Читать книгу Обмененные головы - Леонид Гиршович - Страница 2

2

Оглавление

Она была совершенно не права. Ничего из того, что она чувствовала по отношению к Германии, я не чувствовал. Как еврей к Германии, как армянин к Турции, как капитан Немо к Англии, так я относился – лучше сказать, я раньше относился, сейчас мне уже все равно – только к одной стране. Забивавшей поголовье собственного населения, словно оно заражено ящуром. При этом мне вменялось в моральную обязанность «свято ненавидеть» фашистов (эвфемизм для обозначения немцев, как эвфемизм для обозначения евреев – сионисты, которых тоже положено ненавидеть). На это работало все советское искусство, вся национал-коммунистическая религия – заручившись поддержкой у русской классики, спокон века не жаловавшей «немца». В моем случае результат был обратным: Гитлер представлялся как «мелкий тиран эпохи сталинизма», а Толстому или Чехову – согласно учебнику всю жизнь бредившим (в своем подсознании) советской властью —я предпочитал «Аэропорт» Артура Хейли.

Подобное произошло с моим дедом Юзефом: два года жизни в Харькове из либерала сделали его таким раскаленным добела антикоммунистом, что он со своей застарелой германофобией, тянущейся еще со времен Вены, вдруг заявил: «Сталин страшней немцев. Один раз я уже как дурак все бросил и бежал из Варшавы. Теперь я остаюсь. Хуже не будет, я не верю». Мама рассказывала мне об этом – об этом же она рассказывала тогда, в одесской мороженице, Эсе, которая, закрыв глаза, качала головой, словно тоже отказывалась верить.

Замечу: ненавидеть Германию мне предписывалось не только именем двадцати миллионов красноармейцев, сложивших свои головы «под березами»; ненавидеть Германию мне предписывалось не только людьми, несущими в себе свой собственный «Яд вашем», – теми, в чье сердце стучит пепел Клааса; но – поразительно – самими же немцами. Они ждут от меня ненависти, они навязывают мне стереотипный образ мышления русского еврея – или, если угодно, и русского и еврея, – который не может не видеть в каждом из них своего потенциального убийцу. И вот одни начинают шаржированно-нежно тебя любить, а себя клеймить позором. Другие, наоборот, по той же причине готовы тебе нанести превентивный удар, а это чревато, если ты от них, скажем, зависишь по службе. Тем не менее я даже предпочитаю последних. В отличие от подозрительных и всегда непрошеных «сочувствующих» с этими потом куда как легко: надо только убедить их, что они априори заблуждались на твой счет. Это нетрудно. Во-первых, так им самим было приятней; а потом – я сумел найти верный тон, «академический». Немецкая культура сложилась намного раньше, чем немецкая государственность. Когда величайшая культура, в том числе величайшая романтическая культура, величайшая музыкальная культура ложится в основу незрелого государства, государство не может совладать с нею, она становится руководством к действию. А поскольку немецкий характер обладает счастливой – и одновременно несчастной – способностью во всем идти до конца, как в злом, так и в добром (русским тоже лестно так о себе думать), произошло то, что произошло.

Унизительно? Наверное. Но не для инвалидов вроде меня. К тому же на первых порах я и не очень-то кривил душой. Кто, как не я, всегда считал коммунизм большим злом, чем нацизм. Те в лагерях убили шесть миллионов чужих и были судимы. Эти убили бессчетное число миллионов своих и еще были судьями. Западная Германия – законная наследница Томаса Манна (знать и любить Томаса Манна считалось в Харькове делом чести). В современной же России правят выращенные Сталиным чудовища.

Мой слушатель таял.

Самолет прилетел в Циггорн в полдень, совершив две промежуточные посадки, в Ларнаке и в Ганновере, – из-за чего полет так затянулся. В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид.

Миновав окошечко с сидящим в нем «дюреровским юношей» – как подумал я, подбадривая себя, – вдруг я оказался один. Все спешили еще к своему багажу, а передо мною, летевшим с одной скрипкой и сумкой («смена белья в узелке»), было написано «Ausgang»[25]. Мы проходили в школе немецкий, правда, этого слова я не помнил. Мой активный запас позволял мне сказать следующее: «Маus, Maus, wo ist dein Haus? Es lebe die grosse ruhmreiche Sowiet Union!»[26] – и в заключение произнести: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten»[27]. Мой пассивный запас был, естественно, мне самому неведом, зато приобретенный в Израиле навык «понимать не понимая» сулил бесконечное число глупейших ситуаций. Обозрев гигантское «Willkommen in der Messestadt Zieghorn![28]» – обращенное ко всем прибывшим, а значит, и ко мне – и на основании этого сделав вывод, что «город месс» Циггорн горд своим традиционным благочестием[29], древним монастырем, возможно, знаменитым алтарем в какой-нибудь церкви Св. Амалфеи, – я шагнул в Германию.


Таможенники не обратили на меня внимания, лишь один напутствовал мой скрипичный футляр доброжелательной репликой, в которой мне послышалось слово «филармония», что-нибудь вроде: схожу сегодня вечером в филармонию, послушаю вас. Если в отношении меня ирония, то к филармонии – автоматическое почтение. Снаружи снова все европейское: непрогретый воздух, вдалеке видна желтеющая природа, люди носят плащи и выдыхают парок. Я не знаю куда, но куда-то я вернулся, сейчас буду искать эту самую филармонию.

Каких-то счастливчиков встречали. Сменяли друг друга, исчезая и появляясь, как пузыри в ливень, энергично обнимающиеся группы людей разных поколений, стоящих по колено в чемоданах, – детей, взрослых, розовощеких старушек, через минуту погружавшихся в автомобили. Другие, тоже не чета мне, брали такси, цепочка которых тут же на одно звено продвигалась вперед. А вот уже моя компания: несколько черноглазых иностранцев, веселых и небритых. Я подошел к ним и спросил, где находится филармония. Филармония? А-а, тиль-тиль, ля-ля… Они стали пиликать на воображаемых скрипках и намеренно противно гундосить, что соответствовало их представлению о классической музыке. Потом стали спрашивать: концерт? концерт? Там «ля-ля-ля» делают? Стали окликать проходящих мимо: не знаете ли, куда ему надо, вот со скрипкой он. На меня, стоявшего вместе с ними, косились, крутили головой и шли дальше. Когда же выяснилось, что я говорю по-русски, а они – югославы и мы понимаем друг друга, тут они уж начали упрашивать меня, чтоб я им что-нибудь сыграл: тили-тили-тили, ну, давай! Этой фарсовой сцене конец положил подъехавший автобус, который курсировал между аэропортом и вокзалом и в любом случае был мне нужен; но и им тоже, поэтому наше дружеское общение продолжалось еще минут двадцать. На прощанье я оставил им мой харьковский адрес.

