Читать книгу Достоевский - Леонид Гроссман - Страница 22

Часть третья
Общество пропаганды
Глава V
Петрашевцы
Последние сходки

Оглавление

Современники считали, что петрашевцев погубил устроенный ими в день рождения Фурье общественный банкет в честь великого социолога.

Это действительно приблизило катастрофу, готовую разразиться над его русскими учениками. Но их эпилог был полон творческих надежд и непоколебимой веры в торжество их учения.

7 апреля 1849 года на квартире магистранта Петербургского университета Александра Европеуса собралось одиннадцать фурьеристов во главе с Петрашевским и Спешневым.

Портрет Фурье в натуральную величину по пояс, выписанный из Парижа к этому дню, высился над собранием. Это было изображение необычайного человека с огромным, словно ярко озаренным лбом, с выражением могучей воли во всем облике, с властно сжатыми губами и пылающим взглядом провидца, устремленным в далекое будущее.

Перед этим обликом гениального мыслителя было прочитано знаменитое стихотворение Беранже об утопических социалистах:

Если б завтра земли нашей путь

Озарить наше солнце забыло,

Завтра целый бы мир озарила

Мысль безумца какого-нибудь![20]


Экземпляр знаменитой книги «Новый индустриальный и общественный мир» был разорван на куски и роздан участникам собрания для совместного перевода.

Сильную политическую речь произнес Петрашевский. Он провозгласил тост «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной». Перед новым поколением русских людей стоит задача осуществить провозглашенные гениями Запада высшие формы человеческого объединения в стране восточного застоя и крепостнического варварства. Социализм восторжествует в России, исстрадавшейся от рабства и векового невежества. Силой мысли и науки отживший и неправедный строй падет перед будущей совершенной организацией масс, которая предоставит каждой личности всю сумму благосостояния, необходимого для ее органического развития и полного счастья.

Кандидат восточной словесности Ахшарумов произнес речь о современных городах, в которых люди не перестают страдать, проводя жизнь в одних мучениях и умирая в отвратительных болезнях.

Блестящий оратор Ханыков, друг и товарищ юного Чернышевского, говорил о задачах содружества:

– Реставрировать образ человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, стона превратить – в жизнь роскошную, стройную, полную веселья, богатства, счастья; и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах – вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле…

Этот контраст текущей нищеты и страданий с грядущим золотым веком был основным пафосом речей и споров русских фурьеристов. С особенной силой он прозвучал на их торжественном банкете.


В эту тревожную и возбужденную зиму молодым петербургским искателям, сочетавшим свои революционные планы с занятиями литературой и музыкой, привелось пережить большое художественное событие – встречу и знакомство с Глинкой.

Незадолго перед тем великий композитор жил в Париже, Испании, Варшаве. Он создал за это время свою «Арагонскую хоту», «Воспоминания о Кастилии» и русское симфоническое произведение на мотивы свадебных песен с их удалью и грустью – «Камаринскую». Он написал свои прелестные лирические миниатюры на слова Пушкина «Кубок янтарный» и «Пью за здравие Мери».

В Петербурге Глинка встретился со своими старинными друзьями – Одоевским и Виельгорским, с молодыми талантами – Серовым и Стасовым. Но его живо интересовали и политические кружки Петербурга, продолжавшие традиции декабристов, близких сердцу творца «Сусанина».

По пансиону он был слушателем Куницына и Галича, воспитанником Кюхельбекера. Он лично знал Пушкина и помнил его тираноборческие строфы. Он слышал о тайных обществах и во многом сочувствовал их программам. Его увлекали «Думы» Рылеева. Он ненавидел деспотизм и, как подлинный художник, любил свободу. Теперь он выразил желание познакомиться с кружком Петрашевского и пригласил его участников к себе на вечер.

В группу посетителей композитора был включен и автор печатавшегося в «Отечественных записках» «музыкального» романа «Неточка Незванова». Достоевский давно уже любил Глинку – с первых же представлений «Руслана и Людмилы» в 1842 году. Встреча с творцом музыкальной поэмы о Древней Руси преисполняла его радостью.

