Читать книгу Обмененные головы - Леонид Гиршович - Страница 3
3
ОглавлениеНа титульном листе – подпись владельца: J.Gottlieb и рядом скрипичный ключ в виде играющего на скрипке человечка – тот же самый… Где же это было? Что я играл? Я так испугался, что не вспомню, что вспомнил тут же. Ротмунд, «Волшебная флейта». Стояла дата – я представил еще, как все кругом горит. Сорок третий год.
Естественным порывом было на все плюнуть, немедленно броситься в Ротмунд, под благовидным предлогом попросить партию первого пульта «Волшебной флейты» и сличить оба автографа. Но я представил себе, какое разочарование вызовет мой телефонный звонок у остальных участников квинтета: они готовились к этому дню, каждый занимался, я освящал всю встречу своим профессиональным авторитетом – у меня рука не поднималась снять трубку и сказать: совсем забыл, день рождения у дедушки, мне необходимо присутствовать. А живет он… в общем, сожалею, но сегодня придется обойтись без первого голоса.
Учитывая мое нетерпение попасть скорее в Ротмунд, легко вообразить, как досадовал я, что именно сейчас надо было ехать в Цвейдорферхольц, там провести всю вторую половину дня в компании наивных дилетантов, каковыми вдруг делаются эти, смею думать, стоящие двумя ногами на земле господа. «Приехать бы, а там почему-то сорвалось, и прямо можно на вокзал», – грезил я в трамвае. (В Циггорне желтые трамваи – как в двадцатые годы в Берлине, если мне не изменяет память – литературная[64]. После Циггорна телефонные будки по всей Германии кажутся мне заколдованными и поставленными на попа трамвайными вагонами.)
Все машины были в сборе, контрабас прибыл в минибус. Безотчетно подумав, что сейчас увижу Дэниса (судя по его велосипеду), я позвонил.
В доме была паника – не иначе как в результате моего пожелания – типично школярского, лентяйского, – чтобы, дескать, там что-то случилось и можно было отправиться восвояси. Я испугался: вдобавок я еще за секунду до этого подумал, что Дэнис дома, тогда как он-то и исчез. Сразу после обеда отправился к своему товарищу, и вдруг пятнадцать минут назад этот товарищ звонит: можно Дэниса к телефону? Оказывается, они собирались всей семьей уехать на уик-энд к бабушке в Бад-Шлюссельфельд, это в ста десяти километрах отсюда, но отца внезапно вызвали в больницу, и они остались.
Паника еще не достигла своего пика, когда сметаются все барьеры, забывается о приличиях. Мать, сидя на краешке углового дивана светлой – кофе со сливками – кожи, все еще обзванивала школьных – и нешкольных – приятелей сына. Музыканты – рояль стоял в гостиной – тут же, хотя и не вполне уверенно извлекали из чехлов складные пульты, привезенные с собой, усердно канифолили смычки, тихо настраивались – будучи в приготовлениях по-любительски обстоятельны. Между их эгоистическими тревогами, с одной стороны, а с другой – вспухавшим страхом за сына и разрывался хозяин дома. Я чувствовал, что эта оглядка на нас, по мере приближения к последнему, роковому номеру телефона сейчас обернется для него страшной сценой, со слезами, с оскорблениями при посторонних. Как не хотелось видеть этих людей – любезных мне именно своим буржуазным благополучием – в неглиже скандала. Ай-яй-яй, неужто и впрямь на этот лоснящийся от счастья дом надвигалась беда? Я чувствовал свою вину: не хотел играть – сглазил, накликал, пожелал. Что, если я экстрасенс? Развалился же как-то, вторя моим мыслям, под учительницей стул, к неуемной радости класса. Нет, недостаточно убедительно.
Убедительно или неубедительно, это не помешало мне в косвенной форме покаяться: надо же, как бывает, я-то еще подумал – Дэнис дома, раз велосипед стоит.
Нет, мне объяснили, что он накануне получил в подарок «бэмэкс» – на котором можно разные фокусы вытворять – и уже сегодня все утро учился съезжать на нем по ступенькам, а потом поехал к Тобиасу похвастаться, это здесь же, в Цвейдорферхольце, одного его еще дальше Цвейдорферхольца не отпускают.
Я смотрю на часы: мне необходимо срочно позвонить. Хозяин отводит меня в свое бюро: я могу воспользоваться его рабочим телефоном. Я вернулся, наверное, через две минуты.
…И у Гайденов Дэниса нет, и – дозвонились наконец до Зорге, там отвечает барышня au pair, кореянка (так это она час болтала в отсутствие хозяев! Надо думать, что все же не с Сеулом). Нет, о Дэнисе ничего не слышала, с утра все отправились на рождественский базар, одна я осталась с девятимесячной Мириам.
Я прошу на десять минут не занимать телефон. Не проходит и пяти – звонок: мама – плач, – ты не волнуйся, я… я в городе…
Впечатление было, как будто я совершил чудо: куда-то позвонил – в Моссад? К Господу Богу? И мальчик в течение пяти минут отыскался сам. Я не стал их мистифицировать – а мог, они были готовы принять сейчас на веру все что угодно.
Нет никакого чуда. Смотрите: этот его друг – как его, Тобиас? (Да, Тобиас Кунце) – просит к телефону Дэниса, которому хочет сказать, что из-за отца они никуда не поехали. Значит, Дэнис знал: Тобиас уезжает на два дня – и поехал совсем не к нему. Он и назвал-то Тобиаса – понятно почему: находящийся за сто километров отсюда Тобиас уж точно не объявится: «А где Дэнис?» А вы, даже если позвоните сами, что-то сказать или узнать, тоже подумаете: ну, мальчишки в саду, носятся на велосипедах, телефона не слышат, родители же могли куда-то уйти. Великолепный план. Можно исчезнуть часа на три, а то и на четыре, без того, чтобы тебя стали разыскивать.