Почему не израильский – с равным успехом? Ну, с ними ясно, я не хотел их разочаровывать. Братья-славяне, уже «Катюшу» спели, восторг душевного сродства наметился, и вдруг нá тебе – Израиль. Взять и наплевать людям в душу. Но вообще это извечная моя проблема – как отвечать на дружелюбный вопрос: «Was für ein Landsmann sind Sie»?[30] Я имел наготове сразу несколько ответов и пользовался ими в зависимости от ситуации. Строго говоря, каждый из них мог быть оспорен. Например, «русский» – в России за все золото мира я не мог бы им стать, ни де-юре, ни де-факто. Именуясь русским в Германии, я был самозванцем. Или ответ «еврей» – прозвучал бы как укор, не столько ответ, сколько напоминание об Аушвице. Считаться израильтянином у меня было еще меньше оснований, чем русским. Раз в поезде, по дороге из Берлина в Западную Германию, два щуплых кувейтца, назвавшихся студентами-антропологами, видя, что я читаю по-русски, а паспорт предъявляю израильский, попытались втянуть меня в спор об исторических правах евреев на Палестину, доказывая мне, что я этих прав не имею, поскольку я «русский иудейского вероисповедания». В тот момент я был поглощен чтением одной статьи и поспешил с ними согласиться, сказав, что им, как антропологам, видней. Уже готовых к идеологической схватке со мной не на жизнь, а на смерть кувейтцев это страшно огорчило. Но, повторяю, мне было в этот момент не до их удовольствий, я должен был прочитать статью – хотя бы уже из-за того, кем она была подписана.

«Израильтянин» – на вопрос «кто я?», скорей всего, я бы ответил мужчине с лицом артиста Фуксбергера[31] в его лучшие годы, в темно-синих мешковатых брюках «от Тернера», в пиджаке цветов шотландского пледа – мужчине, которого трудно представить себе за рулем «форда» и чей доход зависит от того, удастся или не удастся ему вовлечь вас в какую-нибудь финансовую операцию, начиная от покупки акций «Даймлер-Бенц» и кончая продажей собственного скелета.

Так же – «израильтянин» – сказал бы я старушке из тех, что совершают регулярное паломничество в Восточный Берлин с двумя набитыми сумками! В сорок пятом они жили восточней Эльбы, им было лет по тридцать пять, что в юмореске Чехова «Женщины с точки зрения пьяницы» приравнивается к «рюмке водки перед завтраком». «Русский» для таких старушек – слово неприличное.

Зато в глазах их ровесников русским быть лучше, чем израильтянином.

На русского приветливо посмотрит сквозь шубертовские очки сторонник ядерного разоружения – и дама из общества защиты животных. (Вы заметили, я не комментирую, я только констатирую.)

Какому-нибудь греку Зорбе, открытому, сердечному, у меня бы просто язык не повернулся сказать, что я еврей. В человеке надо будить лучшие чувства.

Немцам, посвящающим свой досуг проблеме «кто мы, откуда мы, куда мы идем?», людям среднего достатка, взалкавшим истины, всевозможным энтузиастам Библии, идеалистам-самоучкам – короче, всем этим баптистам духа никогда не говори, что ты израильтянин, потому что они зацелуют тебя до смерти. И все будут спрашивать «а что?..» – а что ты знаешь такое, чего другие не знают? а что ты чувствуешь как еврей?

Есть еще посетители концертов – наивные меломаны, принимающие культуру «из вторых рук» за бесценные оригиналы и радующиеся любому личному контакту с артистом. Русский артист – это «О!». Еврей же, который русский артист, – это «О! о! о!». («О!» в анфиладе зеркал.) Их глаза с привычным интересом скользят по афишам вроде той, которую изучал сейчас я. «Циггорнская государственная филармония, – читал я с натугой – крестьянский сын, приехавший в город двести лет назад на заработки. – Симфонический концерт. Мендельсон, “Морская тишь и счастливое плавание”. Корнгольд, концерт для альта. Малер, 4-я симфония. Солистка – Ингеборг Ретцель, дирижирует Кнут Лебкюхле»[32]. Я искал адрес: начало концерта… касса открыта… не то… Театральная площадь, один. Где Театральная площадь, один? Круг поисков сузился.

Я находился в сердцевине большого западногерманского города, совершенно нелепая фигура с допотопным циммермановским футляром[33], как у скрипачей, игравших в том же Циггорне румбы и танго, вдруг прерываемые драматическим тремоло, под которое немая Грета Гарбо что-то кричала в затаивший дыхание зал. Благополучные люди, сухие листья, пронзенная длинной коричневой сосиской булочка в руке, только что выложившей за нее 2.50, как видно (за версту) из прейскуранта; автомобиль, внутри которого двое плюс космос неведомых мне привычек, удовольствий, забот, шуточек, – и все это до последнего опавшего листочка «свое предназначенье исполняет», все к месту, один я без должности. Ну хоть кем-нибудь определите меня в свои праздничные будни, согласен быть той смиренной миссионеркой с «Башней стражи», тем ребенком, переводимым за руку через трамвайные пути, – сто лет не видел трамвая!.. Сто лет не видел брусчатки! Сто лет не видел сухих листьев! Все это живет и ночует здесь. Неужели еще одному существу ценой отречения от чего хотите – все равно уже ничего не осталось – нельзя притулиться тут же, получить крошечное задание и быть внесенным в общий проект? Мне некуда возвращаться, у меня нет ни одной живой души в целом мире. Не извольте гнать. Помни, и ты был рабом в земле Египетской.[34]

О чем я в самом деле думал в эту минуту и на что я рассчитывал? Денег у меня было, как патронов у того ополченца, что маршировал на фронт в первый год войны. Не буду проводить и далее кощунственных сравнений, но, ей-богу, мне было нечего терять… Мне на полном серьезе виделись рельсы в отблеске луны, бродяжничество. Германия в моем представлении была идеальным местом для этого: зимний путь, воспетый Фишером-Дискау[35], лежащая в развалинах страна (в ее американской зоне – непременное условие). «Гамбург – это наша воля быть» – как звучала эта фраза в Харькове! Там, у Борхерта[36], бездомный, проигравший неправедную войну солдат бредет по шпалам. Мистика луны, разрухи, свободы. Суровая романтика поражения…

