном двое хорошеньких зайчишек затеяли игру, танцуя, прихорашиваясь друг перед другом. Было настоящим чудом наблюдать их так, на расстоянии протянутой руки. Неужели они не видели нас за окном? Или, быть может, специально для нас устроили этот спектакль?
На всю деревню была одна собака – лайка, которую звали Моряк, умница и красавец с острыми ушками. Волки выкрали его и сожрали с волчьей свирепостью, растерзав бедного пса на пруду. Покрытый снегом пруд имел ровную поверхность, на которой остались жуткие следы кровавой вакханалии. Бедного пса рвали, видимо, с двух сторон, и в снегу, истоптанном волчьими лапами, образовались кровавые борозды.
В начале марта морозы ослабли. Снег в поле покрылся плотным настом, по которому здорово было катиться на лыжах, а можно было и просто ходить, не опасаясь провалиться в глубокий сугроб.
В марте небо стало синим-синим. Стояло столь характерное для этих мест безветрие. Солнце сверкало от зари до зари. Под солнцем снежная белизна слепила так, что было больно глазам.
Конец первой зимы ознаменовался редчайшим и удивительным природным явлением. С вечера, когда ложились спать, держался мороз и сугробы на деревне были выше человеческого роста. Ночью случилась ужасная гроза с ливнем. Яростные молнии блистали одна за другой. Раскаты грома с устрашающим треском ломали небо над самой крышей. Всю ночь бушевали адские силы, а когда наступило утро и взошло солнце, от сугробов, заваливших деревню до самых коньков, не осталось ничего. Лишь кое-где, в углублениях, задержались нестаявшие грязные их клочья. И небо было другое – доброе, тихое, уже не холодное. А там, где неслись бурные потоки, образовались глубокие промоины.
Наступила пахотная пора. На поле, за нашей избой, привели лошадей, привезли плуги, бороны. Собрался народ, мальчишки. Было праздничное настроение. Крестьяне были радостно возбуждены. Поле вспахали борозду за бороздой. Они легли ровными рядами шоколадного цвета. Перелетая по ним, грачи выхватывали из земли толстых розовых червей.
В полдень пахари остановились, распрягли лошадей. Мальчишки сели на них и погнали на конюшню. Они делали это постоянно и привычно. Мне тоже хотелось поехать на лошади, хотя до этого я ещё и на артельской кляче не сидел. Меня подсадили на гнедую лошадку, которую звали Гранаткой. Я повёл её шагом, ещё не решаясь подгонять, а когда проезжал мимо Колькиной избы, он вдруг выскочил со двора и начал хлестать Гранатку прутом, злорадно смеясь, рассчитывая, что я не удержусь, когда она поскачет. Предвидя такой оборот, я сполз на землю, а Колька хохотал. Однако, я зря испугался. Гранатка была умная лошадь. Когда Колька начал хлестать её, она остановилась, как вкопанная, сердито прядая ушами. И сколько он её ни бил, не двинулась с места. Я взял её под уздцы и повёл – взобраться на неё снова сам я не мог по своему росту. После этого я ездил и на других лошадях. Запомнилась ещё Зинка, такая же кляча, как артельская, только вороная, с таким же ужасным хребтом, от которого долго болел мой зад.
Вспаханное поле засеяли и забороновали. Постепенно потом оно стало зеленеть. Посев делался гуще, выше, и к лету рожь закоосилась, стала наливаться зерном.
Первый год был особенно голодный, всё время хотелось есть. Основным продуктом нашего рациона была картошка, которую мать покупала у хозяйки, и то небольшое количество муки, которую выдавали в артели. Когда я спускался в подполье посмотреть на производство кумышки, я видел там хозяйские запасы картошки, моркови, свёклы, репы, большую корчагу, полную яиц, чан с ряженкой и чан с простоквашей. С осени по периметру горницы и кухни, вдоль стен, висели плети прекрасного золотистого лука. В амбаре в мешках хранилось всякое зерно. Денег у нас не было, чтобы купить, поэтому мы могли только созерцать всё это богатство. А когда у хозяйки что-нибудь портилось, тогда она угощала этим нас. Интересным событием было то, как хозяйка пекла хлебы, шаньги, пироги. Вкушать от этого редко приходилось, но было удовольствием наблюдать, как замешивалось тесто, потом оно поднималось в квашне, пыхтело, потом хозяйка раскатывала колоб, обсыпала мукой, клала его в деревянную форму в виде круглой чаши. Потом из чаши перекладывала на широкую деревянную лопату и помещала в вытопленную и выметенную печь. Какой же получался хлеб! Какой от него шёл аромат! Какой дух! Для шанег хозяйка заготавливала толстые лепёшки величиной с большое блюдце, делала в лепёшке углубление, которое заполняла картофельным пюре, замешанным на молоке. Пироги пекла с морковью и со свёклой. Нам с Игорем давала по пирогу, – особенно вкусны были со сладкой свёклой, – давала и по клинышку шаньги. День, когда хозяйка пекла пироги, для нас был днём больших ожиданий. К сожалению, это случалось не так часто, как того хотелось.
На тамошних пастбищах коровы нагуливали очень хорошее молоко – вкусное, высокой жирности. Его отстаивали в глиняных кувшинах, так что сверху получался толстый слой сметаны. Потом кувшины ставили томиться в протопленную печь. Получались топлёное молоко и топлёная сметана. Сметану с поджаристыми пенками хозяйка собирала в большую стеклянную банку. Она была необыкновенно вкусна и очень соблазнительна на вид для нашего постоянно пустого желудка. Однажды Игорь попытался полакомиться ею, но был разоблачён и пристыжен.
В том краю прекрасно рос всякий овощ: огурцы, морковь, свёкла, репа, капуста, лук. Тыквы достигали огромных размеров, но совершенно не было уменья выращивать помидоры. У нашей хозяйки они буйно разрастались на грядке целыми джунглями. Плоды в этих зарослях были мелкими и никогда не вызревали. В конце лета хозяйка собирала их зелёными и клала в сено. Большая охапка такого сена лежала выше печи, у стены. Там эти помидоры находились так долго, что уже давно шла зима, а они только морщились и чуть розовели. Признаюсь, потихоньку я воровал их.
Пришлось полакомиться и мало съедобными яствами: есть хлеб с семенами клевера, хрустевшими на зубах, как песок, чёрные, словно уголь, лепёшки из лебеды. Но самыми мерзкими были изделия из льняного семени. После таких сушек, когда я наелся их с голоду первый раз, меня жестоко вырвало. И уж потом, при самом сильном желании поесть я не мог переносить даже сладковато-приторного запаха их.
Но были ещё и лакомства. Зимой молоко заливали в специальные корыта или большие миски, выставляли на мороз, и, когда оно замерзало, его строгали специальным скребком, стружку собирали в горшок и сбивали мутовкой до состояния густой сметаны. К этому времени пеклись пшеничные оладьи. Сковороду ставили в печь, к огню. Готовность оладий происходила в момент, когда они вздувались пузырём. Тогда их сбрасывали в миску и тотчас ели с мороженым молоком. Горячие оладьи и густое, холодное молоко – это было потрясающе вкусно!
Кое-какое пропитание давала окружающая природа. Как только сходил снег, в местах, которые были известны, можно было выкопать из земли «пистики» – тугие шишечки хвощей. Перед тем, как выйти из земли, они имели некоторый вкус, скорее были безвкусны, но не противны и питательны, а через день-два, после того как выходили на поверхность, они становились рыхлыми, сухими и уже не имели съедобной привлекательности.
Летом шли ягоды – земляника, малина. Малинника были целые заросли, особенно по склонам оврагов – логов. Чаще всего малина росла, перемежаясь с крапивой, тут же были и огромнейшие муравейники. Некоторые из них достигали размеров прямо-таки египетских пирамид. Муравьи были рыжие, крупные, кусачие. По малину нужно было идти в лаптях с онучами, чтобы муравьи не забрались на голое тело.
Потом шли грибы. Так как в округе не было ни сосновых лесов, ни берёзово-осиновых рощ, а только ель да пихта, соответствующими были и грибы. Белых, подосиновиков, подберёзовиков, маслят не было. Самыми ценными грибами были груздь и рыжик. А однажды случился небывалый урожай на опята. На той же порубке возле одного только пня можно было набрать их сразу целый короб – крепких, замечательных. И многие ходили по опята с большим коробом за плечами на лямках. Росли там ещё удивительных размеров дождевые грибы. Их, конечно, не собирали для еды, но когда мимо нашей избы из соседней деревни в школу шли ученики, многие из них несли на голове белый дождевик величиной с порядочную тыкву.
Яблоки, груши, вишни в той стороне не росли. Не было там ни смородины, ни крыжовника. Фрукт произрастал только один – черёмуха. Её не ломали на букеты, и она вырастала деревом величиной с тополь. На усадьбе нашей хозяйки, построенной в недавнее время, были только небольшие деревца, а по деревне, перед каждой избой, через дорогу, которая делила усадьбу на две половины, росло много высоких старых черёмух. Во время цветения от них шёл сильный одуряющий запах, они гудели пчёлами, и это было очень красиво.
Добрая старушка однажды предложила мне полакомиться своей черёмухой. У неё было два или даже три особенно больших дерева. Я тут же забрался так высоко, как смог. Там среди ветвей и гроздьев крупных чёрных ягод я съел их столько, что потом пришлось ногтями соскребать с языка оскомину.
С деревенскими мальчишками я ходил на Нышу – красивую речку километра за четыре от деревни, купался в пруду, там же научился плавать, рыбачил, хотя не слишком успешно, ходил по грибы.