Вопрос – куда. Из Цвейдорферхольца его одного не отпускают. Логично предположить, что и Цвейдорферхольце его искать бессмысленно. У Дэниса в голове сегодня только фигуры высшего пилотажа, выделываемые на «бэмэксе». Не знаю, как другим жителям Циггорна и его окрестностей, но мне, почти ежедневно бывающему в театре, хорошо известно, что по субботам и по воскресеньям после обеда там, на площадке перед кассой, самый настоящий клуб велофигуристов: мальчишки Дэнисова возраста и постарше съезжаются, и начинается представление. Среди них есть настоящие виртуозы – ездят, стоя на голове, на одном колесе, внешне невозмутимые, но втайне ревнивые к успехам соперников. Таких мастеров двое или трое, к ним всеобщее внимание, остальные – новички вроде Дэниса. Заметьте, туда приходят без пап и мам, следовательно, его единственный шанс – папу и маму обмануть, что он и делает. (Мне стало жаль мальчика. Я попытался, по возможности, отвести от него наказание, которое могло быть достаточно суровым: у него могли конфисковать вчерашний подарок – чем не травма на всю жизнь! А что – кто их знает, этих немецких родителей с их домиками, садиками, с «Форелью» Шуберта… Когда еще писал Набоков, словно поддразнивая нелюбимого им Достоевского: «Маленькая гемютная Германия» – ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем… Ничего, он ее по-своему замучит, по-немецки, в укромном утолку, каленым железом». Ведь как в воду глядел.) Но каков обман, слушайте, это же Гермес. Как все рассчитано. Какая за этим работа мысли, сколько выдумки – и смелости и предусмотрительности одновременно. В двенадцать-то лет! Слушайте, я серьезно, такого ребенка ожидает необыкновенное будущее. Его и наказывать как-то за это грешно. По-своему он даже был прав… Ах да, звоню в театр, в оркестр, в это время – я еще посмотрел на часы – у нас уже всегда кто-то есть, и прошу нашего оркестрового рабочего: Хорст, умоляю, тут отец и мать себе места не находят, выйди, там мальчишки на велосипедах катаются, перед кассой, ну, ты знаешь (между прочим, для меня в этом известное неудобство: либо обращаешься «господин такой-то» – будто отталкиваешь человека ладонью, либо сразу зовешь по имени и тычешь), и крикни пару раз: «Дэнис Pop! Кто здесь Дэнис Pop!» Он подойдет, скажешь, чтоб немедленно звонил домой, а то у матери инфаркт будет. Хорст, прошу тебя, дело идет о жизни и смерти. С меня пиво.
Объяснив скрытый механизм чуда, я не только не развенчал себя, но – насколько можно судить – наоборот: не надо было больше делить восхищение с некой вездесущей мифической организацией, с которой, выходило, я был связан. Я удостоился миллиона комплиментов и в придачу сразу двух взаимоисключающих сравнений: и с Эркюлем Пуаро, и с Агатой Кристи. Какое более лестное, не знаю. На месте последней, во всяком случае, я постарался бы хоть раз избежать ретроспективных объяснений в финале – это хорошо в жизни, как мы только что убедились, в литературе же в проигрыше и читатель и жанр.
Я был вознагражден за свою находчивость. Отец Дэниса отправился немедленно за ним. Само собой, «Форель» откладывалась, но, по-моему, без особых сожалений. Все окупил счастливый, даже, можно сказать, необычайный конец в истории с пропавшим мальчиком. И я мог со спокойной совестью ехать в Ротмунд (не давало покоя мое загадочное открытие – как и любому бы на моем месте). Причем не было нужды ехать на вокзал, ждать поезда – виолончелист брался меня подвезти к самому театру в Ротмунде. Ему все равно по пути, а дать колено в полтора десятка километров для него, ну право, не составляло труда… Я понимал, что на самом деле ему интересно было со мной поболтать.
О'кей, но вообще-то зарабатывающему на жизнь игрой на инструменте с тем, кто музицирует для себя, а зарабатывает лечением зубов – скучно. Я восхитился величиной багажника в его «БМВ-Бавария», куда «не сгибаясь» легла виолончель – думал продолжать в том же духе, двигаясь в направлении мотора, но, в отличие от моих коллег, готовых часами обсуждать достоинства своих машин, дантист сменил тему разговора: ему хотелось побеседовать о музыке. К счастью, по натуре он был скорей рассказчиком, нежели слушателем, сорок минут высказывался – о Казальсе, о Ростроповиче, о Наварре, о Шафране… О, конечно, он слышал Шафрана, он слышал Кнушевицкого, он слышал всех русских виолончелистов – «а правда, что Ростропович Кнушевицкого…» – но я об этом ничего не знал.