Но это все же запасной вариант, а пока слова «Гамбург – это наша воля быть» больше касались притчи о страховом агенте, ставшем солистом Гамбургской филармонии, и потому смысл имели пародийный. «Театральная площадь, один?» – спрашивал я у прохожих, и, по поговорке «Язык до Киева доведет», мой – довел меня до циггорнского оперного театра, архитектурного сверстника вокзала и еще нескольких общественных построек, которые курфюрст Циггорнский Максимиллиан, поздней бежавший в Вену, возвел в своей столице, чтобы быть ей не хуже других столиц. (Это характерно: если, например, взять немца и израильтянина, две среднеарифметические психологии, то первый удовлетворен тем, что у него все не хуже, чем у других, тогда как второму для счастья необходимо думать, что у него все лучше, чем у других.) Театр был таким, каким единственно и мог быть выстроенный в ту пору: спереди галерея-лоджия с колоннами, с каждого бока по вместительному крылу, наверху прозрачный горб зрительного зала, неотъемлемая кокарда доброй половины всех оперных театров – лира, да еще под самым фронтоном нам сообщают, что «Maximilianus I rex candidit arti et musis»[37] (в Советском Союзе бы написали «Искусство принадлежит народу»).

Потыкавшись во все двери, я наконец нашел нужную мне. Горбатый вахтер из своей норки, оторвавшись от сандвича – был второй час, впрочем, он всегда будет что-то есть, – задал мне вопрос, на который я ответил. Примерно так Чарли Чаплин имитировал немецкую речь в «Диктаторе» – признак того, что язык вскорости будет освоен, главное, судорожно не хвататься за пару глаголов в инфинитиве, по одному в каждой руке, – в этом случае все, ступор… Встречаются люди с апостольским даром с ходу «говорить» на неведомых наречиях. Я немножко обладал этим даром, не обольщаясь насчет прочего. Сказывалась наследственность: мама, выросшая меж двух имперских культур – о деде и говорить не приходится, – легко переходила с одного языка на другой. Уловив знакомые слова: филармония, оркестр, скрипка – каковая в моих руках подтверждала, что он не ослышался, – вахтер наковырял коротенький телефонный номер и, к ужасу моему, передал мне трубку, предварительно что-то в нее сказав (например: «С вами, господин директор, хочет поговорить дрессированный павиан»).

Телефон – коварная штука даже для кое-как уже овладевших чужим языком, что же говорить обо мне. То, что мой собеседник предложил подождать его пять минут – что чудом было мною понято, – объяснялось просто: он уходил и должен был так или иначе миновать данный «check point»[38]; возможно, такие «не пустые для сердца звуки», как «Советский Союз», «Израиль», в нем пробудили любопытство. Немцев порой любопытство прямо распирает; бывает, они ужасно мучаются (как человек, у которого что-то зачесалось, чего на людях почесать нельзя), ежели приличия не позволяют наброситься на тебя с расспросами, а ты, как назло, не подаешь к этому никакого повода. Впрочем, я-то почти всегда подавал руку помощи – если только уж совсем не было паршиво на душе.

Господин Ниметц, оркестровый инспектор (он представился), размерами превосходил меня вдвое – вширь и ввысь. Иногда это психологически побуждает оказывать покровительство другим, малым сим… Точно, с очень крупными людьми так бывает; правда, бывает и наоборот: начинают топтать. В циггорнском филармоническом оркестре – вообще-то это оперный оркестр, но иногда они дают также симфонические концерты и называются Циггорнской госфилармонией, – так вот, в их оркестре действительно есть вакансии, но это так не делается, а как – сейчас он мне (варвару) объяснит: заявление в письменной форме, отправленное по почте, с просьбой допустить к участию в анонсированном (см. журнал «Das Orchester») конкурсе на замещение такой-то вакантной должности с приложением биографии – написанной от руки, – фотографии и документов, удостоверяющих уровень и трудовой стаж соискателя, после чего кандидатура его будет рассмотрена и возможность участия в конкурсе обсуждена, о чем будет сообщено, также в письменной форме, по указанному им адресу.

Оценив, однако, мой дорожный вид, добрый Ниметц добавил, что тем не менее может организовать мне «информативное» прослушивание. Да-да, организуйте, пожалуйста! Я был готов умоляюще запрыгать вокруг этого огромного дядьки как шестилетний. Ладно, он попробует. Чтобы в полседьмого я был снова здесь, тогда он, может быть, что-нибудь мне скажет.

Ровно в полседьмого, нагуляв себе аппетит, но ничем его не испортив, я явился. Инспектор меня ждет. Ну, где же я, люди собрались. Я поспешил за ним, его шаг равнялся трем моим, эта внезапная гонка странным образом уняла начавшееся было сердцебиение. Я не успел распсиховаться, как уже стоял посреди большого балетного класса «со скрипкой в левой руке и смычком в правой». В глубине торжественно-черным пятном – скоро начинался спектакль – расположились мои будущие сослуживцы, несколько десятков глаз вперились в меня с безжалостным любопытством, радаманты… (Позднее, сам бывая в их числе, я никогда не забывал, кто мы в этот миг для дюжины скрипичных гладиаторов, чья дальнейшая судьба также сейчас будет решена одним лишь движением наших рук: «Господин Стчи… Стча…» – со смехом перевирается иностранная фамилия, пока обладатель ее мается под дверью, – «кто «за», кто «против»?». Для кого-то из них наше «за» жизненно важно. Для пузатого невозвращенца-румына? Для заторможенных тридцатилетних студентов, что с благословения их почтенных учителей годами путали свой энтузиазм с талантом, – как это знакомо мне, великому романисту… Как я поплатился за это! А может, для сухой уродливой блондинки, которой, кроме лампочки в оркестровой яме, больше в жизни ничего не светит? Перечислять так можно до бесконечности. А мы – в сущности, они же, но уже благополучно перемахнувшие через планку, – с профессорским видом созерцали тех, кто в это время лез из кожи, дабы снискать наше благоволение, да еще откровенно посмеивались над самыми жалкими среди них.)