Однажды большой компанией пошли за грибами в отдалённые леса, а когда собрались идти назад, все мои спутники завернули в какие-то деревни, где у них была родня, и я остался один в незнакомой местности. Когда меня покидал последний компаньон, я попросил показать, как мне идти, и он указал дорогу, которая вскоре стала поворачивать чуть ли не в обратную сторону, потом раздвоилась, опять куда-то свернула. Я остановился в недоумении. Куда идти? Спросить не у кого. Вокруг ни души и никакого селения. К счастью, это был не лес, а поле, к тому же осеннее, открытое. Я интуитивно взял направление и пошёл, не сворачивая с него, не обращая внимания ни на какие дороги. И, как ни странно, после длинного перехода вышел точно в расположение артели.
Постоянной дружбы у меня не было ни с кем. К нам, эвакуированным, относились насмешливо и равнодушно, дали нам кличку «выковыренные» и особенно упорно дразнили «москвичами». Я объяснял, что мы никакие не москвичи, но, наверное, хотелось видеть именно москвичей в униженном, бедственном положении. В крестьянском мозгу крепко засело, что всё неприемлемое, навязанное деревне, шло из Москвы.
В компаниях тон задавали старшие ребята, меня они просто не замечали, я был всегда немного в стороне. Но с некоторыми, моего возраста и моложе, мы проводили время в каких-то затеях, чаще всего в расположении артели, где были в разбросе разные строения и всякие интересные места. Сюда я брал с собой Игоря. Здесь мы затевали какие-то игры, бродили, что-то выискивали, высматривали, заходили в бондарную мастерскую, заглядывали к ткачихам, многие из которых были молодые девушки, шутили с нами. Здесь работала и Вера.
На артельской территории под открытым небом оставались два или три больших чана высотой метра два, полностью готовых, однако не востребованных. В сарае, набитом тюками мочала, мы лазили между ними, лежали на них, вдыхая мочальный дух, прятались здесь от дождя – почему-то это тоже было интересно.
Вблизи скотного двора стояли длинные скирды соломы, в которых мы проделывали норы, устраивали гнёзда, наслаждались сумраком, теплом, которое держалось там даже в холодные дни.
Игорь подрастал. Он имел свой круг общения, в основном в семействе Прокудиных, где были дети, подходящие его возрасту. Однажды зимой, в мороз, – мать в это время была в Ижевске, я уходил в школу, – чтобы он оставался дома, я спрятал его одежду, обувь, но он всё-таки убежал к тем же Прокудиным – босиком, по снегу, в одной рубашонке. Конечно, ему было тоскливо сидеть в одиночестве в холодной избе, хотя и на печи. Как ни странно, после этого случая он не заболел. Летом я брал его с собой в лес или на пруд. Мы заходили и к матери. В своей конторке чаще всего она была одна. Ей хотелось что-нибудь нам показать, чем-то развлечь, но ничего интересного не было.
Дрова, которыми я обеспечивал избу, не устраивали хозяйку, так как для нормальной топки нужны были полновесные поленья. Я же притаскивал в основном тонкие жерди, которые быстро прогорали, давая мало тепла. Тогда хозяйка одолжила на деревне двуколку, почти такую, в какие запрягают лошадь – с большими колёсами и длинными оглоблями, скреплёнными в конце их перекладиной, покрашенную в чёрный цвет. На телеге я стал возить толстые брёвна, часто такие, что трудно было их поднять и уложить. Я накладывал столько, сколько могло удержаться, не скатываясь через высокие борта тележки.
Вот я вывожу телегу из лабаза, выезжаю за околицу. Дорога сразу заходит в рожь. Она не колышется, не шумит, и, однако, над полем стоит тихий, чуть слышный звон. Я скрываюсь во ржи с головой. Солнце, небо и я… Незабываемое чувство…
Добравшись до порубки, съезжаю с дороги. В лесу зной кажется сильнее. Выбираю такое место, где можно поближе подтаскивать пригодные брёвна. На этот раз решаю взять бревно, которое уже давно держал на примете, – длинное, толстое, тяжёлое. Ставлю телегу так, чтобы оно оказалось между оглоблями, тяжёлым концом ближе к кузову телеги. Начинаю подымать – тяжело! Всё же держу, не опускаю, тащу. Дотягиваю, кладу конец бревна на край кузова, отдыхаю. Медленно, но всё-таки укладываю его, и опять отдыхаю, спешить нет нужды.
Но вот телега полностью загружена.
Ехать с таким грузом по травянистой поверхности, а потом по дороге на подъём, не просто. Только, когда дорога начинает идти с небольшим уклоном, становится легче.
Загрузив телегу, не спешу тотчас трогаться в обратный путь, долго валяюсь на траве, наслаждаясь минутами, о которых ещё не знаю, что лучших в жизни не будет. Ели у края опушки чуть шевелят косматыми лапами. Из леса приходит невнятный шёпот. Иногда он делается слышнее, часто замирает совсем, тогда наступает тишина. Суровые исполины эти хранят покой заповедного края. На многие вёрсты вокруг ни души. Солнце и небо, на котором ни облачка, ни пятнышка, ни даже какой-нибудь птицы. И кажется, что ты один в целом мире, и в долгие эти минуты с чувством одиночества соединяются мечты о покинутом доме…
Однажды, когда со мной был Игорь и я уже загрузил телегу, неожиданно на косогоре, вблизи небольших ёлочек, обнаружилась целая россыпь замечательных рыжиков. Взять их было не во что. Оставить до следующего дня нельзя – за короткое время их уничтожат черви. До заката оставались какие-то минуты, светлое время быстро сокращалось. С трудом выехал я на дорогу, преодолел подъём. Деревня и наша изба были на расстоянии полутора километров, но солнце уже подошло к самому горизонту. Я решил оставить Игоря с телегой, мигом слетать за корзинкой, набрать рыжиков, пока ещё было светло, и тогда ехать домой. Но когда изложил этот план Игорю, он заверещал: «Боюсь…» Тогда я предложил: «Ладно, с телегой останусь я, а ты слетай за корзинкой». Но и это оказалось невозможно. Он опять боялся бежать до деревни один, хотя оставался бы всё время на виду у меня. Конечно – ему было пять или шесть лет. Пришлось отказаться от этой затеи. Когда на другой день я прибежал пораньше с корзинкой, было уже поздно – все до единого рыжики пали жертвой червей.
Новый Год крестьяне никак не отмечали, но в школе ёлку поставили. Украшения были бедные, однако школьникам были сделаны подарки. Ученики были из разных деревень, и подарки каждый колхоз делал только своим детям. Самый лучший подарок сделали удмурты: каждому ученику дали небольшой каравай прекрасного пшеничного хлеба, на который сверху был положен приличный оковалок засахаренного жёлтого мёда. Всем другим досталась маленькая пшеничная булочка. Я не принадлежал ни какому колхозу, но учительница как-то сумела выкроить булочку и для меня.
На Новый год Вера собралась в свою деревню и позвала меня с собой. Пока я доставал на деревне для неё лыжи, день кончился. Мы вышли, когда солнце погрузилось за горизонт. Стало быстро темнеть. Мы переговаривались. Было морозно, и, как обычно, безветренно. Но вот впереди показалось что-то тёмное. Мы остановились. Разглядеть было нельзя – волк это или что? Подойдя по долгу мужчины к тёмному предмету, я увидел, что это всего лишь деревце ёлки.
Ночь была безлунной, блистали звёзды. Вера шла тяжело, медленно. Разгоняясь, я убегал далеко вперёд. Опередив её намного, я заметил, что местность справа имеет плавный, пологий склон. Ради удовольствия, пока Вера догонит меня, я покатил по нему, и внезапно, не разглядев скрытые ночным мраком очертания рельефа, полетел в овраг, крутизна и глубина которого были такие, что преодолеть их обратным порядком было невозможно. Падение в сугроб не причинило какого-либо вреда, я не ушибся, но понял, что оказался в ловушке. Вера, конечно, не видела, куда я делся. Кричать было бесполезно, моего голоса она не услышит. Да если бы и услышала, как бы она помогла мне? Я бросился бежать по оврагу, рассчитывая, что, может быть, высота и крутизна склона понизятся, и, к счастью, предположение моё оказалось верным. Овраг действительно стал мельче, берег сделался положе, преодолев его, я обрёл свободу.
Обеспокоившись моим исчезновением, Вера звала меня. Из оврага её не было слышно. Дальше я уже не уклонялся от нашего пути.
Мы ещё долго шли полем, пересекли край леса, где в стороне, метров за двести, увидели большой костёр, возле которого стояли какие-то люди. Они не окликнули нас, и мы прошли мимо них. Так мы пришли, наконец, к Вере домой. Встретили нас мать Веры, брат и сестра, оба моложе её. Печь топилась, несмотря на поздний вечер, и меня накормили горячими оладьями с мороженым молоком.
Утром Вера повела меня в здешнюю школу, которая была больше нашей, да и деревня была значительно больше. Ёлку в школе украшали маленькие вязаные носочки и варежки, маленькие коробочки из лыка, лапоточки, другие предметы крестьянского обихода, сделанные в миниатюре. На ветках красовались также и сушки из льняного семени, столь мерзкие для меня, другие подобные им кондитерские соблазны. Возле ёлки было скучно и грустно.
Флегматичный и медлительный Демидов был неглупый и совестливый человек – крупный, широкоплечий, волосы имел редкие, с проседью, лицо умное, крестьянское, ни бороды, ни усов не носил, глаза были озабоченные, усталые, голос негромкий, такой, в котором угадывались человечность, опыт и знание жизни. Наверное, через год после того, как мы стали там жить, он принял нашу мать на работу колхозным бухгалтером, хотя были и другие претенденты, и в конце года она уже получила на трудодни кое-что из того, что производил колхоз. Ещё мы собрали некоторый урожай с участка земли, который был предоставлен нам, и с этого времени жить нам стало легче.