До чего не любил я этих говорунов на музыкальные темы – но сейчас лучше было внимать чужим историям, чем рассказывать что-то самому. С каждой минутой, с каждым километром росло мое напряжение. Кивая головой в такт музыкальным воспоминаниям почтенного дантиста: кого, где и когда ему довелось услышать, – я про себя строил разные гипотезы, желанные и нежеланные. Нежеланная: «скрипичный ключ-скрипач» – не изобретение деда, а популярная в свое время «изошутка», вроде – О– «мексиканца на велосипеде». В таком случае использовать ее в качестве шуточного экслибриса (в нотах) мог – а психологически просто обязан был – не один десяток людей. О вероятности же совпадения имени и фамилии – Йозеф Готлиб – красноречивей всего свидетельствует телефонная книга, открытая на соответствующей странице. Вопрос, чего же я желал – чтоб это действительно был автограф моего деда? Безусловно. Мне хотелось тайны, меня это волновало (почему я и не верю в добросовестность и бескорыстие исследователей «тарелочной цивилизации»). Все сейчас решит не картинка, а подпись – я, как ни старался, не смог вспомнить ту, что была в Ротмунде. Если только будет похоже… Я боялся заглядывать дальше: как пытаюсь установить, кто был он, мой тезка, концертмейстер ротмундской оперы в сорок третьем году; откуда взялся и куда потом делся. Вконец безумная конечная станция моей фантазии: некий девяностотрехлетний старик – столько было бы ему сегодня, в декабре 1975 года, – жив. Почему не дал знать о себе после войны? Возможно, и пытался – по адресу: Казахстан, до востребования. Я посещаю его в убежище для престарелых и беспомощных музыкантов и певцов им. Шуберта. В ротмундском театре только что закончился антракт. По внутреннему радио пелось: «Сердце красавицы склонно к измене и перемене, как ветер в мае». Был десятый час. На сцене Маддалена в эсэсовской фуражке и галифе заковывала герцога Мантуанского в кандалы и стегала плеткой. Идти в ногу со временем – самый простой способ скрыть свое профессиональное убожество. Липперт-вайлерсхаймская опера, поставив «Князя Игоря», в «Половецких плясках» устроила самое настоящее софт-порно, к тому же бисексуальное – так почти на каждом спектакле в первом ряду сидел кто-нибудь с полевым биноклем. В этом смысле наш циггорнский театр тоже не желал слыть прибежищем реакционеров (в Германии – слыть реакционером?!): как-то раз я не понял, отчего на сотом уже, наверное, представлении «Абраксаса» – послевоенного балета Эгка[65] – скрипачи, сидевшие с краю, вдруг повскакивали со своих мест, – казалось бы, пять или шесть статисток с оголенным сочным бюстом, которые в этот момент проезжались верхом на плечах у танцоров, давно уже оставляли всех безучастными. Но тут кто-то зашептал мне в спину: это новые. Я тоже привстал. Убежден, мы являли собою зрелище – куда там происходившему над нами: полтора десятка мужчин в позе дарвинско-энгельсовской обезьяны, кое-как оторвавшейся уже от земли передними конечностями (только вместо классических палок смычки). И подпись – попавшаяся мне недавно в одной советской газете фраза: «На Западе сегодня многие увлекаются сексом».
У рабочего оркестровой ямы в Ротмунде было очень редкое в Германии имя: Ганс. В Ротмунде «мугге» оплачивались наличными. Я всегда оставлял марок пять Гансу или его напарнику – седовласому мужчине со скорбным лицом, произносившему при этом «мерси» так, что вы не могли не почувствовать: он знавал и лучшие времена. Естественно, на мою просьбу – постоянного клиента, щедрого на чаевые, – дать на пять минут «первый пульт первых скрипок» «Волшебной флейты» Ганс без лишних слов протянул мне ключ от нотной кладовой: бери, «Волшебная флейта» на верхней полке слева, потом ключ не забудь занести. (Раз «Ганс», значит, «ты», раз я ему «ты», то и он мне «ты» – типичное братание официантов с клиентами.)
Вскоре я вернулся обескураженный. Ноты первого пульта первых скрипок, за девяносто – приблизительно – лет своего существования сплошь покрывшиеся татуировкой надписей, аппликатур, «очков» (дорожный знак оркестрантов всего мира, что, дескать, гляди в оба, опасно), рисунков, тупых и остроумных, это уже не важно, ибо все равно памятных, может быть, во множестве случаев уже единственных следов пребывания кого-то на земле – все-все-все страницы были оттерты резинкой добела. Ничего, кроме аккуратно расставленных карандашных штрихов: галочек, прямоугольничков, жирных легато. На мой вопрос-вопль «как же?» Ганс называет фамилию: Киршбаум… Хирштраум…[66] он ударник и по совместительству, когда надо, расписывает голоса, ставит штрихи. А также время от времени приводит ноты в порядок.
О!.. Я представил себе этого вандала, этого затаившегося психопата, маньяка карандаша и резиночки – как только ни честил я его про себя; у нас в оркестре тоже водился такой: прежде чем играть, он начинает все стирать в нотах – все ему мешает, как плохому танцору… Но досада, гнев на этого идиота порождали обобщения: на этих идиотов – которые каждый раз все начинают с нуля, с аккуратненького новенького дешевого нуля, и с каждым разом все дешевле и дешевле. Так же заново они строили свои города после войны. Идиоты! Дважды губили свою страну. Я сейчас ненавидел немцев – как можно было это сделать!.. Все стереть!..