В смущении, в волнении человеку простительно, не выслушав пожеланий экзаменаторов, даже не поклонившись им, прямо схватить быка за рога: по-славянски страстно заиграть Сен-Санса – а ведь соблюдай я приличия, со мной бы их тоже соблюдали, пожелав для начала послушать экспозицию концерта Моцарта. И был бы я с моим Моцартом голенький выставлен на всеобщее обозрение. В Сен-Сансе могут раздуваться ноздри, как у Отелло. Темперамент, когда обеспечен красивым от природы звуком, – лучшая косметика, скроет что угодно. Легкий, но эффектный пассаж при этом введет в заблуждение насчет истинных возможностей твоей техники. Сочное глиссандо а-ля Хейфец[39], что в Моцарте строжайше запрещено, довершит общий камуфляж. Как скрипач, я умел на определенном репертуаре себя неплохо продавать. По крайней мере, первые три минуты торговля шла бойко – а больше трех минут меня никто и не слушал. Моцарта уже не спросили. (А вот в России «общим знаменателем» у скрипачей бывал вместо Моцарта Бах – неспроста ведь…[40]) Ко мне подошел розово-лысый человек с протуберанцами седых волос – на этом сходство с Бен-Гурионом заканчивалось:

у него были нос уточкой и крошечные глазки с воспаленными веками. Он поставил на пульт ноты. Вот эту строчку я должен сыграть – вот в таком темпе: раз-два, раз-два… А теперь, пожалуйста, здесь. A prima vista – читка с листа. Что, небось только в симфоническом оркестре играли? Чувствуется. Этот человек, со спины Бен-Гурион, лицом пескарь, был концертмейстер Шор, неплохой человек, бельгиец.

Ниметц на правах старого знакомого по-свойски выпроводил меня за дверь. Руки были такие, словно я только что играл не на скрипке, а в снежки. Потные ледяные ладони, колотившая меня дрожь (учтите, сколько я уже не играл на людях) – все это должно было сейчас смениться истомой отогретого путника – либо суровым «нет так нет», а про себя разочарованно: чудес на свете не бывает. Сразу настрой на романтику гамсуновского «Голода».

Вышел Ниметц: я ангажирован заместителем концертмейстера. Рукопожатие. Я стоял рядом с ним, и каждый, кто выходил, меня поздравлял – одни сдержанно, чтоб не заносился или от переизбытка чувства собственного достоинства; другие горячо трясли мою руку, демонстрируя мне – и себе, – какие они симпатичные. И все равно долго еще они были мне все на одно лицо, воспринимались этакой дружной семьей, музыкантским братством. Потом уже выяснилось, кто кляузник, кто обиженный, кто хороший человек, кто дурак, кто с кем уже двадцать лет как не разговаривает. И так далее.

Среди первых меня поздравил Кнут Лебкюхле, но я узнал об этом только через час, во время оперного представления, на которое остался по совету Эриха, в недавнем прошлом жителя Лейпцига, на чье место меня приняли, – сам он поступил вторым концертмейстером в цюрихский Тонхалле и рвался прочь из Циггорна, как в свое время, наверное, из ГДР. Теперь, когда ему сыскалась замена, это стало возможным до закрытия сезона – которому «закрываться» еще предстояло девять месяцев. Оказывается, у них уже было здесь три конкурса, и все безрезультатно. Тупицы…

Эрих выучился худо-бедно русскому не столько в школе, сколько во время двухгодичной стажировки в Киеве; он оказал мне ряд неоценимых услуг и, надо сказать, не раз меня удивлял. В течение недели он был моим Вергилием на всех кругах чиновничьего ада – возможно, даже не такого страшного, не будь я как слепоглухонемой. Эрих заполнял за меня все формуляры, водил из одного присутствия в другое. И удивлял тем, что, будучи немцем, в миллионе вещей солидаризировался со мной (во всяком случае, так ему казалось) против них, этих. Не коммунистов, от которых оба мы, каждый по-своему, уносили ноги. Против «бездушных», «самовлюбленных», «примитивных в своих культурных запросах», «занятых только мыслью о деньгах» западных немцев. Дословное повторение «комплиментов», на которые не скупятся советские евреи, говоря об израильтянах. Позднее мне случалось слышать по адресу приезжающих из ГДР также слово в слово то, что израильскими старожилами говорится о советских эмигрантах: они давно уже другой народ, что у них общего с нами? Приезжают – подавай им и то, и это, и еще недовольны. Сидели б в своей ГДР (или в своей России), у нас и без них забот хватает.

Эрих приветствовал во мне, в русском, своего. Я-то как раз полагал, что ГДР налита ненавистью к русским – подобно Советской Прибалтике. Отнюдь – но, может быть, Эрих был нетипичен? А как высмеивал он здешних своих коллег, относя себя к «русской школе»: у них же руки как ноги – если б не я, они бы еще долго себе скрипача искали. Немцы как играют – Эрих выпучил глаза и открыл рот. Почему Ниметц за русского так ухватился. Но как же так, я не понимал, Германия – душа музыки. Эрих соглашался. Вот именно. А чтобы играть, еще нужно руки иметь. Посмотри, кто играет в немецких оркестрах, – венгры, румыны, болгары, поляки, не говоря о японцах.

На вопрос, почему это происходит, Эрих отвечал, что живется немцам больно хорошо. Скрипачу с детства надо трудиться. Вот в Советском Союзе в шестнадцать лет – он уже скрипач. А что у них в шестнадцать лет («у них!»), только-только начинают.

(Чтобы больше не возвращаться к этой деликатной теме, добавлю – на основании уже моих наблюдений: деревянные (из дуба), железные (из чугуна) и даже каменные (я и таких встречал, бетонных) – скрипачи-немцы действительно наполовину результат невообразимо сытой жизни, когда родителям нет нужды подвергать своего ребенка с шести лет изнурительной профессиональной муштре, как это происходит по старой доброй традиции в России; но есть и еще одна причина: лихая скрипичная игра – она в крови, и кровь эта течет в жилах жителей Восточной Европы, где народ задорней, где всегда было полно цыган, где на свадьбах, притопывая, играли народные еврейские музыканты[41]. Эх!..)

Эрих не был абсолютно бескорыстен, устраивая мои дела. Я въезжал в его квартиру, принадлежавшую театру, в которой он оставлял все как есть: от встроенной им кухни и стиральной машины до наружного половичка с надписью «Для тех, кто вляпался». Выплачивать за это я ему должен был помесячно на протяжении двух лет. Надеюсь, что он не остался внакладе от нашей сделки, ибо я выиграл – это даже, пожалуй, не то слово. Чудесным образом я был трансплантирован в западный уют, в западный комфорт, на создание которого у меня бы ушли годы. Да нет, даже не годы, я просто бы не стал возиться – это как готовить себе самому. А здесь: пожалуйте, господин Готлиб, в гнездышко преуспевающего холостяка. Вместо того чтобы завалиться в медвежью берлогу.