В последнем году нашего пребывания в Кочекшуре Демидов распорядился выдать колхозникам на трудодни полностью всё, что им полагалось по результатам работы колхоза. Это был смелый поступок и нешуточное преступление, наказанием за которое была штрафная рота или лесоповал. Демидов обязан был сдать всё до последнего зёрнышка государству, как это делалось в других колхозах, где люди голодали, ели лебеду и прочие суррогаты. Он пошёл на это сознательно, и только в виду возраста его отправили не на фронт, а на какие-то работы. Думаю, на такие, где ему дали в полной мере почувствовать, что так шутить с советской властью нельзя. Да и время ведь было какое…
Тогда же по распоряжению Демидова была забита свинья. Из неё наделали пельменей, которые потом распределили между колхозниками по трудодням. Матери на её трудодни досталось девяносто два пельменя. Получив их, мы съели сколько-то, остальные вынесли в мёрзлую клеть, положили там на столе. На этот же стол Вера положила мешочек с мукой, которую получила в артели. А ночью случилось небывалое.
При вечерних посиделках мы вдруг услышали, что возле избы кто-то ходит. Всех нас сковал страх. Такого ещё не было с начала войны. Мы не знали, что делать, и всю ночь не спали. Когда же наступило утро, нам, а особенно хозяйке, пришлось пережить настоящее потрясение – дверь в избу оказалась закрыта снаружи через ушки для висячего замка. После долгих стараний завес удалось сбросить. Всегда спокойная, уверенная хозяйка в панике бросилась к амбару. Снег возле него был сильно вытоптан. Увидев это, хозяйка едва не лишилась чувств. Однако замок оказался на месте. Он был простой, примитивный, но воры не справились с ним. Когда амбар был открыт, там всё оказалось в целости.
И всё-таки воры поживились, но уже за наш счёт и за счёт Веры. Сквозь узкое оконце клети размером в выпиленный кусок бревна были похищены наши пельмени и её мука. Трудно было понять, как им это удалось, – стол с пельменями и мукой, которой было килограммов шесть, находился довольно далеко от тесного окошка, и, однако, пельмени, как и мука Веры, исчезли вместе с нашими гастрономическими предвкушениями.
Сурова, полезна для здоровья была природа тех мест. Солнечных дней было много и летом и зимой. Кислой, слякотной погоды не бывало. Зима приближалась постепенно и устанавливалась сразу. Морозы бывали крутые, но стояли при солнце и безветрии. Снегу наметало столько, что с подъезда деревню не было видно. Летом проходили быстрые грозы и дожди, после которых снова становилось жарко и солнечно.
Как мы были одеты? На себе помню ватную телогрейку на взрослого человека, какую-то рубашонку. Штаны мне пошила мать из своей юбки коричневого цвета. Материал был подобен наждачной бумаге, отчего я испытывал весьма неприятные ощущения. На ногах одно время были валенки, но они прохудились. За то, как я оправдывался перед учительницей, почему не был в школе, ученики стали дразнить меня: «Почему ты не пришёл? – Валенцки дзырявые». Именно так это и звучало: «валенцки дзырявые». Всё чуждое, чужое, осбенно городское, а особенно, если считалось, что это от Москвы, высмеивалось и вышучивалось. Надо было говорить: валенки худые, прохудились, но никак не дырявые. Потом я ходил в больших рабочих ботинках, с портянками, походил и в лаптях. Была и шапка-ушанка со свалявшейся ватой за подкладкой. Всю эту одежду где-то и как-то доставала мать.
Как ни странно, простудой мы не болели. Но поболеть мне всё же пришлось. На ноге вдруг возник мокрый лишай. Образовался свищ. Боли я не испытывал и потому так и ходил с этим свищём. Было неизвестно, как его лечить. Но вот мы сходили в баню, хорошо помылись, напарились. А ночью ногу мою начало дёргать так, что я до утра криком кричал. На другой день мать повезла меня в город. На меня надели полушубок, сверху укутали в тулуп, – всё от хозяйки, – я лёг в сани, боли уже не было. Сели мать, возчик, и мы поехали – в ночь.
Наверное, это была единственная в жизни такая ночь: светила полная луна, сияли белизной заснеженные просторы, небо было чёрно и усеяно какими-то необыкновенными звёздами, и чем-то волшебным, чуденым околдовали землю неподвижность и тишина.
В лесу, с двух сторон дороги, образуя ущелье, встали гигантские ели, будто уснувшие под снежным покровом великаны. Молчание и скованность их при яркой луне, под звёздным небом были настоящим колдовством. И так славно было смотреть на всё на это из тёплого тулупа, лёжа на сене, в санях, плавно скользивших на укатанной дороге среди безмолвия сказочной ночи.
В городе остановились у Надежды Николаевны. Приняли нас радушно, накормили борщом с кониной, что было очень вкусно, – мне дали большой кусок конины. Надежда Николаевна по должности ветеринарного врача выбраковала здоровую лошадь, которой приписывалась несуществующая болезнь. Лошадь забили, а мясо разошлось среди участников преступного сговора. Во время голода люди совершали много не совсем хороших поступков. Прости их, Господи!
Жил у них зайчик. Олег что-то сделал с ним, и он перестал расти – остался карликом, хотя был уже взрослый. Крохотный, он передвигался на задних лапках – передние ему отдавили. Как собачка, он стоял перед обедающими, ожидая подачки. Одно ушко у него торчало вверх, другое валилось набок – такой маленький, такой несчастный и грустный.
Мы заночевали. Женщины много говорили, вспоминали. У нас с Олегом, с его братишкой и сестрёнкой тоже были какие-то дела. Олег показал свои игрушки, дал с собой книжку – «Витязь в тигровой шкуре».
Доктор, у которого мы побывали на приёме, выписал мазь, и она помогла.
Учился я уж просто не знаю как. Матери учительница говорила, что я способный ученик, однако моими оценками были сплошь двойки. Учебников у меня не было. Вместо тетрадей использовали детские книжки большого формата, с крупным шрифтом, на которых писали между строк. Не помню, чтобы дома я делал какие-нибудь уроки. Тем не менее, окончил второй, третий, перешёл в четвёртый класс. Учёба меня не интересовала. Меня занимали книжки, но достать их было негде. В школе, правда, была небольшая библиотека – две полки в шкафу. Я прочёл там «Робинзона Крузо», про Гулливера, «Волшебник Изумрудного города», «Сказки братьев Гримм». Ванька Пасынков дал почитать про Мюнхгаузена. Читал также книжки Гайдара, «Белеет парус одинокий», какую-то книгу о японском шпионе. Одной из самых любимых и самых запомнившихся стала книжка про Амундсена. Книжка о шахтёрах – что-то похожее на Золя – вызвала незабываемые впечатления. Старый шахтёр, старик, вывел товарищей из-под обвала через заброшенную шахту длинным, запутанным, опасным проходом, известным только ему. В конце, преодолев высокий, тяжёлый подъём, потребовавший всех сил старика, выбравшись на поверхность, он сделал несколько шагов, упал и умер, окружённый спасёнными им шахтёрами… Читал я ещё стихи Маршака, прочёл книжечку стихов Ломоносова. Продолжал читать в газетах сообщения о военных событиях, прочёл тогда «Науку ненависти».
В клети у хозяйки хранился всякий крестьянский скарб. Стоял большой пустой ларь, какие-то сундуки, коробы. На стенах висели хомуты, уздечки, другие части упряжи, пучки засушенных трав. С краю стояла картонная коробка, в которой оказались дореволюционные журналы «Нива» и какие-то другие. Они были интересны, но открыто пользоваться ими я не решался. Спросить у хозяйки тоже не мог – тогда бы открылось, что я шныряю по хозяйским закромам, что, конечно, не понравилось бы ей. Но способ нашёлся. Наверное, раз в неделю, в базарный день хозяйка уезжала в город, чтобы продать на рынке своего крестьянского товару. Уезжала на весь день на санях, которыми правила сама. Я знал примерно, когда она возвращается и, оставаясь в избе только с Игорем, мог использовать это время с выгодой для себя. Клеть была закрыта на ключ, мне было известно, где он находится. Так я доставал стопку журналов и целый день читал и рассматривал их. В них были напечатаны интересные рассказы и повести. Там я находил такое, о чём знал только кое-что, понаслышке: картины дореволюционной жизни, портреты особ царствующего дома, генералов, вельмож, священнослужителей, виды городов и природы, иллюстрации к общественным событиям, а также репродукции картин знаменитых художников и весёлые, юмористические карикатуры.
В одном из журналов целую страницу занимала большая фотография: слева был виден ровный край шоссе, справа начинался лес, от шоссе в лес была положена ковровая дорожка, в конце которой, на раскладном кресле сидел Николай Второй. Щиколотка левой ноги его лежала на колене правой ноги, на них он держал ружьё. Подпись к фотографии сообщала: «Император Николай Второй на охоте в Беловежской Пуще».
Теперь это удивительно: как мог я в ледяной избе, покинув тёплую печку, долгие часы в одной рубашке просиживать за столом с этими журналами возле обледенелого окна?
Но время шло. Малиновое солнце раскрашивало морозный узор на окнах. Быстро собрав журналы, я относил их в коробку до следующего раза, закрывал клеть, вешал ключ на место, забирался на печь к Игорю, который всё это время занимался в одиночестве бедными нашими игрушками.
В другие дни, когда в избе оставались только мы с Игорем и у меня не было других дел, мы не слезали с печи, а я пел песни, может быть, доставляя этим некоторое развлечение и Игорю. Конечно, я пел «Гремя огнём, сверкая блеском стали…», «Всё выше, и выше, и выше…», «Раскинулось море широко…», «Белеет парус одинокий…», «Буря мглою небо кроет…», ямщицкие песни – знал довольно много, не всегда, наверное, полностью и точно, но пел старательно. Тяжелы и скучны были эти морозные дни. Когда же мороз ослабевал, я проводил время на улице, катаясь на лыжах с горы вместе с другими мальчишками. Игорь, как обычно, в такое время отправлялся к Прокудиным.