Но нет худа без добра. Эта максима приложима к чему угодно, верна она была и на сей раз. А если б стала очевидна моя ошибка, тогда как я уже весь во власти этой летающей тарелки над моей головой? Ведь я ожил – впервые за полтора года; и по затянувшемуся недоразумению, скажем так, мог еще сколько-то пожить. Как ни стремился я скорей в Ротмунд, втайне я боялся, что слишком скоро все разъяснится. Теперь воцарялась неопределенность – пока я не выясню, кто именно здесь играл в те годы на скрипке. Не так уж давно это и было. Простейший путь: найти нескольких «ветеранов» (они вовсе не должны быть древними старцами – кто-то пару лет как на пенсию ушел) и показать фотографию: знаком или не знаком вам этот «герр»? Разумеется, не пугать людей кошмарным кадром, а то ведь, неправильно истолковав вопрос, всякий будет знакомство – Боже упаси! – отрицать. Нет, предварительно обзавестись снимком одной только головы деда, попросив, чтобы мне ее по возможности увеличили, – по иронии судьбы это была единственная его карточка, других не сохранилось. Он был, правда, в шляпе, к тому же низко надвинутой на лоб, но лицо вышло отчетливо – мама тут же узнала. Ну, понятно – мама…
В расчете после спектакля навести у кого-нибудь справки о старых музыкантах, которые бы работали еще в конце войны, я прохаживаюсь по артистической: вдоль стен шкафчики с именами владельев, на столах пустые футляры (скоро семь гномиков вернутся). В простенках полно фотографий «разных лет». Вот, например: сколько раз я его рассматривал, человека со свастикой на лацкане пиджака – из-за нее и рассматривал. Карл Элиасберг, генеральмузикдиректор, 1934—1945 гг. Чем-то похож на Фуртвенглера[67] или даже на Евг. Мравинского. Давно небось в земле. Были и групповые старые фото. Одно: на ступеньках оперного театра в Ротмунде большая компания мужчин в шляпах – как аксессуар эпохи, трости и гетры; в центре – этаким сорванцом: в кепке, в кожаной куртке – очевидно, главный дирижер, 1928 год. Фото того же оркестра 1937 года: на эстраде шагают в ногу смычки, скрипки, виолончели – тоже аксессуар эпохи, теперь бы так не сидели, как аршин проглотив; дирижер справа от подеста, вполоборота, одна нога чуть выставлена вперед. Немецкий оркестр, если не сегодня, то вчера, походил порядками на средневековый цех, а вкусами – на буршеский союз. В Циггорне первая женщина, поступившая в оркестр (не считая арфисток – здесь, по аналогии с ангелами, допускались локоны), была Кумико, это произошло всего лишь пять лет назад. Как говорится, невероятно, но факт. Была и фотография, запечатлевшая группу музыкантов ротмундского придворного оркестра «в товарищеской обстановке»: каждый с пивной кружкой и с чубуком, у всех усы индейскими пирóгами; господа артисты сидят на стульях гуськом, один другому глядит в затылок – в гинденбурговский затылок.
Набежали гномики, все замелькало, как в немом фильме. Кто-то с кем-то перекидывается репликами, одни чистят инструменты, а другие – виртуозы своего дела – уже в пальто. А, привет! (Это мне.) Я объяснил, чего хочу: меня знакомые – не в Германии – просили узнать, работал ли здесь в конце войны скрипач под такой-то фамилией, может быть, что даже концертмейстером. Оказывается, с этим обращаться следует к Боссэ, альтисту. Его хобби – история оркестра, он все знает: кто здесь работал раньше, когда. Вот он, Боссэ.
Я к Боссэ – извиняюсь, представляюсь. В Циггорне платят больше, чем в Ротмунде, поэтому элемент чванства в отношении тебя исключался (разве что смешное высокомерие: я беден, но горд). Маленький яйцеголовый Боссэ, с лицом скорее нарисованным, нежели вылепленным, с усиками ниточкой – вот уж верный знак, что человеку нечем себя занять, – выслушал меня, прыгая на одной ноге: переодевал брюки. Нет, концертмейстера по фамилии Готлиб не было точно. В двадцатом веке концертмейстерами были… (опускаю этот прилежно выученный урок). Но фамилий всех, кто играл на первых скрипках, он назвать не может. Дома есть списки, и можно проверить. У него собрана масса материалов: редких снимков, ценных автографов, в частности уникальных писем – также относящихся и к военному периоду. Трудное время… вы русский? В оркестре тогда почти не осталось музыкантов, одни старики. Лучшие силы оказались на фронте. (Усмехнуться нельзя, обидится.) Он сам воевал, принимал участие в Арденнском наступлении, закончившемся для него пленом. Здесь, в Ротмунде, он с сорок седьмого года. Поэтому, если меня это интересует…
Еще как!
Мы условились о времени моего визита, и, когда через два дня я входил к нему, он уже спешил меня разочаровать: нет, человек по фамилии Готлиб никогда в оркестре не работал. Произнося вслух мою фамилию, он вдруг что-то понял – я все ждал, когда это произойдет. Он очень извиняется… ведь и моя фамилия Готлиб? Знаю ли я, что это немецкая фамилия? Объясняю, что в моем случае она еврейская. Ах, вот оно что… Очень глубокий вздох. А Готлиб, которого я ищу, он что, имеет ко мне какое-то отношение? Один дальний родственник, из Мемеля, тоже скрипач – всегда считалось, что он погиб в России, в начале войны, а тут автограф в нотах, та же фамилия, то же имя. Кстати, господину Боссэ никогда не встречался вот такой веселый скрипичный ключ? Я шарю по карманам в поисках клочка бумаги. Почему же я не прохожу, пожалуйста…
Он жил в наемной квартире. В подъезде запах чужого жилья, кондовой немецкой кухни. Возле почтовых ящиков плакат с изображением десяти разыскиваемых террористов – лицо одной, уже схваченной, террористки перечеркнуто по линейке (!) крест-накрест, кто-то в придачу к этому нарисовал сверху топор. Сам дом – образец немецкого зодчества 50-х годов, ненавистного мне как европейцу, как горожанину. Боссэ словно чувствует это и оправдывается: овдовел, дети разъехались, дом продал.
В театре Боссэ не выглядел таким одиноким и заброшенным. Всякий, кто прикрывает свою уязвимость должностным мундиром, не важно, в прямом или в переносном смысле, дома бывает жалок по контрасту – закон.