В кантине, куда Эрих меня повел «на минуточку», обстановка была какой-то непрекращающейся «party», в руках у всех бокалы, кто-то закусывает, все знают друг друга. «Hallo, darling! How are you? Милочка, ты видела сегодня Стива?» Примерно так. Это входит балерина – вы видели, как ходят крабы[42]? – в толстых вязаных ноговицах, государственный язык в немецком балете – английский. Хористки смеются, запрокидывая головы, как будто уже изображают кого-то на сцене. Они в гротескных костюмах, невероятных париках – в этот вечер шли «Обмененные головы» Кунце, так что можете себе представить, что на них было понадето и какая вообще это была пародия на Климта[43]. Оркестранты в черном пили пиво и вели свои мужские разговоры. Словом, карнавальный вихрь, который в иных обстоятельствах измученному путнику мог бы только сниться. Эрих с видом завсегдатая из завсегдатаев кричит что-то через стойку и снова поворачивается ко мне. Нам наливают шампанского из бутылки с надписью «Opernsekt», шикарно[44]. Эрих подмигивает: «Лахаим». О! Лахаим? Услышав это, к нам присоединяется средних лет бородач, он знает «мазл тов», «лахаим», еще у них в Судетах говорили «шлемазл»[45]. А по-русски он может сказать «на здоровье» и «давай, давай, работай» (интересно, он это говорил или ему это говорили? Судя по возрасту, ни то и ни другое; впоследствии при встрече со мной он неизменно произносил «шалом», а вот один белобрысый австриец, ростом с лыжу, родом из Словении, выказывал мне свое расположение тем, что здоровался не иначе как «здравствуйте, господь»). Улыбающийся до ушей Ниметц – как-никак это он меня открыл – тоже хвастается своими познаниями в русском: «Немец, русский и поляк танцевали краковяк» – и дает мне билетик на сегодняшний спектакль. Скрипку я могу оставить у него в бюро. Нет-нет, скрипку я оставляю у него в шкафчике, говорит Эрих.

У меня место в ложе над самой сценой. Театр во время войны не горел, и внутри все сохранило первозданный вид: золоченая резьба, красный бархат; вокруг люстры, как спутники, летают купидоны. После Израиля это действует. Рядом сразу несколько норковых палантинов вперемешку со смокингами. Публика, для которой пойти в оперу – это и праздник и одновременно ритуал, они даже не подозревают, что этот странный тип со шрамом на лбу, чей билет стоит не меньше девяноста марок, еще часом раньше собирался ночевать на скамейке, а припрятанную сотню растянуть на всю оставшуюся жизнь. Теперь я подобен им – какое это чувство… Я больше ничего не хотел, у меня не осталось никаких амбиций. Какое это чувство: хотеть стать как все.

Было в этом что-то символическое: израильтянину, еврею и амбициозному харьковчанину (един в трех лицах) начинать новую жизнь в Германии – с Кунце! Официозная фигура при нацистах, он далеко опередил на этом пути Р.Штрауса[46], которого терпеть не мог: называл «королем вальсов» и вообще, подобно Прусту, утверждал, что это – Оффенбах для снобов[47]. Кунце открыто поддерживал еще в двадцатые годы если не саму НСДАП, то декларируемые ею взгляды. В тридцать третьем году он переехал из Вены в Германию и с тех пор до самой своей смерти (1944 г.) на всех геббельсовских шоу был свадебным генералом. Еще до всяких Геббельсов антисемитствующий Кунце убрал со скрипичного концерта посвящение первому его исполнителю, моему деду, и переадресовал его своей жене – если, конечно, верить моему харьковскому учителю, потому что мама этого случая не помнила. До войны в Советском Союзе Кунце играли довольно часто, в пятидесятые годы его имя снова стало появляться в афишах – так, «Рог изобилия», симфонические вариации на тему неизвестного миннезингера XIV в., я слышал много раз. Но «Обмененные головы» не ставились никогда. В учебнике музлитературы этой опере была уделена ровно одна строка («является крайним проявлением экспрессионизма в эпоху кризиса буржуазной морали»). Приблизительно то же, что и о штраусовской «Саломее», которой как раз в своих «Обмененных головах» Кунце давал яростную отповедь, доведя штраусовско-бердслеевско-уайльдовскую эротическую эскападу до абсурда. Собственно говоря, это и была по нынешним меркам абсурдистская опера, тем не менее пользовавшаяся большой популярностью у среднего слушателя: авторские кавычки им начисто игнорировались – со временем же они просто стерлись, – и слушатель от души наслаждался той декадентской патокой, которую Кунце как бы подвергал осмеянию. Таким образом, если, по его словам, Штраус был «Оффенбахом для снобов», то сам он был «Рихардом Штраусом для снобов».

Свет погас, под козырьками пюпитров засветились лампочки. Я не мог отвести глаз от оркестра, куда, слева от лысины Шора, себя мысленно с трепетом помещал. Между музыкантами быстро боком прошел Лебкюхле, только тут я его идентифицировал. Юнкерский кивок залу – в следующую секунду раздается первый аккорд, словно музыка сама собой зазвучала от одного его появления – а не по его знаку; не знаю, какому дирижеру впервые честолюбие подсказало этот трюк.

Я слушал, я смотрел. Декаданс иронизировал по поводу декаданса, неспособный более себя воспринимать всерьез, но и неспособный от самого себя оторваться. Несколько раз меня начинало клонить в сон, что после такого дня неудивительно. Есть в этом что-то: видеть мнимые сновидения сквозь самую натуральную дремоту. Пересказываю сюжет «Обмененных голов» Готлиба Кунце – мы с ним чуть-чуть тезки, – который (сюжет) отчасти, возможно, мне даже и приснился.