Кроме великого множества тараканов, мне довелось наблюдать там ещё и великое множество мышей, собравшихся в одном месте. Скирда, которую сложили после жатвы на поле, за нашей избой, зимой была свезена на колхозный двор. От скирды осталась подстилавшая солома, и в ней-то, на площади диаметром метров пять или семь, обнаружилось несметное количество мышей, которые устроили здесь свою зимовку. После того, как скирду убрали, оставшаяся солома уже не укрывала от холода, и мыши метались на этом пятачке туда-сюда, не обращая внимания на нас. Их было столько, что они карабкались и бегали друг по дружке. Среди них были и крошечные, только что рождённые мышата, на которых ещё не было шерсти, они были похожи на микроскопических бело-розовых поросят. Иногда здесь мелькал и более крупный зверёк, похожий на маленькую лисичку, но серой, мышиной, масти – ласка.
В лесу мы бродили с братьями Пойловыми, и неожиданно Валентин поймал ёжика. Я стал упрашивать отдать его мне – ёжик был такой симпатичный, хотя постоянно сворачивался в колючий клубок. Валентин не отдавал ёжика. В то время у меня было откуда-то пять рублей, и он продал мне ёжика за пять рублей.
Я принёс ёжика домой, пустил его на пол, пытался чем-то кормить, но он бегал по избе, норовя где-нибудь спрятаться, и всю ночь шумел и возился, мешая спать. Потому его пришлось выпустить в лес. А однажды я подобрал в поле раненого канюка. Это коршун – гроза куриного племени. Он постоянно летал над деревней. Как только куры замечали его, среди них начиналась паника, они прятались со своими цыплятами, где только можно. Тот, которого я подобрал во ржи, опереньем был похож на рыже-пёструю курицу, но с большими сильными крыльями, хищным клювом и когтистыми лапами. Из-за раненого крыла он не мог летать, сидел во ржи и беспрерывно канючил – издавал резкий и громкий звук. Я принёс его к избе, посадил под окном, на поле, где была ещё неубранная рожь. Не умолкая ни на минуту, он громко кричал, и его тоже пришлось отнести подальше от дома.
На порубке, на обломанной ёлке, на высоте метра три, я нашёл гнездо канюка. В гнезде были птенцы величиной с цыплёнка, в пуху сероватого цвета с желтинкой. Я взял одного из них, принёс домой. В это время у нас в каком-то ящике содержались только что вылупившиеся цыплята. Я подсадил к ним своего птенца. Он резко отличался от цыплят хищным клювом, забирался к ним на спину, захватывал их крючковатыми когтями, пищал, канючил, пытаясь выбраться из ящика. Конечно, от меня потребовали, чтобы я убрал своего «цыплёнка». Кажется, я отнёс его назад, в гнездо.
Хозяйский кот – большой, полосатый, гладкий – был с причудами – ел огурцы, а на пруду ловил толстых зелёных лягушек, но не ел их, а душил и приносил во двор, будто для того, чтобы похвастаться своим подвигом. Летом мать и Игорь продолжали спать на полатях, я спал в клети, на полу. Под утро, после ночных прогулок на свежем воздухе кот приходил ко мне. Специально для него во входной двери с улицы и в клети были оставлены отверстия. Бодрый, нагулявшийся, хрумкая ещё от двери, он бежал прямо ко мне. Я впускал его под покрывало, и уж тут он так изливался, так пел, так был благодарен за то, что я пригрел его возле себя. И так было каждое утро.
Работать в колхозе мать устроилась не в начале года, а ближе к концу, и когда по результатам работы за год стали выдавать на трудодни всякую натуру, ей досталось немного.
Колхоз имел большую кролиководческую ферму, и среди прочих натурпродуктов колхозникам полагалось ещё какое-то количество, по весу, кролика. Нашей матери начислили двести граммов и дали маленького крольчонка. Оказалось, что нам досталась самочка, и, значит, от неё будут крольчата.
Свободная клетка нашлась у хозяйки. Я стал растить свою подопечную, и скоро из неё вышла очень крупная, заячьего окраса, крольчиха. Я понёс её к женихам. На ферме их было много. Однако произошло необъяснимое: невеста отвергла всех представленных ей женихов. На какие ухищрения я ни шёл! Всё было напрасно! Потом она вырвалась из клетки, сбежала, я пытался ловить её. В общем, история с крольчихой так и закончилась ничем. А мне так хотелось иметь маленьких крольчат!
Кроме доставки из леса дров, я привлекался и к другим делам. Наша хозяйка, несмотря на то, что по возрасту не обязана была работать, выходила на колхозные работы, и ей начисляли на трудодни всё, что полагалось. Привозили возами сено, солому, сваливали их во дворе, перед сараем. Я забирался на сеновал, хозяйка снизу вилами подавала большие охапки, которые я укладывал так, чтобы пространство заполнялось экономно.
Ездили мы молоть пшеницу. Большой деревянный дом мельницы стоял у реки. Перед нами были помольщики из других деревень. Хозяйка отходила надолго, вела переговоры с мельником, подходила к другим повозкам, я оставался у телеги. Когда подошла наша очередь, мельник понёс мешок, лошадь хозяйка поставила у коновязи, мы прошли вслед за мельником. Внутри просторное помещение напоминало большой прибранный сарай, в одной стороне которого, скрытое разными приладами и надстройками, что-то грохотало. Мельник манипулировал агрегатом, поднялся по лесенке, засыпал зерно в приёмник, включил рабочее положение, и мельница заворчала уже другим тоном. Через некоторое время мельник открыл задвижку, из жёлоба в мешок, который держали мы с хозяйкой, посыпалась нагретая жерновом, мука.
Весной, когда коров выгоняли на пастбище первый раз, каждая хозяйка сопровождала свою корову. В первый день они вели себя беспокойно и при недосмотре могли поранить одна другую рогами – бодались, брыкались, кидались бежать. В этот день хозяйка взяла меня с собой, и наша корова взбунтовалась. Мы ухватили её с двух сторон за рога, но она вырвалась и понеслась прочь от стада. Хозяйка и я бросились за ней. Это была бешеная гонка. Удивительно, что хозяйка в её годы и при всё-таки грузной комплекции выдерживала этот бег, хотя и отставала. Но и я не мог догнать беглянку. Лишиться коровы в крестьянском хозяйстве было настоящей трагедией. И однако мы упустили её, потеряли из виду. Бег пришлось прекратить, мы выдохлись, и к вечеру я вернулся домой. Хозяйка пошла уже просто шагом обследовать окрестности и наконец-таки, после долгих поисков, нашла свою кормилицу. Под самый вечер в каких-то зарослях послышался звон колокольца, который вешают коровам на шею. Бурёнка тихо стояла там и, наверное, думала: «Что я, дура, наделала?» Возбуждённость её улеглась, и хозяйка спокойным шагом в сумерках привела её домой.
Случилось несчастье на подворье самого Демидова. Оно представляло целиком крытый двор. Во время грозы в него ударила молния, тяжёлая балка рухнула на корову, которая стояла под навесом, повредив ей позвоночник. У коровы отнялись ноги. Её подвесили на верёвках к другим балкам. Собрался народ, соседи искренне скорбели, сочувственно ахали. Бедное животное смотрело на собравшихся, будто спрашивая: «Что же теперь будет со мной?»
С коровами был ещё один случай. Пастух погнал стадо на водопой. У берега реки росли деревья, и он не доглядел, как у одной коровы задняя нога застряла в развилке двух стволов. Она, видимо, долго пыталась высвободиться, но сама не могла этого сделать, выбилась из сил, упала головой в воду и захлебнулась.
Добыча и доставка топлива были важнейшим жизненным вопросом. В сарае прислонёнными к углу стояли брёвна отличного леса, но это был сберегаемый запас – такими дровами топили только печь и только зимой. В зимнее время я мог доставлять лишь сучья для буржуйки. Запас хороших дров нужно было пополнять. Для этого хозяйка брала меня с собой, и мы шли в лес с пилой и топором.
Крутогорье, на котором стояла наша слобода, продолжалось и за околицей. Справа от дороги оно понижалось и летом бывало засеяно рожью. После того как заканчивалось поле, по крутому склону в сторону речки шёл лес, состоявший, как обычно, из ели и пихты. На этом склоне крестьяне делали заготовку дров.
Мы отправились солнечным морозным днём. Было обычное безветрие, небо сияло холодной голубизной. Свернув с дороги, прошли до конца поля по насту, в лесу сразу же погрузились в сыпучий снег.
Единственной тёплой вещью на мне были большие рукавицы из овчины, которые дала хозяйка. Сама она была в своём полушубке, в нескольких платках и шерстяной шали, в валенках и рукавицах.
В лесу стояла звонкая тишина. Над засыпанными снегом деревьями цепенело бледное небо.
Хозяйка деловито и сноровисто выбирала подходящее дерево, несмотря на возраст уверенно двигаясь в глубоком снегу. Пилили, стараясь взять пониже. Она определяла, как и откуда пилить, куда будет валиться дерево. Пилили с одной стороны, потом с противоположной – до тех пор, пока, дрогнув, оно не начинало медленно падать. Не торопясь, мы отходили подальше. Огромное дерево трещало ломающимися сучьями, поднимая облако снежной пыли, после чего хозяйка обрубала сучья, привычно и умело управляясь с топором. Бревно распиливали на равные части, которые определялись хозяйкой кратными размеру пилы. Деревья были ядрёные, кондовые, потому тяжёлые. Одно такое упало точно по линии крутого ската. После того, как хозяйка обрубила сучья, оно вдруг двинулось всей тяжестью вниз по склону. Хозяйка находилась у вершины, бревно опрокинуло и потащило её вниз. Она старалась высвободиться, упереться, но сил не хватало. Находясь у комля, я схватился за сук, упёрся из всех своих сил, и мы остановили наше бревно. Распиленные части потом сложили штабелем. Их пришлось подтаскивать снизу, поднимать, а они были тяжелы. Обрубленные сучья сложили аккуратно в одно место.