Присев за письменный стол в его рабочей комнате – она же хранилище реликвий ротмундского театра, – я нарисовал «экслибрис деда». Боссэ он прежде не встречался – ни в оркестровых нотах, ни вообще (правда – касательно оркестровых нот – Боссэ альтист, а не скрипач). Подпись Йозеф Готлиб на «Волшебной флейте»? Ну, во-первых, одними и теми же нотами пользовались в разных оркестрах, а во-вторых, начиная с сорок третьего года в оркестре играло много случайных музыкантов, бывало, что даже любители. Все из-за Элиасберга – тогдашнего генеральмузикдиректора. Из оперных театров ведь долго никто в армию не попадал. Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт[68], чем и создал прецедент. В течение полугода потом всю молодежь обмундировали – в других театрах тогда ни один человек не ушел. В сорок пятом ему это припомнили, к тому же он был член партии… Знаю ли я, что Гитлер очень любил музыку, особенно Вагнера, и оперные театры находились под его особым покровительством? Конечно, этого никто в заслугу Гитлеру не ставит, Боже упаси, после всего, что он сделал, также и с евреями (кивок потерпевшей стороне)… Да, что еще делает несостоятельным предположение насчет моего дяди (я поправил: родственника), родственника, да. Уже после тридцать пятого года среди музыкантов оркестра не осталось ни одного еврея. Тут я возразил Боссэ, что родственник мог скрывать свое происхождение. Да, это верно, скрытых евреев было тоже немало. Тот же Элиасберг, говорят. У него и фамилия такая. Они вдруг все о себе заявили, когда после войны стало выгодно быть евреем, – возможно, я этого не знаю, но сегодня у евреев в Германии колоссальные привилегии.
Боссэ стал показывать мне свой архив. По его словам, большую ценность представляла записка Пфицнера[69] к интенданту театра с предостережением от произвольных купюр – в связи с постановкой в Ротмунде в 1933 году его оперы «Сердце»; а также письмо Кунце, в котором он благодарит Элиасберга за соболезнования по случаю постигшего их с женою горя – гибели сына (1942 г.). Но самое главное, самое важное – это он мне должен прочитать. «3.IV.27. Сударь, вы располагаете двумя неделями, чтобы исправить совершенную вами низость по отношению к моему племяннику. В противном случае я постараюсь, чтобы вся Европа узнала, какое последнее дерьмо первый капельмейстер в Ротмунде». И подпись: «Людвиг ван Бетховен». Ну как? Это известная история. С карточным проигрышем здешнему капельмейстеру, – дескать, он был на руку нечист. Бетховен обожал своего племянника и по его наущению совершал также и неблаговидные поступки… Да. Сто пятьдесят лет это письмо пролежало на чердаке, на дне бельевой корзины, пока четыре дня назад – «Четыре дня», – повторил Боссэ, потрясая перстом, – не попало к нему в руки, и уж он, тут я могу ему поверить, за ценой не постоял.
Я плохо знал биографию Бетховена, еще хуже – все перипетии его отношений с сыном покойного брата Карла. Но было бесспорно: либо срок действия ультиматума – под видом описки? по причине описки? – выходил куда более долгий, либо несчастного Боссэ грубо облапошили, даже и не очень старались: письмо было датировано третьим апреля, тогда как Бетховен умер где-то в марте.
Это было не мое дело – мое дело узнать имена и адреса тех, кто в сорок третьем году работал в этом театре и мог бы опознать на фотографии коллегу. Поэтому я смолчал, и правильно сделал, конечно.
С пенсионерами, которых я ищу, плохо дело, тут он мне должен честно сказать. После войны состав оркестра совершенно обновился, из прежних музыкантов остались только те, кто по возрасту не подлежал мобилизации, – этих уже давно нет в живых. Остальные, кто был помоложе, – кто погиб, кто попал в плен к русским, кто обосновался на новом месте, некоторые эмигрировали. Единственный человек – Конрад Глазенапп. Он работал еще при Элиасберге, флейтист, ему уже под восемьдесят – лет пятнадцать как на пенсии. Но бодрый, раньше часто наведывался. В последнее время что-то пропал. Надо бы ему позвонить, узнать, как дела. Перебиваю: не позволит ли господин Боссэ мне от его имени позвонить к Конраду Глазенаппу? Позволил – и, порывшись в своем секретере, продиктовал номер телефона, который начинался с пятизначного индекса. Это недалеко отсюда. Мы простились. Он рад был мне помочь.
«Следующий», – сказал я себе с интонацией кассира, обслуживающего очередь в сотню голов. Конрад. Флейтист. Глазенапп. Флейтист – это плохо. На восемьдесят процентов флейтисты ненормальные. Что-то этот инструмент делает с их мозгами, отчего они страдают той или иной формой помешательства. Инструмент – я еще в училище обращал на это внимание – накладывает на человека неизгладимую печать. Вот странноватая каста виолончелистов – благородных тугодумов с философской складкой. Скрипачи, наверное, фигляры, хотя своего запаха не различаешь, это понятно. Зато альтистов, недоношенных скрипачей, знаешь лучше, чем кого бы то ни было: в какие бы артистические и прочие наряды ни облачались они, ущербность, альтовые уши будут торчать всегда. Можно говорить о контрабасистах, этих грузчиках мебели, или о тромбонистах, укладывающихся в неожиданную пропорцию со скрипачами: как последние относятся к альтистам, так первые относятся к молодцам из той пивной, что зовется «Отрыжка длиною в жизнь»; о вокалистах – с их хорошей внутричерепной акустикой; о валторнистах – в семействе медных они подкидыши: больно уж цивилизованны. Наконец – про главных дирижеров, которых нужно душить в зародыше.