То, что сегодня мы бы назвали сверхзасекреченной диверсионной школой, – некая тайная иудейская не то секта, не то орден, где прекрасные еврейки обучаются искусству отсекать головы у обольщенных ими врагов. Случается, однако, и им влюбляться в свои жертвы, как это произошло с Юдифью и Саломеей. Как безумные, бродят они, прижимая к себе огромные головы Олоферна и Иоханана, – и целуют их, и ласкают, и обращают к ним сладострастные речи. Юдифь, старшая, вспоминает, что слышала про такое зелье, которое приживляет голову к телу. Секретом его якобы владела великая Далила, непревзойденная в своих чарах, – та, что, воспылав страстью к Самсону, отрезала этому герою вместо головы пук волос, не подозревая, что в них-то и сокрыта его пленительная сила. Юдифь и Саломея решают вызвать тень древней Далилы. Но их наставница Эсфирь со своим дядей Мордехаем подслушивают их разговор – и в смятении: ведь Эсфирь тоже не расстается с головой Артаксеркса, а дядя ее Мордехай – с головой Гамана (в опере Артаксеркс зовется своим древнееврейским именем Ахашверош – что значит «чувство и разум»). Между Эсфирью и Мордехаем с одной стороны и Юдифью и Саломеей с другой завязывается ссора, Эсфирь и Мордехай обнажают мечи, Юдифь и Саломея следуют их примеру, но перевес явно не на их стороне, и они спасаются бегством. Впопыхах они уносят не те головы: Мордехай и Эсфирь, к своему ужасу, обнаруживают, что остались с головами Олоферна и Иоханана. Между тем в своей пещере Эндорская волшебница вызывает тень Далилы. Далила открывает Юдифи и Саломее тайну чудодейственного зелья, которое воскресит к жизни Олоферна и Иоханана. Эндорская волшебница помогает им в приготовлении этого зелья. Глубокой ночью Юдифь и Саломея спускаются в ров, полный обезглавленных тел, и среди них отыскивают тела своих возлюбленных по им одним ведомым приметам: Юдифь искала глубокий шрам от сабельного удара, Саломея – след от укуса дикой козули. Ожившие гибриды, едва только головы прирастают к их туловищам, начинают безумствовать. Звучит дуэт, в котором скрещиваются музыкальные характеристики Артаксеркса – Иоханана и Гамана – Олоферна. Случилось непоправимое. Понимая это, Юдифь и Саломея в отчаянии протягивают им свои мечи: «Скорей обезглавьте нас!» Что те и делают с явным удовольствием. Подоспевшие Эсфирь и Мордехай со стражей видят Артаксеркса в шкурах Иоханана, а Гамана в доспехах могучего Олоферна – с головами Юдифи и Саломеи. Побросав их, гибриды разбегаются с хохотом людей, побывавших уже в аду. Эсфирь и Мордехай берут головы Юдифи и Саломеи и соединяют их щека к щеке с принесенными ими головами Олоферна и Иоханана. Занавес.

Вот такой, достойный пера Хармса или Ионеско, сюжет был положен на «музыку непреходящих восторгов», у истоков которой стоял сам Рихард Вагнер; которая начиная с тридцатых годов в виде музыки к фильмам продолжала пользоваться спросом еще четверть века, но уже за океаном. В опере Кунце этот, пардон, звучащий оргазм достигал предельной остроты – благодаря котурнам самонасмешки, оставив позади и Рихарда Штрауса, и Корнгольда, и фон Цемлинского. Прием, возможно, не самый честный, но, как гласит пословица, победителей не судят. Томас Манн, весь вышедший из вагнеровского «тристанова аккорда»[48], даже пишет под впечатлением «Обмененных голов» Кунце одноименную повесть, перенеся лишь действие ее в края еще более экзотические: в Индию, на берега священного Ганга.

Сейчас я постараюсь описать свое врастание в Циггорн с неменьшей лаконичностью, чем пересказал оперное либретто. Самым трудным было без какого-либо опыта оркестровой игры (студенческий оркестр не берется в расчет) сесть за первый пульт. Я дебютировал – думаю, что к счастью – в симфоническом концерте – том самом, афиша которого еще навела меня на след циггорнского оперного театра. У помощника концертмейстера в 4-й Малера есть маленькое соло. Я его недурно сыграл и удостоился «непротокольного» рукопожатия Лебкюхле. То есть сразу себя хорошо зарекомендовал, что в Германии важно: немцы – рабы первого впечатления как мало кто. Шор, которого я побаивался, вот кто показал себя с самой лучшей стороны: на репетиции, случись мне ошибиться, он весело подмигивал или отпускал шуточку, всегда готов был помочь. Самому ему в этой симфонии пришлось поработать не только смычком и пальцами, но и колком – по желанию Лебкюхле, настаивавшего на том, чтобы первый скрипач не менял инструмент по ходу игры, а именно «перестраивал» его, как указано Малером в нотах. («Поверьте, Малер свое дело знал хорошо»[49].) Лебкюхле был из тех дирижеров, что профессионально самоутверждаются, дирижируя Малера, – которого в оркестре, я заметил, большинство искренне не любило, видело в нем баловня послевоенной моды. Один музыкант как-то обосновал мне это в кантине за кружкой пива – да так, что я даже вспомнил об Эсе без раздражения. Но он не был немец (немец бы не осмелился), он был венгр, хотя и вырос в немецком приюте, куда угодил после «пятьдесят шестого года».

От Корнгольда я был свободен и не полюбопытствовал вовсе взглянуть на альтистку Ингеборг Ретцель. «Счастливое плавание» Мендельсона в соответствии с авторским обещанием протекало без каких-либо подводных рифов, а «Морская тишь» была такой, что я даже отважился во время концерта скосить глаза на коленки сидевших в первом ряду.

Это была моя вторая проблема – и она мучительно долго не разрешалась. Сложность заключалась не в моем немецком, улучшавшемся день ото дня; скрипичный футляр, наличие фрака в гардеробе, возможность помахать приглашенной тобою в театр особе смычком из оркестровой ямы, не говоря уж о численном превосходстве слабого пола над сильным, что здесь, как исключение из общего стратегического правила, отнюдь не залог победы, – все это с лихвой искупало то обстоятельство, что я, так сказать, состоял в «иностранном легионе». Беда была во мне самом. Я… не умел этого делать ни с кем, кроме Ирины, – до нашего знакомства мы оба были девственны. Да Боже мой, чего ради я об этом распространяюсь… Никого не было, и точка. Пока со мною как-то за первым пультом не оказалась Мидори – самурайская дочь. Мы играли оперетку «Нищий студент» – как здесь ее называют, «Polnische “Götterdämmerung”»[50]. В опереттах я всегда бывал первой скрипкой. Шор ими брезговал – если только не возвращал мне долги: он мог куда-нибудь укатить на две недели, и тогда я работал каждый день, и за себя, и за него, ну а потом, естественно, мы менялись ролями. В опереттах подручным у меня сидел кто-нибудь из tutti[51], они там между собой тоже менялись как хотели. В немецких оперных театрах никто не перерабатывает, а главное, нет жесткого графика, почти всегда можешь вне очереди освободиться, даже в последнюю минуту – обменявшись с кем-то. Это объяснялось частыми и внезапными предложениями играть на заменах в других оперных театрах. Уже через несколько месяцев меня стали приглашать и в Рунсдорф, и в Либенау, и в Кессель, и даже на бывшее Северо-Западное радио. В России этот род деятельности назывался «халтура», от греческого «халкос»[52] – медная монета; а в Германии более прозаическим словом «мугге» – сокращенно от Musikalisches Gelegenheitsgeschäft[53]. Приработок некоторых «муггемейстеров», как сами они себя с гордостью называли, нередко превышал основной их заработок. Я неустанно совершенствовал свои познания в географии Циггорнского княжества и сопредельных с ним владений других августейших особ: королей, герцогов, курфюрстов, князей – открывая все новые золотые жилы. Ротмунд (на перроне транспарант: «Добро пожаловать в Ротмунд – на родину поггенполя!»[54]), Липперт-Вейлерсгейм, Эйзенштейн, Оллендорф[55]… Театры, театры, театры – триста марок за вечер, триста марок за вечер, триста марок за вечер. Сколько в Германии этих крошечных оперных театриков, где каждый второй музыкант почему-то считал своим долгом продекламировать мне на память – с чешским, венгерским, еще каким-то акцентом – стихотворение Пушкина, заученное когда-то в школе. Ностальгическая Центральная Европа… Когда-нибудь она еще себя покажет. Чем провинциальней театрик, тем забавней было в нем играть. Оркестры звучали как в немом кино, на сцене происходили невероятные вещи – не говоря уж о накладках, когда во «Фрейшюце»[56], скажем, Каспар, ведя счет отлитым пулям, выкрикивает: «Пять!» – а эхо в ответ: «Четыре!» Совершенная прелесть – тамошние мизансцены. Хористы создают «характеры»: эти двое поглощены увлекательной беседой, та лорнирует присутствующих с видом светской львицы, вдруг все общество скандализировано мнимой изменой главной героини – понаблюдайте при этом за каждым. Это не просто смешно, это непроизвольная самосатира: перед тобой тот же самый набор масок, предписываемых условностями человеческого общения – лишь слегка утрированных, – которыми эти люди пользуются и в повседневности.