Деревню иногда посещали нищие, среди которых были как бы свои – те, что приходили не один раз, которых уже знали. С одним таким парнишкой я даже подружился. Худой, узкоплечий, желтовато-бледный, с добрым, слабым голосом, плохо одетый, в истрёпанных лаптях и с нищенской сумой, он производил грустное впечатление. Узнав, что я интересуюсь книжками, стал говорить, что дома у него есть интересные книги и он принесёт их мне. Я давал ему хлеба, который в это время уже был у нас, и он вдохновенно врал про книги. В следующий раз он говорил, что забыл, но обязательно принесёт, когда придёт ещё. Был он слабый и беззащитный, от его лица, тонких, бескровных рук веяло чем-то серьёзно больным. И хотя я не дождался от него никаких книг, вспоминаю его с сочувствием, представляя, как тщедушное, никому ненужное в мире существо брело в жалких своих одеждах пустынной и суровой зимней дорогой от деревни к деревне в надежде жалкой подачки.
Бывал в нашей деревне нищий мордвин, человек уже немолодой, странный, своеобразного облика: у него была очень большая голова и совершенно плоское лицо с узкими глазками. Он пел песню про то, как мылся в бане. Запомнился припев этой песни: «Я мочалком тёр, тёр, тёр, тёр…» и далее в том же роде.
Другим, кто несколько раз проходил нашей деревней, был молодой, сильный, красавец-татарин Соломон. Было ему лет восемнадцать-двадцать – хорошего роста, хорошего сложения, имел круглое приятное лицо, чистую гладкую кожу, большие карие глаза, чёрные татарские брови. Он носил за плечами большую связку изношенных лаптей и суму для подаяний. Деревенские мальчишки обычно праздно не болтались, все были заняты чем-либо у себя дома или в поле. Однако, когда приходил Соломон, к нему сбегалась вся деревня с одной лишь целью – поглумиться над безобидным парнем и тем развлечь себя.
Вот он зашёл к Прокудиным, в руке у него палка – посох. На крыльце он оставляет лапти. Во дворе у Прокудиных бочка с дождевой водой. «Для смеха» соломоновы лапти заталкивают в бочку. Соломон ещё не знает этого. Он сидит в избе на лавке – дружелюбен, улыбается, ждёт, что ему дадут хлеба. Взрослых в избе нет. У него спрашивают какую-нибудь глупость, он отвечает. Он уже мужчина – большой и сильный. Пацанва, которая его окружает, мельче, старшим лет четырнадцать-пятнадцать. Но они, как стая собачонок, норовят укусить – сзади, исподтишка, в лицо показывая лживое дружелюбие. Наскоки становятся всё злее, ему делают больно. Он быстро вскакивает, шагает к двери. Стая бросается за ним. На крыльце он ищет лапти, находит их в бочке. Мальчишки гогочут. Сзади ему делают ещё что-то. Он с силой и в ярости швыряет палкой, вызывая этим восторг своих мучителей, достаёт из бочки лапти, с которых потоками льётся вода, взваливает их на спину, восторг достигает апогея – всеобщий хохот. Иногда Соломона при его появлении окружают на улице. Предлагают снять штаны и поплясать, обещая за это дать хлеба. Он спускает штаны, обнажается срамной уд, следует безудержный хохот. Соломон пляшет, но хлеба ему не дают. И пока он идёт по деревне, торопясь покинуть её, стая не отстаёт от него. И каждый старается ткнуть его больнее, дёрнуть за лапти, и все хохочут. Соломон отмахивается палкой. Скорей! Скорей! Почему так недобры эти мальчишки?!
Соломон настоящий нищий – одежда его оборванная, убогая, он весь во вшах. Кто-то видел, как он сидел на лесной поляне, раздевшись донага, истребляя одолевавших его паразитов.
Я уже освоился с деревенской жизнью. Наравне с другими мальчишками катался на лыжах с горы. Было там ещё одно своеобразное средство для катанья – конёк. Это широкая плаха длиной в аршин, передний конец которой загнут и скруглён, как у лыжи. На противоположном конце вделаны две палки со скрепляющей перекладиной, как ножки у скамейки, позади которых – площадка по размеру ступни. Конёк изготавливался на морозе. Нижняя поверхность плахи обкладывалась навозом, перемешанным с соломой, поливалась водой в несколько слоёв, давая каждому слою замёрзнуть, выравнивалась, доводилась до зеркального состояния. Стоя одной ногой на плахе, отталкиваясь другой и держась за рукоятки, можно было здорово катиться и по дороге, и с горы. Кто-то из приятелей сделал и мне такой конёк, и я катался на нём.
При тамошнем климате, перед снегом, недели за две, мороз сковывал землю, и пруд превращался в идеальный каток. Мальчишки здорово катались на коньках, прикрутив их к валенкам. Коньки были школьные. Я тоже пробовал это катанье, но не вполне освоил, у меня была неподходящая обувь.
Летом было раздолье и больше развлечений. Из Ижевска мать привезла мне бамбуковое удилище. Случилась сильная гроза с ливнем, после которой мальчишки сразу же побежали с удочками на пруд – в этот момент рыба здорово клевала. Я прибежал со своей новой удочкой. Вода у плотины бурлила, и здесь собралось много таких же рыбаков. У меня клюнуло. Тащу и чую – огромная рыбина. Из воды показался лещ величиной с лопату. Вот он летит на крючке над водой, и тут ломается удилище. Лещ падает на землю у самой кромки, обломанный конец удилища оказывается в воде, пенистыми бурунами несущейся к плотине. Растерявшись, я бросаюсь прежде всего за ним, а в это время лещ, подпрыгивая на кромке – раз, раз, раз – и в воду, и был таков. И я остался и без удочки, и без улова.
Между тем шла ведь война. Раз, когда я с удочкой ушёл подальше от плотины, где обычно никто не рыбачил, на противоположном берегу появились двое: военный и с ним мальчишка. Военный, наверное, и сам был ещё мальчишкой. В армию ведь призывали семнадцати лет, а после трёхмесячных курсов давали погоны лейтенанта. И этот лейтенант стал стрелять из пистолета в мою сторону. Расстояние было метров сто, может быть, больше. Я не мог понять, в чём дело. Видно было, как он целился, звучал выстрел, и возле меня, шагах в десяти, в воде что-то булькало. Наверное, он расстрелял всю обойму и, видимо, так шутил, хотел попугать меня. Кто он был, откуда взялся, я так и не узнал, думаю, чей-то родственник из нижней слободы.
А однажды, когда я был на порубке, прямо надо мной, над самой землёй, пронеслось звено истребителей – единственный случай, когда я видел там самолёты. Обычно же небо было безоблачно и пустынно, только канюк кружил над деревней, наводя панику на куриное племя.
Шла молва, что в лесах появились дезертиры. Рассказывали, что, встречая кого-нибудь, они отнимали съестное и вообще были опасны. Время от времени по деревне ходила комиссия, обязанностью которой было искать дезертиров. В комиссию входили: председатель Демидов, наша мать, кто-то из бригадиров, конечно женщина. Ловить дезертиров никому не хотелось. Мероприятие проводилось чисто формально. Пускался широковещательный слух, когда, в какое время пойдёт комиссия, и, слава Богу, ни разу никаких дезертиров не было обнаружено.
Местное население, особенно школьники, постоянно жевало серу – жвачку, изготовленную из еловой смолы, о чём я узнал ещё от Юры в первый день нашего приезда. Собирали такую, чтобы она была не слишком молодой, тягучей, и не старой, затвердевшей, растрескавшейся. Складывали в какую-нибудь посудину и над огнём медленно доводили до кипения. Нужно было правильно определить момент готовности, не передержать на огне. Кипящую жидкую смолу выливали на тряпицу вроде марли, процеживали в воду, где она сразу затвердевала и приобретала цвет светлого шоколада. Если сера получалась удачная, она легко жевалась, не прилипала к зубам, делалась красивого светло-жёлтого цвета, имела приятный аромат, тянулась и здорово щёлкала во рту. Школьники жевали и во время уроков, что, конечно, не разрешалось. Учительница отбирала серу и выбрасывала в печку. Варил серу и я с кем-то из ребят возле родника, под горой. Развели костёр, подвесили над огнём котелок со смолой, процедили прямо в родник, где она тут же затвердела. Мелкие капли образовали красивые горошины. Изготовленная профессионально, она отливалась плитками, подобными шоколадным, и продавалась в городе, на базаре.
Замечательная в своём роде женщина, хозяйка наша, была сильная, выносливая не только телом, но и духом, работящая, немногословная, делала всякое дело основательно, аккуратно, любила во всём порядок. На таких крестьянах держалась Россия, и таких больше уж нет. В избе у неё всё было на своём месте. На окнах стояли горшочки с геранью и столетником, в кухне был ещё и фикус. Изба была оштукатурена и побелена, кроме потолка. Не было ни тараканов, ни клопов. Оставшись одна после смерти старика, пережив гибель младшего из трёх сыновей, она нисколько не изменилась в своих обычаях и привычках, в постоянстве трудов. Большой приусадебный участок был вспахан и засеян. При посадке картошки и всякого другого колхоз давал лошадь с плугом и пахарем, я тоже, как она научила меня, рассаживал по борозде картофелины. Сажать картошку помогала и наша мать. Каждый год хозяйка чистила хлев, удобряла землю навозом. Всё очень хорошо росло, давало обильные урожаи. Помимо картошки – капуста, лук, свёкла, огурцы, репа, морковь, подсолнухи, мак, а также ячмень, который предназначался курам. Амбар был полон мешками с пшеницей, рожью, другим зерном. В подполье хранились: картошка, овощи, яйца, продукты, получаемые от коровы. Свиней в тех местах не держали, была только колхозная свиноферма. Зато держали овец. У хозяйки их было четыре или пять. В положенное время она стригла их. Потом всю зиму пряла пряжу, вязала носки, варежки, перчатки. Связанные из немытой шерсти сначала они были серые, сальные, а после стирки – белые, пушистые, мягкие, необыкновенно тёплые.