Он увидел невысокого человека с нежными маленькими руками, не ударявшего по клавишам, а словно ронявшего на них свои пальцы, которые, казалось, падали сами, как крупные капли дождя, и рассыпались, как жемчужины по бархату. Так в свое время юный Глинка воспринимал игру своего учителя – английского пианиста Фильда. Он усвоил его манеру и навсегда сохранил ее отчетливость и блеск при особенной глубине и неподдельности своего вдохновения.

Общество собралось в интимной обстановке. По рассказу одного из присутствующих, «настроили рояль, подогрели пару бутылок лафиту и нашли какую-то женщину постоять у инструмента, как этого хотел композитор.

Для начала Глинка что-то импровизировал, как-то бездумно и слегка. Когда гости собрались, он хлебнул из стакана, взял руку женщины, ласково погладил – и опять за рояль.

– Это будет для вас, – шепнул он ей.

Когда, в час веселый, раскроешь ты губки…


– запел он и кончил:

Хочу целовать, целовать, целовать!..—


– да так выразительно, что женщина уже было потянулась к нему. Но он удовольствовался произведенным впечатлением…»

В этот вечер Глинка исполнял Шопена и Глюка, строфы Баяна из «Руслана и Людмилы», фантазию на «Камаринскую»… «Таких ночей не выдается по нескольку в жизни!» – замечает мемуарист[21].

Достоевский, по свидетельству его жены, запомнил навсегда этот интимный концерт. Через двадцать лет в повести «Вечный муж» он беглыми штрихами обрисовал великого музыканта за широко раскрытым роялем.

«Вельчанинов выбрал один, почти никому теперь не известный романс Глинки:

Когда, в час веселый, откроешь ты губки

И мне заворкуешь нежнее голубки…


Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был еще студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений. Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведенное тогда именно этим романсом». «Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое ее усвоение». Следует описание исполнения этой вещи Вельчаниновым, который «почти усвоил манеру пенья Глинки», «настоящее вдохновение дрогнуло в голосе», «в последних стихах послышались крики страсти, и когда он допел, сверкающим взглядом обращаясь к Наде, последние слова романса:

Теперь я смелее гляжу тебе в очи,

Уста приближаю, и слушать нет мочи,

Хочу целовать, целовать, целовать!

Хочу целовать, целовать, целовать!


– то Надя вздрогнула почти от испуга, даже капельку отшатнулась назад; румянец залил ей щеки, и в то же мгновение как бы что-то отзывчивое промелькнуло Вельчанинову в застыдившемся и почти оробевшем ее личике».

Так запечатлел Достоевский в 1869 году одно из сильнейших музыкальных впечатлений своей жизни…


15 апреля состоялось самое знаменитое собрание петрашевцев, вошедшее памятной датой в историю русской литературы и общественной мысли. На этом заседании Достоевский прочел письмо Белинского к Гоголю, поразившее всех слушателей своей смелостью и силой.

За несколько дней перед тем – около 10 апреля – Достоевский, зайдя к Дурову, получил здесь присланную на его имя из Москвы от гостившего там Плещеева переписку Белинского с Гоголем. Еще раньше в письме к Дурову от 20 марта Плещеев сообщал, что эта «статья» покойного критика циркулировала в списках по Москве вместе с другими выдающимися образцами запрещенной литературы: «Нахлебником» Тургенева и статьей Герцена «Перед грозой» – и неизменно вызывала в московских гостиных всеобщее восхищение.

Письмо Белинского было известно по слухам, но в кругах петербургской интеллигенции его еще никто не читал. Достоевский с 1847 года мечтал прочесть знаменитый памфлет. Наконец он был в его руках.

Федор Михайлович тут же прочел Дурову и Пальму обвинительную речь великого публициста, а затем обещал приехавшему Петрашевскому сообщить его кружку в ближайшую же пятницу весь полученный материал (то есть и ответное письмо Гоголя).

Вскоре к Дурову пришли члены его объединения: Момбелли, Львов, братья Ламанские, Филиппов, Михаил Достоевский.

Полученную «статью» Федор Михайлович прочел вторично.