Другим моим занятием в паузах было разбирать сделанные в нотах пометки, надписи, рисунки. Излюбленное развлечение оперных музыкантов – опасаюсь, что во всем мире приписать в каком-нибудь слове одну букву, зачеркнуть другую, и вот уже «Лоэнгрин» превращается в «Кило селедок», «Выход княгини» – в «Выход коровы»[57] (Kuhfürstin – с уточнением, что имеется в виду не кто иная, как фрау Мартин, допустим), «Отелло» – в «Брутелло», а то и в «Отель», и так до бесконечности. Попадаются «юмористические» картинки: пожарный из брандспойта тушит Жар-птицу. Есть в оркестрах свои хронисты, которые бодрым голосом радиосводки вещают, что сегодня, 27.9.41, наши войска вступили в город Харьков. У меня в горле что-то булькнуло – а я-то думал, что уже сделался деревянный. Как истинный антикварий, я прочитывал столбцы автографов своих предшественников на всех нотных обложках: имя – дата, имя – дата, и так примерно с конца прошлого века. Как на братской могиле. В пятидесятых – шестидесятых годах к автографу – по крайней мере, в нашем театре – присовокупляли титул: лорд, маркиз или еще кто-нибудь. «Маркиз Шульц». А раз в Ротмунде в нотах мне даже встретился однофамилец, тоже J.Gottlieb (13.V.43, «Волшебная флейта», уже все горело небось вокруг), к своей фамилии пририсовавший скрипичный ключ – пузатый, с личиком, ручками, как бы играющий на скрипке. Чего только не увидишь в оркестровых нотах. Вот одно «остренькое» переживание: рядышком на странице, только разными почерками, красуются две свежие новости: убит Ратенау[58] и убит Кеннеди. Я тоже несколько раз оставлял память о себе на нотах, по-русски.

(…Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки.[59])

Какие еще бывают маленькие радости у обитателей оркестровых ям: ну, в «Хоре охотников», опять же во «Фрейшюце», вместе с охотниками гаркнуть всем оркестром «йо-хо!». Приветствовать дружным шарканьем подошв ту или иную реплику на сцене, вроде: «Уж поздно, я устал, пора домой» – почему-то всегда, не знаю почему, бурное веселье вызывала фраза из «Оберона»: «Мы спасены, но еще не в безопасности». В «Сказках Гофмана» вопрос «Что делаешь ты, шарлатан?» сопровождать укоризненным взглядом в направлении дирижерского пульта – если за ним не стоял сам Лебкюхле. В «Лоэнгрине», когда поется «Well, nun ist all’unser Glück dahin!»[60], подобным взглядом удостоить соседку, к примеру японку. Японки-скрипачки – это особое понятие. Их в каждом оркестре до четырех-пяти, пока еще не старше тридцати лет, – хотя когда-нибудь неизбежно сморщатся и превратятся в японских старух. Сказали б красноносому камер-музикеру времен курфюрста Максимилиана, что на исходе следующего столетия на его месте будет сидеть японская старуха, я бы посмотрел, как поперхнулся он своим пивом. В сущности, это традиционные исполнительницы на сямисенах, принявших только в новейших условиях вид скрипок. Отсюда и все их психологические проблемы: с фанатическим упорством они решают квадратуру круга. У нас их было четыре: Мидори Ито, Ёшие Кимура, Кумико Сакаи и Маюми Сайто. Всегда настороже. Всегда одетые как если б были куклы, которые сами себя одевают. Всегда с дежурной улыбкой, переходящей в бессмысленный короткий смешок, – так же и по отношению друг к дружке. Кажется, необычайно амбициозные внутри их крошечного японского мирка, ибо вне его градации успехов и неудач невооруженным глазом видны не были. Я в принципе симпатизировал им – может быть, сочувствовал. Мы одинаково оказались вынесены на чужой берег, потерпев крушение в своих честолюбивых мечтах. Потом еще: мальчиком я видел один японский фильм, в котором никогда не забуду одной вещи – какой, не важно. И наконец – глупо, конечно, но перед моим мысленным взором возникают толпы литовско-польских евреев, осаждающих с чемоданами, с детьми японское консульство, и консул выписывает, и выписывает, и выписывает японские визы[61], он выписывает их, уже сидя в вагоне, уже тронулся поезд…

У Мидори было прозвище Дореми, которым ее, впрочем, на моей памяти никто не называл, кроме Лебкюхле; на него иногда находило: изображать, что он – как все. Уже в рукопожатии моей случайной соседки по пульту был, как сказал бы Мопассан, «призыв» – или у меня последнее время мозги были набекрень, что тоже возможно. С другой стороны, я же привык здороваться со всеми по-немецки: исключительно за руку – и с мужчинами, и с женщинами, даже с детишками, которые все как один первыми тебе здесь тянут ладошку, так воспитаны. Но только с Мидори рукопожатие еще включало в себя прикосновение. Потом я нечаянно задел ее смычок своим – она дала сдачи. С началом очередной паузы (когда на сцене герцог Адам восклицал: «Еще Польска не сгинела, пока у нас есть такие женщины!») я уже намеренно погладил кончик ее смычка, в эту минуту он касался ее перламутрового ногтя, глядевшего из босоножки: был теплый день, май. Она ответила тем же. На это мой смычок вторгся к ней между тростью и волосом. Наши трости терлись друг о дружку. Она подняла глаза – японские красные кроличьи глаза – и усмехнулась своим коротким японским смешком: хм, хороший смычок… Дирижер показал, чтобы мы подготовились к мазурке.