Зимними вечерами во время прядения хозяйка сидела у окошка, куда светила луна. Мать, Вера и она о чём-нибудь говорили. Изредка хозяйка приподымала половинку зада, издавая выразительный протяжный звук – это было в порядке вещей и не нарушало мирного течения вечерних часов. Так должно было делать для облегчения организма. Была она плотного сложения, имела седые волосы, закрученные в пучок, дома и во дворе ходила с непокрытой головой. Лицо было большое, красное, нос крестьянский, широкий. Внимательные глаза всё видели, всё замечали. В деревне говорили, что она колдунья, хотя ничего похожего не было заметно. Думаю, говорили из зависти к её успешности и достаткам. Однако, помню, она высказала пророчество: в этой войне победит воин на красном коне, а в следующей победит чёрный воин.
Как-то я, видимо, ослушался строгого её «стювайся!», и она решила поучить меня ремнём. Я увернулся и стал убегать от неё вокруг печки. Поняв, что меня не догнать, она сделала вид, что потеряла ко мне интерес и, когда я забылся, подкралась сзади и всё-таки хлестнула меня разок, чем удовлетворила своё хозяйское самолюбие.
Конечно, она была скупа, прижимиста. Когда в погребе у неё портились ряженка или простокваша, она угощала ими нас: «Возьми, Васильевна, покушай». А однажды обнаружилось, что куры несутся в таком месте, откуда невозможно достать яиц – под амбаром, и она велела мне лезть в узкое пространство, где можно было и застрять. Я нашёл там три кладки и достал, думаю, более четырёх десятков яиц. Хозяйка решила вознаградить меня и долго перебирала добытые мной яйца, поднимала их к солнцу, просматривала на просвет, наконец, выбрала, видимо, самое плохое. Игорю, который стоял тут же, глотая слюнки, ничего не дала. Почему я не догадался припрятать с десяток?
У хозяйки бывали и гости – Суховы, муж и жена, оба лет пятидесяти или побольше, оба сухопарые, худые, соответствуя своей фамилии. Жили на производственной базе артели, служили там сторожами. Муж был участник предыдущей мировой войны, во время которой попал под газовую атаку, сильно пострадал, был почти слеп. Единственный сын их был на войне. Были они вполне милые люди, обладавшие некоторой интеллигентностью, но также редкостным свойством говорить, говорить, говорить. Особенно этим отличалась супруга. Муж, когда приходил один, мог и поговорить, и помолчать. Супруга же не умолкала ни на минуту. Едва появившись, тут же приступала к хозяйке с разговорами. Хозяйка ни о чём ни спрашивала, ни переспрашивала, занимаясь своими делами, шла в сарай, в огород, в клеть, ещё куда-нибудь. Гостья не отставала от неё и всё говорила и говорила. Когда супруги бывали вдвоём, то и после целодневных разговоров, в постели – бывшей хозяина – продолжали шушукаться, казалось, всю ночь.
Помню, как, глянув в окно, выходившее на поле, я увидел этого высокого, худого старика, шагавшего по вьюжной дороге, пошатываясь, подняв кверху лицо, как это делают слепые. Он видел только свет и какие-то силуэты. Непостижимо, как он не сбивался с пути, – двадцать километров через поле и лес. Оба они беспокоились о своём сыне, о нём была постоянная их дума. Они соболезновали смерти нашего хозяина и Василия. Уж не знаю, какова была цель их прихода за такие километры, часто зимой.
Бывал ещё за каким-то делом некто Аникин, знакомый нашей хозяйки – тщедушный, косоглазый, видимо непригодный для военной службы, державший себя, однако, мужественно, солидно. Ради него, как и для Суховых, хозяйка ставила самовар, зажигала керосиновую лампу. Человек был, видно, не злой, но имел черту показать себя, говорил так, как говорят с людьми несведущими – громко, учительно.
Раза два заезжала и Надежда Николаевна по ветеринарным делам. Для матери их встреча была в радость. А хозяйка и её удостаивала самовара и керосиновой лампы.
Жить здесь мы начинали, когда у нас не было решительно ничего, никакого имущества. Но вот постепенно обжились, появилась какая-то одежда – конечно тряпьё. Дали нам клочок земли, и мы уже собирали урожай картошки, свёклы, моркови, репы. А когда Демидов принял мать на работу, мы были уже и с хлебом.
Среди различных занятий и забав по примеру других мальчишек я тоже завёл себе кресало и трут. Трут изготавливался из древесного гриба – вываривался, высушивался, обжигался. Кресало – небольшая, но массивная железная пластинка. Важно было, какой использовался кремень. В этих местах уже ощущалась близость Урала, и можно было прямо в поле найти какой-нибудь минерал. Я сам нашёл обломок серного колчедана, о котором сразу подумал, что это золото – он искрился мелкими золотистыми кристаллами. Нашёл образец галенита с его кубическими кристаллами тусклого свинцового блеска, находил разнообразно красивые образцы кремния. При ударе кресала о кремний искры вылетали ярким белым снопом, а при ударе о серный колчедан искры были тускло-красные, при этом шёл специфический, неприятный, запах.
Летом от школы мы получили задание заготавливать для госпиталей безлепестковую ромашку. Её нужно было тащить из земли с корнем, очищать и сушить в тени. Сколько-то этой ромашки собрал и я.
Любил я бывать на конюшне, смотреть лошадей, заходил в кузницу, подолгу наблюдал, как кузнец-старик раздувает горн, раскаляет до бела кусок железа, выковывает из него что-то, окунает в бочку с водой. Смотрел, как он подковывает лошадь – заводит в станок, закрепляет согнутую ногу и ловко приколачивает подкову.
Кузница стояла отдельно от деревни, возле пруда, перед плотиной, внизу глинистого обрыва. Отвесная верхняя часть обрыва была изрыта норками, в которых жили стрижи. Здесь они постоянно летали с визгом – красиво, стремительно, как пущенная стрела..
Шло лето сорок третьего года. Я знал уже всё окружавшее пространство, по-прежнему моим главным делом была доставка дров. В другое время я ходил на пруд, купался, присоединялся к деревенским мальчишкам. Но чаще уходил один – по малину, по грибы, иногда просто бродил, погружаясь в этот строгий, суровый мир, сливаясь с ним, переживая чувства, которых тогда не понимал.
С обрывистого берега речки, впадавшей в пруд, я наблюдал проплывавших там маленьких серебристых рыбок. В стайке их было сто или больше, а вода была хрустально прозрачна… А когда шёл берегом пруда, по самой кромке, передо мной одна за другой бултыхались в воду толстые зелёные лягушки.
Леса там были такие, что, чуть отойдя от мест, где я подбирал свою добычу, начинались настоящие дебри, глушь, куда никто не заходил. Там, на крутой холмистости, ель росла так плотно и так густо, что сквозь частые переплетения ветвей, мёртвых и сухих снизу, чуть проглядывали солнце и небо. Там стояла недобрая тишина. Валежник и бурелом преграждали дорогу тому, кто хотел бы сюда заглянуть. Но это не было ещё последней чертой, переступить которую означало бы покинуть дарованную благодать. Дальше открывался глубокий провал. Крутой склон уходил далеко вниз. Мхи покрывали упавшие друг на друга стволы, высасывая из них то, что ещё было остатками жизни и неминуемо должно было исчезнуть, рассыпаться прахом. Плотным покровом ложилась на землю мёртвая хвоя. Сумрак, молчание, ни малейшего дуновения, ни звука, – вечная безысходность, без какой-либо надежды.
Только приблизившись и только коснувшись черты, за которой таилось небытие, смутно пережив неизбежность уничтожения живого, превращения его в ничто, я возвращался к солнцу, к зелёным полянам, испытывая освобождение, чувство, подобное благодарности, не знаю, кому и за что.
В другое время я ходил по малину, забирался в малинник, необозримо покрывавший пологий склон широкого оврага. На шее у меня висел небольшого диаметра туесок, я клал туда ягоду за ягодой. Душистой и сладкой была лесная малина. Малинник перемежался зарослями жгучей крапивы. Там и сям среди них возвышался муравейник. С безоблачного неба палило солнце, стояло обычное безветрие, а, значит, ничем не нарушаемая, однако живая, добрая тишина…
Долгие часы, оставаясь один в этом первобытном, довременном мире, собирая ягодку за ягодкой, иногда я прерывался в своём занятии, чтобы прислушаться, оглядеться, увидеть… И я всё время думал о покинутом доме…
Неожиданно мне захотелось испробовать колхозных работ. Рано утром мать передала меня бригадирше, молодой женщине, которая отвела меня в поле, где нужно было дёргать лён. Обозначив мою делянку, она показала, как дёргать, как делать вязку, снопики, составлять из них копенки. И я узнал, что такое крестьянский труд.
Очень скоро спина моя начала разламываться и трещать, и когда становилось невмоготу, я делал на земле валик из снопиков, ложился на него поперёк, пытаясь разогнуть спину, лежал так, глядя в небо, и снова принимался работать.
Лён сильно пророс сорняками, из которых самым противным был колючий пустырник. Руки мои стали бурыми, исколотые мелкими колючками.
Лето было на исходе, но день всё ещё был солнечный, жаркий. Я работал один, возле меня не было никого. В полдень обедал куском хлеба с картошками в мундирах и проработал до самого вечера. Домой приплёлся весь изломанный, разбитый и на следующий день малодушно дезертировал. Однако моя работа была учтена – мне зачли полтрудодня, за которые я что-то и получил, кажется, молока. Наверно, литр. Не помню.