На этом остановлюсь и отдышусь. Не такой я и мизантроп, но когда предстоит разговор по душам с флейтистом, восьмидесятилетним… Сведущий человек бы меня извинил.
Главное, что он жив! Пока я набирал (уже дома, понятно) полученный от Боссэ телефон, я в этом не был уверен, мне не очень понравилось, что г-н Глазенапп «в последнее время что-то пропал». Нет, вполне живой, в доказательство я слышал его голос, проникавший в щели нашего разговора с госпожой Глазенапп, которая сказала, что ее муж всегда дома и – пожалуйста, пожалуйста – приезжайте, когда вам будет удобно. Ободренный таким хорошим началом, я даже не роптал, когда узнал, что «удобно» мне не будет – ни при каких обстоятельствах, разве что не по-жмочусь и возьму на вокзале в Ротмунде такси, но ясно, что я этого не сделаю, а буду час ждать пригородного автобуса, ибо человек, не обремененный заботами о доме, о семье, распоряжается своим временем как воздухом – в отличие от денег.
Что ж, домик, садик – не хуже, чем у других. Я спрятал фотографию, которую всю дорогу вертел в руках, пытаясь взглянуть на нее глазами Глазенаппа. Как же это будет? Сразу узнает. По-стариковски начнет оправдываться: давно было, позабыл уже. Категорически скажет: нет, не знаком. Опыт учит, что в таких случаях побеждает неучтенный вариант. Хотя какой еще может быть, кроме «да», «нет» и «не помню», я не представлял.
Открыла дочь. Она была не в курсе моих телефонных переговоров, уже собралась сказать «нет» и закрыть дверь перед чужим, даже не давая себе труда понять, что, собственно, от нее хотят, – но для таких ситуаций у меня всегда наготове имелась визитная карточка, реабилитирующая мою особу: и циггорнская опера, и камер-музикер, и концертмейстер. На глазах немолодая грузная стерва превращается в душку. Да, я к отцу, у нас договоренность. Тут явилась мать, еще более грузная, льющая на тебя потоки самой убедительной доброжелательности. Да, я тот самый господин. Удалившийся от дел флейтист, только я вошел, еще издали протянул мне руку как старому знакомому, не вставая, однако, со своего кресла. Рукопожатие энергичное, Боссэ был прав: старик крепкий. Загорелое обветренное лицо человека, много бывающего на природе, подбородок – как у Керка Дугласа, светлые голубые глаза кротко смотрят вдаль… Надо же, такой благообразный старик – прямо литературный персонаж – и такая грымза дочь. Видно, замуж так и не взяли. Интересно: потому что грымза, или грымза – потому что не взяли?
Обними меня – и я буду прекрасна.
Будь прекрасна – и я тебя обниму.
Так спорят они целыми днями.[70]
(Почти что из арабской поэзии)
Я сел на предложенный ею стул, поосновательней представился хозяину, поблагодарил за разрешение его посетить, передал привет от Боссэ. Он кивал, но взгляд его был по-прежнему прикован к чему-то в глубине гостиной. Я невзначай попытался его проследить: расписная тарелка на стене? (Море, чайки, дальний парус.) Между тем дочка – пока мать позвякивала посудой на кухне – принесла нам на подносе две рюмки – «домашней сливовицы, присланной родителями ее мужа из…». Вот так.
Раз уж он меня обнял,
Больше можно и не быть прекрасной!
(Мнимая цитата)
Спасибо. Гость, я первый взял рюмку и увидел, что вторую рюмку она вложила отцу в руку.
Он был слеп. Это случилось год назад. Верней, началось уже давно – и тут он мне сказал вещь, в его устах удивительную. Убежден, что эту фразу он никогда прежде не слыхал, – совпадение, делавшее ему честь. «Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек», – говорит семидесятилетний Борхес своему восемнадцатилетнему отражению – в реке, которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже.[71]
Правда, я уже отучился по книжному корешку на полке или по сходному восприятию шубертовского мажора[72] видеть в человеке родственную душу – что было уделом моей юности. Тем не менее я воспринял это как знак свыше – не юлить вокруг да около, а сразу все выложить как есть: увы, хотя то же самое, слово в слово, говорится (о слепоте) в одной замечательной книжке, цель моего посещения не может быть достигнута, ибо я собирался показать господину Глазенаппу фото моего родственника, чтобы он сказал, не знакомо ли ему это лицо. Это Йозеф Готлиб – то же имя, что и у меня, – уроженец Мемеля, жил в Вене, потом в Варшаве, потом, с началом войны, попал в Россию, где, как полагала наша семья, и погиб. Скрипач. Но вот теперь появились новые данные – якобы он спасся и даже работал в ротмундском театре… Я не договорил, остановленный поднявшим палец Глазенаппом.
Из России? Это которого там чуть не расстреляли? Поскольку реакция моя была хоть и бурной, но безмолвной, Глазенапп невозмутимо продолжал: да, его спасло от смерти вступление наших войск, это было в каком-то городе, в России. Как немец он должен был быть русскими расстрелян, его вроде бы вели уже на расстрел – он все это нам рассказывал… Он на этой почве немножко рехнулся. Готлиб, точно. Очень странный человек. Мог встать и уйти посреди репетиции. Мог нагрубить Элиасбергу, главному дирижеру, с которым вообще-то было очень опасно связываться. Он как бы даже не работал постоянно, хотя жил в квартире при театре. Говорили, что его опекает какая-то очень важная персона, чуть ли не сам Кунце.
А про расстрел – говорил ли он, как ему удалось выжить?