После репетиции мы одновременно вышли из театра на улицу. Завязался русско-японский диалог по-немецки. Мы вместе пообедали в ресторане, а в пять спустились съесть пирожное в кондитерской возле ее дома. Скажу с откровенностью, которую только могу себе позволить: Мидори была прямой противоположностью Ирине – вы же понимаете, что я не мог их не сравнивать. С этой японской Дореми я не чувствовал, что мне оказывается любезность, – оказывал любезность я. Словно покупатель в дорогом западном гешефте, а не в московском или харьковском магазине, где предварительно еще отстаиваешь сорокаминутную очередь.

Однако, как говорится, инцидент последствий не имел и больше не повторялся. Вскоре из разговоров я узнал, что Мидори известна своей слабостью к лицам дирижерского, а также концертмейстерского сословия, на этой почве несколько лет назад у нее были даже неприятности с фрау Шор. И хотя со стороны фрау Готлиб неприятностей нам ждать не приходилось, для меня это было вполне достаточно, чтобы расхотеть встречаться с Мидори. По-моему, она не была ко мне в претензии, во всяком случае, мы вели себя оба так, будто максимум – это однажды видели вдвоем один и тот же сон, что невозможно ни проверить, ни доказать, а посему лучше предать забвению (правда, не думаю, чтобы она утруждала себя подобными рефлексиями). Зато я после этой истории словно освободился от заклятия, стали появляться женские имена, телефоны – то, что, подпадая под определение случайных связей, избавляет если не от одиночества, то хотя бы от кое-каких его последствий, в моем возрасте, я бы сказал, даже оскорбительных.

Вскоре после моего вселения в квартиру Эриха жена хаузмейстера – род техника-смотрителя – сосватала мне частного ученика, сына практиковавшего на нашей улице дантиста. Частные ученики обладают способностью размножаться не спариваясь. Через месяц их было пятеро, а еще через три моя школа прекратила набор. Их привозят цапленогие мамаши, обычно из Линденгартена или Цвейдорферхольца, где в домах повсюду букеты сухих цветов, а мебель признается только кожаная. Каждого третьего из них зовут Тобиасом. Я преподавал им рояль на чешском пианино с лопнувшей декой (как покойники питаются, так они и выглядят, говорилось в Одессе). Моя квалификация пианиста, приобретенная десятилетним посещением класса обязательного фортепиано, вполне соответствовала стоявшей передо мной задаче – поколение тобиасов отнюдь не готовило себя к музыкальной карьере, они собирались быть биологами (вариант: ветеринарами). В одной такой семье, помимо троих детей, Дэниса (13), Юлии (10) и Тобиаса (8), я иногда по субботам музицировал с их отцом – это уже бесплатно. То есть он так думал. Брать ведь можно не только наличными, но и возможностью изредка оказываться за большим семейным столом, среди взрослых и детей, живущих у себя. Так иногда мне доставалось местечко на чужом празднике, да еще хорошее: мы музицировали порой публично – тогда меня представляли гостям не иначе как герр Готлиб, камер-музикер. Сразу и из России, и из Израиля – вот какое чудо. Некоторые даже меня узнавали: ах, вы же первая скрипка в опере!.. Я слушала там третьего дня «Фиделио» – прекрасно.

Как евреи – народ Книги, так немцы – народ Нот. Они принимают музыку грузно, сытым нутром. От звуков их глаза не будут артистически лучиться, как у детей Средиземноморья. Для немцев музыка – не красота, она – истина (как уж тут быть вдохновенным исполнителем).

Сегодня меня ожидало совместное музицирование с упомянутым господином, отцом семейства, и еще с тремя – ему подобными. Предстояло терзать «Форель» Шуберта. Один, виолончелист, тащился за сорок пять километров ради этого (правда, в роскошном «БМВ» – так что не будем особенно его жалеть). Сегодня – это суббота тринадцатого декабря. Но не первой, а уже второй моей циггорнской зимы – что, впрочем, и понятно, раз в моем рассказе уже мелькал веселый месяц май (я строго хронологичен). Итак, больше года как я здесь. Теперь меня не узнать. Я даже приобретаю апломб – по мере того, как перестаю бояться синкоп. А недавно перестал откладывать «на черный день» – каюсь, был грех, поначалу я как сумасшедший копил деньги. Меня можно понять. С наступлением адвента в театре почти каждую субботу утром идет Гумпердинк, «Гензель и Гретель». Как старую тетушку, меня всегда волнует пантомима в конце первого акта: с радужными крыльями златокудрые ангелы стеной окружают двух уснувших в лесу детей – и всегда смешит бетховенский мажор в финале: ведьма побеждена. В эту субботу, отыграв очередное matinée, я стоял, озирая чуть прихваченную сияющим на солнце морозом площадь. Театр продолжался: нарядные дети и взрослые – а то и одни взрослые (последние же были взрослыми настолько, что еще в тридцать третьем году имели право голоса) составляли классический театральный разъезд. Вокруг играли шарманки. Уличные музыканты – духовые трио, квартеты, квинтеты – играли рождественские песни. Сновали толпы, отягощенные покупками. Народ нагло благоденствовал. Перед церковью Св. Амалфеи[62] на Рыночной площади, отделенной от Театральной строем универмагов, уже открылся рождественский базар. В двух шагах от меня прощались две кукушки: чю-ус, чю-ус. «Ку-кук, ку-кук – Eierschlück, Eierschlück»[63] – еще звучало у меня в ушах. Проводив их взглядом, а попутно и мотоциклиста, что, оседлав здоровенную «хонду», переходил вброд пешеходную зону, перебирая нелепо ногами, – я вдруг вспомнил: у меня где-то есть партитура «Форели», надо будет захватить ее сегодня с собой – вот и пригодилась. Дома, чтоб не забыть, я сразу решил ее приготовить. Прикинул, где она могла лежать: вместе с остальными нотами. Просмотрел: да, Сен-Санс, а вот и «Форель». Беру – и вижу такое, отчего, о… мурашки по коже…

Обмененные головы

Подняться наверх