Зимой уже сорок четвёртого года по деревне разнеслась весть: приехало кино! Вечером в правление колхоза сбежались мальчишки. Показывали английский фильм «Повесть об одном корабле». Комната, где мы собрались, была битком набита – всё только мальчишки. Сидели на полу, я – перед самым экраном. Размер его был, наверное, метр. Звука, конечно, не было, но было и так всё понятно. Моряк с потопленного фашистами корабля оказался в море один. Чтобы фильм шёл нормально, нужно было крутить и ленту и динамо, подававшее электричество. Охотников на это было достаточно. Фильм шёл частями, между которыми был перерыв для смены кассет. Впечатлений было море.
Вскоре после этого в сельсовете выступали артисты. Снова это вызвало возбуждение среди мальчишеской массы. Сельсовет находился километрах в семи. Собрались мальчишки из окрестных деревень. Шли гуськом через заснеженное поле. Был небольшой морозец при обычном безветрии, светила луна. На снежном покрове было светло, как днём.
В сельсовете комната была побольше и тоже полна народом. Передние зрители, среди которых был и я, тоже сидели на полу. Артистов было двое – мужчина и женщина. Разыгрывались сценки по чеховским рассказам. Часть комнаты была отделена от «зала» тряпичной ширмой, за которую артисты уходили в перерывах между сценками. В памяти осталось, что это было интересно, талантливо, здорово. Незабываемое впечатление тех дней!
В деревне жил разный народ. Дедушка Микрюков – весь белый, с белой бородой, ласковый и добрый, с палочкой в руке, часто сидел на лавочке возле своих ворот, улыбался, смотрел зоркими глазками, что-то говорил, когда, бывало, проходишь мимо. Другой старик, покрепче, Крюков, всё лето изо дня в день ловил на удочку лещей. Говорили, налавливал по пятьдесят штук за день, и всегда сидел на одном и том же месте. Мальчишки усаживались вблизи от него, но никому не удавалось даже приблизиться к такой удаче. Был ещё Вася Семёнов – сильный, здоровый мужик лет пятидесяти, хромой. В Первую мировую войну пуля попала ему в колено, отчего нога перестала сгибаться. Вася был мужик-жила, из тех, которые не упустят и копейку. Был хитрый, себе на уме, всё видел, всё понимал, советскую власть, конечно, презирал и всегда готов был где-то что-то урвать, прихватить. Он был рыбак другого рода, чем старик Крюков. Пруд был колхозный, рыба в нём тоже была колхозная. Удочкой ловить можно было каждому. Вася же делал то, что было настоящим разбоем. Ночью выезжал на лодке на середину пруда, ставил сети и боталом загонял в них рыбу. Говорили, налавливал два-три мешка. Все это знали, но никто не связывался с ним. Колхозная работа Васи состояла в том, что где-то что-то он сторожил.
Как-то из города опять приехал Юра. Он предложил сходить по малину. Мы взяли котелки и отправились в лес. Наш путь проходил мимо поля, засеянного горохом, который к этому времени созрел. Мы решили немного полакомиться им, а за одно, тут же справить некоторую нужду. Так мы сидели, мирно беседуя, делая сразу три дела. Вдруг, как из-под земли: «Стой, стрелять буду!» Неведомо как перед нами возник Вася, направив на нас ружьё. Юра мгновенно дал стрекача в сторону дома. Я же под дулом направленного на меня ружья оцепенел на месте, поддерживая рукой штаны. Отобрав мой котелок, Вася отпустил меня.
Оставшись один, от обиды и досады, от чувства вины – как отчитаться перед хозяйкой за котелок, который, по-видимому, пропал, – я до вечера бродил по лесу, переживая случившееся. Когда же пришёл домой, первое, что увидел на столе – свой котелок. Юра за это время отбыл в город. Надо мной слегка посмеялись. Видимо, Вася красочно живописал происшедшее. Был он наблюдательный, сметливый и не без яда.
В колхозе работы начинались рано. Бригадирша стучала в окно чуть свет. В поле выгоняли коров и овец, шли к тем работам, которые подошли. Пахали, сеяли, косили, жали, молотили, свозили в хранилища, в скирды, в стога. Работали на конюшне, на свиноферме, с кроликами. Работали и на своих усадьбах. Разные были семьи, по-разному работали, и достатки были разные, но, кажется, в деревне никто не голодал.
Наступало время жатвы, и у нас под окнами, за околицей, собирались жнецы. Событие было такого же значения, как и то, когда выезжали пахать. Это было как праздник. Мужчины управляли конными жнейками, женщины собирали сжатые колосья в снопы, ловко и быстро скручивали свясла, делали вязку, ставили копны. Работа шла споро, весело.
Снопы свозили на колхозный двор, а некоторую часть складывали тут же, на поле, в скирду.
С некоторыми ребятами я немного дружил, бывал у них дома. Ванька Пасынков – добродушный, круглолицый, песельник, знал множество частушек, из которых пел с особенным задором:
Моя новая котомочка
На лавочке лежит.
Неохота, да придётся
В Красной армии служить.
Стежкин Витька – боевой, смелый, любитель подраться. Прокудин Лёнька – вроде бы покладистый, незлой, на самом деле ненадёжный, готовый обмануть. У Прокудиных всё время пропадал Игорь, когда я не брал его с собой. Были ещё Демидовы, Пойловы, а ближе всех оставался Колька Бельтиков – коварный и недобрый, с зелёными в хитром прищуре глазами, с кривящейся улыбкой, всё как будто соображавший в уме, что бы сделать этакое такое. Он жил с матерью и бабкой. Все они были немного с придурью, любили пошуметь, покричать. Зимой, при любой погоде и любом морозе, утром на крыльцо в одной рубахе выскакивал Колька и прямо с порога пускал струю. После Кольки появлялась мать, тоже в одной рубахе, и тоже пускала струю, задравши подол, изогнувшись передом. Наконец выползала бабка за тем же самым и опять в одной рубахе, только уже выставляла обнажённый зад. За зиму у крыльца вырастала жёлто-зелёная ледяная гора.
На деревне эту семью не любили, а мальчишки не любили и Кольку. Его как будто даже били, и наверное, потому он никогда не бывал ни в каких компаниях. Однажды зимой он выскочил на улицу с ружьём. Он часто хвастался им, но стрелять не умел. В этот раз ему вдруг захотелось пострелять снегирей, стайкой слетевших на дорогу. Зарядив ружьё, прицелился, щёлк – осечка, щёлк – осечка. Начал возиться с патроном, всё щёлкал, и всё была осечка. Недолго думая, бросился домой, схватил молоток. Вернувшись на дорогу, отодвинул затвор и трахнул молотком по патрону. Раздался выстрел, вылетевший патрон ударил в затвор, затвор вылетел – прямо в лоб Кольке. Удивительно, но как-то ему это обошлось. Может, вышибло последние мозги, но остался жив, долго потом отлёживался дома. А там, где произошла трагедия, большая глыба снега напиталась Колькиной кровью.
Среди ничем непримечательных деревенских будней из города докатилась весть, неожиданная и жуткая. В город из деревни приехал колхозник продать своего крестьянского товару. Там у колхозника была родня – начальник районной милиции, в доме у которого он остановился, а распродав свой товар, заночевал. После удачного торга у колхозника оказалась некоторая сумма, которую он там же, в доме родственника, не таясь, пересчитал. Утром он выехал домой, а на дороге, сразу за городом, подвергся нападению разбойников. В него стреляли из револьвера, ранили, однако, погнав лошадь, он избежал смертельной опасности. Подобное на Руси случалось и раньше. Взволновавшая особенность происшествия состояла в том, что разбойниками были сынки: начальника милиции, секретаря райкома партии, председателя райисполкома, кого-то ещё из той же элиты. Все мальчики были учениками то ли девятого, то ли десятого класса, все друзья-приятели. Организатором был сын начальника милиции, видевший, как деревенский родственник пересчитывал свои деньги.
Занятия в школе велись по часам, которых, однако, не было в наличии. Часы имелись в соседней избе, и учительница каждый раз посылала меня узнать, который час. Изба эта была уже немножко дом. Стены в горнице были оклеены обоями. Был комод с какими-то на нём украшениями, хороший стол, венские стулья. Стену украшали какие-то картинки, а также часы в футляре, с большим маятником. О хозяйке нельзя было сказать «старуха», но – старая женщина. Она была высокая, степенная, одетая по-крестьянски, немножко и на городской манер. Иногда хозяйки не было в доме, и я сам определял время. Но однажды здесь появились новые люди: женщина, старушка и двое детей: девочка и мальчик.
Женщина была как будто больна, всё время лежала на кровати, старушка чаще всего отсутствовала, дети находились возле матери. Девочка была примерно моего возраста, мальчик – лет шести. У девочки были голубые глаза, она была красивая, но имела странно большой живот, одутловатое лицо. Мальчик тоже был с большим животом. Эти родственники хозяйки дома были ленинградские блокадники, вырвавшиеся оттуда каким-то чудом. Были они странно тихие, серьёзные, постоянно молчаливые. Что такое Ленинградская блокада, я узнал потом.
И женщина, и дети не выходили на улицу. Старушка же стала показываться на деревне и неожиданно появилась в нашей избе. Ещё более неожиданным оказалось, что она пришла именно ко мне. В руках она держала стопку небольших, нарезанных в одном формате листочков плотной бумаги. Она узнала где-то, что я художник, – таково было суждение обо мне, – и попросила нарисовать ей карты. Художник я был кое-какой, но взялся выполнить этот заказ. Я нарисовал все значки, но фигур не стал рисовать, поленился, а просто написал: валет, дама, король. Старушка была крайне огорчена моим упрощённым исполнением. Мне было стыдно и жалко её, кроткую, худенькую, в тёмных одеждах, с большими, печальными, бесконечно добрыми глазами. Можно было почувствовать, как она была красива в молодости. У неё был тихий голос и какая-то очень красивая, правильная речь. Она собиралась гадать о судьбе сына – моряка, капитана, отца тех девочки и мальчика. На самом деле было известно, что он погиб, но старушка рассказывала всем, какой он красивый и замечательный сын и что он скоро вернётся. И, кажется, она ни о чём больше не думала и ни о чём другом не говорила.