Да, конечно, он об этом только и говорил. Как собрали всех немцев, которые жили в городе, на площадь, всех: детей, женщин – там, в этом городе, жило много немцев. Выстроили перед памятником – кому там, Сталину? Ленину? И повели. За город, в лес. Люди шли с вещами, с чемоданами, матери детей на руках несли. Он шел со скрипкой. Ну, а как вышли из города – рука слепого сжалась в кулак – тут уже наши войска.
Фрау Глазенапп в это время внесла угощение: пирог, к нему сбитые сливки и кофе. Немцы – сладкоежки (в отличие от русских, и в то же время пивные животы – что отличает их от израильтян, тоже любителей сладенького, правда, совершенных варваров в том, что касается искусства печь). Как приятно морозным днем зайти в кондитерскую в центре и понаблюдать дам в головных уборах всех возрастов и социальных моделей, а из джентльменов – либо совсем юных, либо седовласых, – уписывающих вилочками кабанью голову шварцвальдского торта, яблочный штрудель под горячим ванильным соусом, «древесное пирожное» и многое-многое другое. Эти люди наслаждаются и духовно и телесно – радующее глаз зрелище.
Посмотрим, как это будет выглядеть при участии слепого. Признаться, я был под двойным впечатлением от его истории. С одной стороны – понятно: все подтвердилось, мой дед не был расстрелян в Харькове осенью сорок первого, а действительно какое-то время находился в Ротмунде при поддержке своего старинного друга? врага? Появился новый след, который мог увести очень далеко, также и идейно-политически. Ну-ка, что Эся теперь будет говорить о Готлибе Кунце? Жаль, я не прочитал его письмо к Элиасбергу. С другой стороны, рассказ о чудесном спасении вызвал у меня некоторый шок. В кинематографе используют иногда эффект негатива – в страшных сценах. Прием надуманный, изобличающий недостаток фантазии, но здесь бы он подошел… Выглядело так – я сейчас о том, как Глазенапп ел: ему повязали салфетку, жена села справа от него, и – кусочек себе в рот, кусочек ему в рот, который он подставлял – как уже делал в году, думаю, девятисотом.
Вскоре и жена и дочь были посвящены во все обстоятельства нашего разговора и только ахали. Не подлежало сомнению, что я для них вполне часть немецкого народа, преследованиями на чужбине искупавшая недостаточное владение речью предков, ну и, вероятно, какие-то другие, причиняемые Федеративной Республике Германии неудобства. Во всяком случае, в прямом смысле слова они демонстрировали готовность делиться со мной куском пирога. Больше того, подобострастная услужливость, которой все это сопровождалось (сервилизм немца и еврея – как сказал недавно уже упоминавшийся Борхес[73]), вызывала у меня тошнотворное предположение – о степени его тошнотворности предоставляю судить читателю: пожелай я только, чтобы и меня кормили с ложечки, дочь хозяина не задумываясь последовала бы примеру своей матери, так же примостилась бы рядом со мной и – кусочек себе в рот, кусочек мне в рот, кусочек себе в рот, кусочек мне в рот – тик-так, тик-так.
Однако как сложилась дальше его судьба? Этого Глазенапп не знал: пропал из виду, должно быть, уехал куда-то, время было такое, что чужими судьбами не интересовались.
Радушие хозяев вознаграждается любезностью гостей. Поэтому я еще долго внимал историям, которые куда интересней рассказывать, нежели выслушивать. В результате ехать в Ротмунд к Боссэ было поздно, а возвращаться в Циггорн, чтобы на следующее утро снова быть в Ротмунде, – глупо. Оставалась какая-нибудь дешевая гостиница в Ротмунде – она прямо поджидала меня напротив автобусной остановки неподалеку от вокзала, под названием «Гавана» – более чем сомнительным, учитывая, что дело происходит на «родине поггенполя», а не в Восточном Берлине или Западном Бейруте. На мысль о последнем меня навел брюнет левантийского типа за конторкой: он с ходу раскрыл мой израильский паспорт с правой стороны, тогда как христианин крутил бы его и так и сяк – как шкатулку с секретом.
День принес удачу, чтоб не сказать – победу. Я по-прежнему не знал, что произошло с дедом в Харькове в сорок первом году, но я твердо знал, чего с ним не произошло – как раз того, в чем Эся, а с нею и мама и я были убеждены: тогда деда не расстреляли, дед спасся. Как? Как он попал в Германию? Какова во всем этом роль Кунце? Теперь только все начиналось, теперь можно было всерьез за что-то приниматься. (Пока я ждал автобуса в Ротмунд, я успел позвонить к Боссэ и, сто раз извинившись за назойливость и столько же раз за поздний звонок – хотя еще не было девяти, – попросил разрешения завтра к нему зайти снова. Да, конечно, он будет очень рад. При этом у него был какой-то унылый голос. Боюсь, я даже догадывался почему… ладно, это его дела. Меньше надо коллекционировать письма Бетховена.)
Я почти что уснул – судя по изменившемуся вкусу слюны во рту и уже намечавшемуся дополнению к реальности, – когда какой-то клаксон за окном включился минуты на три. Однако до чего же мне не хотелось в эту ночь страдать бессонницей. Лучшее от нее средство – дисциплина мысли. Мозг следовало настроить на нужную волну. Нельзя было мысленно развивать сюжет успешных розысков, это – самовозбуждение, верная бессонница. Еще хуже – тема Ирины; у радиостанции, специализирующейся на ней, очень сильный сигнал, который только усилился с тех пор, как некий господин из еврейской общины города Циггорна пожаловал ко мне без предупреждения, можно сказать, подкараулил меня (в свое время, немного поколебавшись, я все же сообщил Эсе свой адрес, может быть, в тайной надежде?..). Какая невероятная сцена была передо мной разыграна… Он только зря старался – я бы и так дал ей развод. Он, кажется, был удивлен моей сговорчивостью и, решив, очевидно, что она безгранична, продолжал: дескать, неплохо было бы стать членом общины. Совет был подкреплен пригласительным билетом на базар «Вицо» – или «Хадассы»[74]? – словом, на какую-то благотворительную акцию – с музыкальной программой, буфетом, лотереей. В сущности, я ничего не имел против вступления в еврейскую общину Циггорна. В России коренные остзейские евреи держались большими барами, легендарное немецкое еврейство в лице… да перечислять их, что ли! Мне стало интересно. Я пошел – и вылетел как ошпаренный: публика этикетками наружу, возглавляемая несколькими профессиональными евреями. Кошмар.
