Читать книгу Школа бизнеса в деревне Упекше - Леонид Бежин - Страница 5
Власть имени, или краткая история моего злодейства
V
ОглавлениеИ вот времена разноцветных леденцов и лимонных долек прошли, в тумане что-то неясно забрезжило, и возникла робкая, пугливая надежда, что не такая уж это несбыточная мечта – побывать. Только и слышалось, что чем ближе к Москве (от нас до Москвы верст пятьсот), тем больше ездят, и не только герои-передовики, любимцы родины, но и те, кто попроще: дяди Васи и тети Клавы. И если в наш городок раньше забегали только шальные зайцы и голодные, облезлые лисицы с подпалинами под брюхом, то теперь стали забредать диковинные туры: хватай его за рога, садись верхом, и он мигом домчит тебя хоть до Парижа.
Вот и в наш цех забрел такой диковинный тур. Проездом Польша, Германия и – двенадцать дней во Франции. Надо было только решить – не келейно в кабинете начальства, а при честном народе, с соблюдением всех демократических процедур, – кого осчастливить (протравить морилкой и покрыть лаком). Народное вече собралось, пошумело, и все единогласно выбрали меня.
С моей-то французской фамилией как не выбрать. Я словно бы для того и родился, чтобы по Парижам ездить в международном вагоне (к самолетам не приучен). Только предупредили и добродушно напутствовали: смотри, а то еще останешься там, на своей исторической родине (шутка)! Кто за тебя тогда будет заказные диваны и кресла сочинять?
Я все это слушал, радостно кивал, изображая себя осчастливленным, но в глубине души чувствовал, что и морилка слаба, и лак плохо ложится. Как-то расхотелось мне покидать мой закуток и расставаться с моим сочинительством. Расхотелось, наверное, потому, что мечтал-то я о запретном и несбыточном. Но лишь только оно стало дозволенным и разрешенным, как мечты мои причудливо испарились и на их месте выпала в осадок сладкая, кристаллическая (леденцовая) лень.
Хоть раскладывай ее по горкам и горстями отправляй в рот.
Кроме того, в отличие от людей, помешанных на всем французском, я, блаженный духом Иван, вынес из прочитанных книг неистребимую любовь ко всему родному, милому, проселочному, русскому. Она же, эта любовь, не нуждалась в перемене мест. Напротив, склоняла к запечному домоседству – к тому, чтобы родные, насиженные места или не покидать вовсе или покидать как можно реже, лишь по особой надобности, как при малой нужде (да простится мне сей прозаизм).
Однако на собрании я – хоть и блаженный, но с хитрецой, – в этом признаваться не стал. Не стал, поскольку нельзя демонстративно отказываться от того, что позволяет людям (собратьям по цеху) чувствовать себя твоими благодетелями. Я лишь робко надеялся на авось, на случай: что-нибудь мне да помешает. Возникнет непредвиденная помеха, найдется какая-нибудь заковыка (рубанок наткнется на сучок). И уж тогда я не упущу вожделенную возможность под самым благовидным предлогом отказаться от навязанных мне благодеяний.
Так оно и вышло: случай долго маячил, искал в ком бы ему воплотиться. И наконец обрел зримый, телесный облик нашей уборщицы Марьи Филипповны Дровниковой по прозвищу Дровни. Это прозвище ей дали не столько из-за фамилии, сколько из-за того, что вся она, худая, высокая (верста коломенская), с синевой под глазами, шишаком наполовину седых, наполовину крашеных волос, гремящая ведрами, шаркающая подошвами жутких ремесленных ботинок, казалась нескладной, угловатой, нелепой, словно состоящей из жердей и оглобель.
Все знали, что Марья Филипповна неизлечимо больна. Ее несколько раз клали на больничную койку, вскрывали, вздыхали, зашивали, выписывали и снова клали, и давно уже было ясно, что никакой надежды. Тетя Маша лишь худела, желтела, прозрачнела, и ее жерди усыхали с каждым днем.