В пруду кто-то выловил больших окуней и прямо на берегу выпотрошил их. Среди внутренностей оказались проглоченные окунями небольшие рыбки. Такую рыбу есть нельзя, хотя на вид она кажется вполне пригодной. Старушка, познавшая голод блокады, подобрала эти рыбки, в каком-то виде поела их и чуть не умерла.
Пока в школе шли занятия, я каждый день приходил в этот дом узнавать время. Там, на столе, я увидел большую, с картинками, книжку «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями». Я попросил почитать, и девочка дала мне её. Книжка мне очень понравилась. Читая её, я думал и о девочке – молчаливой, красивой, печальной.
Летом они с братом стали приходить к пруду, но не спускались к воде, где рыбачили мальчишки, а оставались на горе, среди высоких, тенистых лип. В траве там росли цветы, деревца волчьих ягод. Сестра и брат сидели отрешённые, странно серьёзные – пришельцы из мира, о котором мы ничего не знали. Отыскав несколько веточек с ягодками земляники, нарвав каких-то цветочков, я поднимался к ним с этим приношением. Принимая его, она благодарила слабым своим голоском, чуть заметно улыбалась. Я рассказывал, какая рыба водится в пруду, какие здесь леса, какие в них живут звери, какие растут грибы и ягоды. В глазах, которые она изредка поднимала ко мне, я встречал тепло и чувствовал, ей хочется, чтобы я приходил ещё.
Однажды в деревне появился гадатель. В блюдечко с водой он сыпал золу и опускал кольцо, в которое нужно было долго и пристально смотреть. К гадателю сбежалась вся деревня. Мать тоже пошла погадать. На дедушку вышло: голова и лицо, занявшие всё колечко. Глаза у дедушки были закрыты, он был неподвижен. На бабушку получилась картинка: маленькая движущаяся женская фигурка возле шалаша. Предсказание оказалось верным. Потом мы узнали, что дедушка был мёртв, бабушка была жива, но дом сгорел, о чём намекал шалашик.
Наступил день нашего отъезда. Был март сорок четвёртого года. Накануне хозяйка позвала меня пилить те брёвна, которые она берегла, как неприкосновенный запас. Теперь она хотела как можно больше заготовить дров на будущее, используя в моём лице работника, которого лишалась.
Мы пилили целый день – не на козлах, а на лежачей колоде, всё время находясь в склонённом положении. У меня ломило спину, темнело в глазах, но хозяйка подтаскивала всё новые и новые брёвна. Лес был крепкий, ядрёный. Я уже терял последние силы, в глазах стоял туман, а женщина, которой было за шестьдесят, не знала устали. Волей-неволей мне пришлось выполнить и этот урок.
Наконец настал этот день! Как долго я ждал его! Как долго думал о нём! Хозяйка говорила матери: «Оставайся, Васильевна, будем жить вместе». Но душа рвалась: «Скорей! Скорей!»
Последний раз я пришёл в школу и последний раз зашёл в дом, где узнавал время. Хозяйки не было, старушки, которую я так обидел, тоже не было. Женщина по-прежнему лежала за ситцевой занавеской, молча, отчуждённо. Мальчик был возле неё. Девочка встретила меня. Мы подошли к столу. Я сказал, что завтра мы уезжаем. Она наклонилась к книжке, которая лежала перед ней, будто что-то смотрела, водила пальцем, долго молчала. Потом подняла свои прекрасные глаза. В них стояли слёзы.
– До свидания, – чуть слышно прошептала она…
Стояла оттепель, первая за все эти годы, в то время, когда ещё должен быть мороз.
Подъехала лошадка, запряженная в сани. Возчик руководил погрузкой. В сани положено сено. Мы одеваемся в дорогу, складываем свои пожитки. Среди них самое главное наше богатство – сколько-то пудов прекрасной пшеничной муки, полученной матерью на трудодни – заслуга и преступление Демидова. Всё готово. Хозяйка роняет скупую слезу. Кажется, и Вера тоже.
Сани тронулись, лошадка пошла – вниз, мимо Прокудиных, мимо Колькиной избы, мимо школы, мимо дома, где осталась грустная ленинградская девочка. Я смотрел на окна, ждал, но она не показалась.
Сани пошли к скотному двору и конюшне, через мосток, по нижней слободе – впереди поле, холмы, леса и бесконечные снега, под небом, непривычно затянутым неподвижными, отсыревшими тучами…
Покидая суровый тот край, я не мог сдержать воображение – оно бежало вперёд. Долгие дни я вспоминал любимый город, думал о покинутом доме, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. А то, что было моей жизнью здесь, оно было чуждое и чужое. Я думал, что забуду его навсегда. Но нет, оно остаётся. Воспоминания делаются ярче. Приходят чувства, которых вроде бы не должно быть. Вспоминается всё, что дарило крупицы счастья, которого тогда я не сознавал. Даже тот эпизод крестьянского труда, показавший, насколько это за пределами детских забав, даже в нём вспоминаю теперь не ноющую спину, не исколотые руки. Вспоминается то материнское от земли, чем она приводит любить её, привязывает, принимает к себе… то, когда, давая отдых натруженным членам, лежал я, распластавшись под небом, полным любви и покоя, утопая в его глубине, пронизанной золотыми лучами…
Вспоминаются вечерние часы возле раскалённой печурки, разговоры матери, хозяйки, Веры, притихший братишка, и за окном сказочная ночь…
Втроём, только что обретя новое пристанище, бродили мы вечерами среди порубки, собирая ягоды и грибы… А ещё: строптивая Дочка, выбросившая меня из тарантаса на дорогу. И опять: запахи, которые шли от поля, от старого тарантаса, от лошади, открывавшиеся просторы этой земли, среди которых так редко увидишь живую душу, и дорожный шум под колёсами трав, полевых цветов, сопровождающий в долгом пути…
Мрачные леса, подступавшие к деревне с разных сторон, сдержанно машут из дебрей своими мохнатыми лапами, тревожна, таинственна живая тишина, которую оберегают они…
Два человечка пробираются со своей телегой, нагруженной выше высоких бортов брёвнами и брёвнышками, мимо пней и навалов валежника, среди трав, зарослей малинника и крапивы. Первый из всех сил, с трудом, толкает тележку. Второй плетётся сзади, подбирает что-то в траве, срывает цветы. На дороге оба они скрываются среди высокой ржи, останавливаются, чтобы передохнуть, слушают тишину, шёпот колосьев…
Вспоминается и девочка… те неожиданные слёзы… и внезапное, никогда ещё не испытанное, первое в жизни – расставание…
А мать? Было бы всё это, как оно было, и вообще – было бы, если бы не она? Энергичная, стойкая, не терявшаяся в обстоятельствах, которые многих сломили.
В тот день, когда мы покинули свой дом и наш город, прибежав с работы, она объявила о нашем отъезде. Бабушка помогала собраться. Вещей взяли только для Игоря – небольшой чемоданчик, выезжали ведь на три дня. На перроне не протолкнуться, паника, куда-то бросающиеся люди, сцены прощанья, слёзы, чьи-то вскрики. Бабушка оставалась совсем одна…
Сколько мы ехали! На больших станциях, где оказывалось одновременно несколько эшелонов, собирались тысячные толпы. Все сразу бросались в поисках пропитания при постоянном страхе, что поезд может уйти в любую минуту. Мы тревожились за нашу мать. И она возвращалась и что-нибудь приносила. Миновав территории, подвергавшиеся налётам и бомбёжкам, поезд всё шёл и шёл. Иногда он двигался так медленно, что, кажется, это была скорость обычного пешехода. Мимо раскрытого пульмановского проёма проходили просторы России. Распластавшись на полу в сумраке мерно подрагивавшего вагона, беженцы молчали. Спали? Думали невесёлую думу? В сиреневых сумерках над горизонтом поднималась луна – огромная, красная, молчаливая, будто чьё-то око, знающее всё и про всех. Как заворожённые, мы следили за ней…
Это только благодаря матери мы не познали той крайности, в которой оказались многие и многие в те годы. В деревне её признали, к ней отнеслись уважительно…
Вот мы катимся в тарантасе среди полевых просторов, вот собираем ягоды, грибы, вот едим гороховый суп, в то время как в столовой гам и шум, и очередные едоки ждут, когда мы освободим место. Вот мать читает Псалтирь, вот уезжает на целый месяц. Мы с нетерпением ждём, когда она вернётся. Или – мы вскапываем тот клочок земли, на котором вырастим первый наш урожай.
В день рождения она дарит мне альбом, который втайне готовила долгие дни. Это канцелярская книжка, для которой она смастерила картонную обложку. Страницы украсила аппликациями, вырезанными откуда-то картинками, написала стихи ровным, бегущим почерком, сделала пожелания…
Но всё имеет предел. При последнем нашем свидании это была старая женщина, седая, с лицом пепельно-землистым, отразившим страдания многих месяцев жестокой болезни, с блеском железных зубов из-за усохшей кожи, с чёрными провалами исстрадавшихся, когда-то голубых, глаз. Исчезло очарование молодой женственности. Я держал сделавшуюся маленькой и бессильной старушечью ручку. В другой был комочек платка, которым она время от времени утирала глаза, уголки рта. Куда смотрела она? Что видела перед собой?..
Долгое молчание покрывало всю прошедшую жизнь. Продолжая смотреть в неведомое, она вдруг сказала:
– А помнишь, какая была луна?..
Так подходила к своему завершению простая человеческая жизнь…