…Неожиданно меня убаюкала мысль о том, что ночлег в «Гаване» сберег мне, не говоря уж о лишнем часе драгоценного утреннего сна, еще марок десять – на столько билет в оба конца вышел бы дороже. Мелкие радости грошовой экономии сами по себе, возможно, и ничто – предмет всяческого осмеяния, но в сочетании с удачей водоизмещением эдак в пятьдесят тысяч тонн подобны буксирчику, за которым эта громада влачится последние пару сот метров своего плавания. С мыслью о десяти марках я перевернулся в последний раз на другой бок и проспал до утра как сурок.
Забегая вперед, доведу уж эту сюжетную линию – десятимарочную – до конца. От Боссэ пешком к вокзалу было короче и быстрее, чем на автобусе, петлявшем и огибавшем пешеходную зону. Я же не просто шел – теперь, после повторной встречи с Боссэ, у меня не оставалось никаких сомнений: я представлял, что напишу Эсе и что она мне ответит. Я – летел. Только в подземном коридоре под Лейпцигской площадью на миг задержался, чтобы подать милостыню, – я всегда всем подавал, не столько из сострадания, сколько памятуя о происшествии с неким римским легионером по имени Мартин[75]. Очень уж было страшно упустить свой шанс. Правда, этот нищий большими печатными буквами на листе картона извещал, что он – доктор философии из ГДР, но почему я должен был ему верить? Тем более что мое даяние на сей раз – неожиданно даже для меня самого – размером в десять марок было принято с несвойственной философам горячностью.
Но это уже после свидания с Боссэ, у которого я пробыл хоть и недолго, но, как говорится, с немалой для себя пользой. Начал я с того, что его друг Конрад Глазенапп ослеп и распознает только желтый цвет, тень и солнце. Так что моя поездка оказалась напрасной – я-то собирался показать ему фотографию. По-моему, Боссэ всерьез и искренне расстроился – не за меня, разумеется. Я даже не уверен, что за Глазенаппа… Желая сделать ему приятное, я повернул разговор таким образом, что к слову оказалась история продажи на аукционе Сотби коллекции фальшивых русских икон, принадлежавших бывшему американскому послу в Москве и всегда считавшихся уникальными. Теперь на суде всплывают довольно-таки неприглядные вещи. У Боссэ появился огонек в глазах. Он уже хотел поделиться чем-то… но, слава Богу, ограничился признанием, что «в жизни всякое бывает». Конечно, конечно, раз в жизни самый знаменитый эксперт и тот ошибается, – в прошлую нашу встречу господин Боссэ упоминал о письме (легкое замешательство) Кунце, которое у него хранится, нельзя ли одним глазком на него посмотреть?
Что же писал Готлиб Кунце генеральмузикдиректору ротмундской оперы Карлу Элиасбергу?
Бад-Шлюссельфельд, 21.1.42
Дорогой господин доктор Элиасберг,
как глубоко я вам благодарен за слова утешения, в которых мы с Верой сейчас так нуждаемся. Й. говорит, что Вы укоряете себя за то, что (дальше подчеркнуто) не нашли в себе силы обмануть ожидания сотен людей, как исполнителей, так и публики, поручив в последний момент премьеру кому-то другому. Нет, дорогой и преданный друг, бывают времена, когда каждому надлежит, не считаясь ни с чем, следовать своему долгу: солдату – разить врага, отцу – оплакивать сына, дирижеру же – стоять за дирижерским пультом и наперекор льющимся на нас с небес потокам огня и серы утверждать святое бессмертие искусства…
(«Значит, все-таки серы», – подумал я. Между тем Боссэ пояснил, что речь шла о премьере «Воскресшего из мертвых» Вольфа-Феррари, что помешало Элиасбергу присутствовать на заупокойной мессе по Клаусу Кунце. Кто такой Й.? Вероятно, их общий знакомый. У меня был соблазн задать ему вопрос, как понимать слово «вероятно» – что теоретически существует такая возможность, при которой Й. не являлся бы их общим знакомым? Боже, какой болван! Завтра на каком-нибудь чердаке найдут неизвестную симфонию Шуберта – купит ведь. В Германии нет недостатка ни в миллионных манускриптах: дневниках, нотах и т. п., ни в миллионах, которые будут на них истрачены[76], – недостает лишь столетней давности чердаков.)
…Сейчас, как никогда, я чувствую, что я уже старик. Моя жизнь, возможно, кончится еще раньше, чем эта война. Меня волнует судьба Инго – что его ждет? Своего отца он даже не будет помнить. Поверьте, тяжело все это.
Й. – человек не от мира сего, совершенно удивительный. К тому же невероятной жизненной силы, которая может творить чудеса: встань и иди[77]. Вера просто нуждается в его жизненной энергии, в его присутствии. Хотя я знаю: в душе он переживает гибель Клауса – которого он видел всего лишь каких-то два часа, – как если б это был его собственный сын.
На этом позвольте пожелать вам всего лучшего.
Ваш Готлиб Кунце