Но работу она не бросала. Как ее ни уговаривали, упрямо гремела и шаркала. Да и уговорам она не верила, а верила… в пословицы. Да, такая, знаете ли, у нее была причудливая, тихая, зачарованная вера. Заветная – с детства – любовь к пословицам: вот какая вспомнится к случаю, той и верила.
И тут ей на беду вспомнилось где-то услышанное: увидеть Париж и умереть. Ну, брякнул кто-то по дурости, но ведь пословица же! И тетя Маша, никогда не мечтавшая о Париже, воспылала жаждой его увидеть (а там и смерть не страшна).
После собрания она нагрянула к начальству и… нет, не потребовала, шантажируя выписками из истории болезни и рентгеновскими снимками, а, скрестив перед собой длинные, скрученные, как жерди, руки, робко попросила. Попросила отдать ей мой тур. Ей пытались втолковать, что все уже обговорено, что выпавший мне счастливый билет прокомпостирован, что нельзя отменять решение, принятое демократическим путем. Но она лишь смотрела своими обведенными предсмертной синевой глазами и твердила: «Я там за вас буду Бога молить».
Наш начальник цеха Валериан Викторович по прозвищу Вольтер (очень уж он любил вольтеровские кресла) не понял толком, где именно она будет молить Бога, и поэтому осторожно спросил: «Там – это в Париже?» И Марья Филипповна с твердым убеждением ответила: «Нет, там – это на Небе».
После этого отказать ей уже было невозможно. Поэтому Валериан Викторович вызвал меня и произнес так, как будто я, еще ничего не услышав, стал ему возражать:
– Ты же знаешь, как она больна. Ты же знаешь, что нет никакой надежды. Уступи ты ей. Уступи хотя бы раз в жизни. Отдай ей свой тур. А я тебе клянусь, что следующий будет твоим. Могу хоть перед иконой перекреститься.
Валериану Викторовичу было известно, что у меня над верстаком висит маленькая икона.
А я и сам готов был перекреститься, до того обрадовался услышанному. Вот он спасительный случай. Вернее, даже не случай, а знак вмешательства свыше. Я уже хотел сказать, что, конечно же… конечно же, отдаю и буду счастлив, если тетя Маша вместо меня побывает во Франции, увидит Париж, пройдет по Елисейским Полям. Пообедает у какого-нибудь сизого, меланхоличного, вислоусого грека, выпьет кофе у веселой вдовы на Монмартре.
Но тут помимо моей воли в меня зыбко, извилисто проникает – закрадывается ядовитой змейкой – злодейская мысль: «Не успеет побывать, потому что через несколько дней умрет. А вот я назло всем, и прежде всего нашему Вольтеру, побываю, увижу и пройду. И пообедаю, и выпью. Вот будет потеха».
Откуда взялась эта мысль, для меня загадка. Но, как и тогда, когда я пилил сук, мне показалось, что я, словно магнит, притягиваю подобные мысли. Почудилось, будто они проникают в меня из некоей неведомой, запредельной, гудящей комариным роем сферы. И что самое странное и непостижимое, моя леденцовая лень мигом растаяла, и у меня вдруг появилось непреодолимое желание ехать. Вернее, даже не желание, а этакое пакостное, гаденькое желаньице, и я пообещал себе: «Да вы хоть тресните, а поеду».
Разумеется, говорить об этом Вольтеру я не стал (злодейские мысли в себе затаил), а на листочке бумаги – фиговом листике – написал: «Согласен». И этим листиком как бы прикрылся. Вольтер мою надпись прочел, с удивлением на меня взглянул (что это я онемел, что ли, – не говорю, а пишу?). Но, раз уж согласие было получено, с чувством пожал мне руку. И даже растроганно, с жеманной умильностью приобнял за плечо.
– Спасибо, Иван Петрович. Спасибо, драгоценный мой. Я в тебе и не сомневался.
И тут, что совсем уже странно, я зачем-то приложил палец к губам и произнес:
– Т-с-с-с.
Сам я при этом не понял своих намерений. Но Валериан Викторович снова на меня испытующе взглянул и со значением кивнул головой. Кивнул так, словно он-то как раз – в отличие от меня – все прекрасно понял.