Впечатление было огромным. Все заговорили о необходимости распространять в обществе такую антиправительственную литературу и устроить для этого тайную литографию. Но этому воспротивился осторожный Михаил Михайлович.

Через несколько дней на очередную пятницу собрались к Петрашевскому двадцать посетителей его общества. Явился также и агент III отделения студент итальянец Антонелли, посещавший с 11 марта 1849 года все собрания у Петрашевского.

Достоевский со свойственным ему подъемом прочел знаменитое письмо.

«Я прочел письмо Белинского к Гоголю, вызвавшись сам при свидании с Петрашевским у Дурова, – показывал он вскоре на следствии. – Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего-нибудь целого».

Достоевский умолчал о множестве восторженных отзывов, раздавшихся в аудитории. Но об этом подробно донес агент Антонелли: письмо «произвело общий восторг… Все общество было как бы наэлектризовано».

«Что до меня касается, – заявил следственной комиссии Достоевский, – я буквально не согласен ни с одним из преувеличений, находящихся в ней (то есть в статье)».

Это не означало разногласия с автором письма по ряду других его положений. Общественные реформы, предлагаемые Белинским, вполне отвечали политическим убеждениям Достоевского.

Он, безусловно, разделял «программу-минимум» Белинского: отмену рабства, телесных наказаний и строгое исполнение законов.

Но он преклонялся перед Гоголем и должен был болезненно воспринять гневные осуждения, лично адресованные ему Белинским (как это было и с Анненковым, переписывавшим в Зальцбрунне знаменитое письмо). Достоевский действительно не считал русское служилое сословие сплошь растленным, а, напротив, находил в его среде своих любимых героев с нежными или «слабыми» сердцами. Начальник Макара Девушкина – идеал доброты и человеколюбия. Неприемлемой была для Достоевского и характеристика русского крестьянства как «глубоко атеистического народа без следа религиозности». Все это явно противоречило его воззрениям и могло только продолжить и углубить философский спор 1846 года.

Достоевский подчеркивал на суде, что читал в собрании не только зальцбруннское послание Белинского, но и ответ ему Гоголя. Он настаивал, ссылаясь на многочисленных свидетелей, что нигде не выказывал своей солидарности с автором знаменитого обвинения.

Но эти объяснения, как известно, не были приняты во внимание военным трибуналом.


Последнее собрание Общества пропаганды состоялось в пятницу 22 апреля 1849 года.

На нем шла речь об очередных задачах современней литературы. Петрашевский призывал писателей воспитывать читателей в духе передовых идей, как это делают на Западе Жорж Санд и Эжен Сю. Баласогло выступил против литераторов кружка – братьев Достоевских и Дурова, призывая их всесторонне освещать новейшее социальное движение. Но Момбелли взял их под свою защиту.

Обсуждался проект журнала на акциях. Шли споры, вносились предложения, намечалась программа.

Но это уже было собрание обреченных.

Утром этого дня Николай I наложил свою резолюцию на представленной ему «записке» о деле «приверженца коммунизма и новых идей» Петрашевского, наблюдение за которым длилось уже четырнадцать месяцев – с конца февраля 1848 года.

«Я все прочел, – писал царь шефу III отделения графу Орлову, – дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо.

Приступить к арестованию, как ты полагаешь, точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц, на то нужных.

Набокова (комендант Петропавловской крепости) вперед не уведомляй, а гораздо лучше тогда ему дать знать, прямо от меня, что и сделай… С Богом! Да будет воля его!»

В тот же день граф Орлов подписал приказ о немедленном аресте тридцати четырех петрашевцев. Наступали последние часы их свободы.


Достоевский, видимо, успел проехать поздно вечером к автору революционной «Солдатской беседы» гвардейскому офицеру Григорьеву. Он взял у него со стола запрещенную книгу Эжена Сю «Краванский пастырь, беседы о социализме».

В четвертом часу он возвратился домой. В начале пятого его разбудил странный шум. Кто-то ходил по его комнате, где-то у входа брякнула сабля.

– Что случилось? – спросил он в полусне.

Громко и неумолимо прозвучал ответ:

– По высочайшему повелению вы, инженер-поручик Достоевский, арестованы.

Это возгласил со всей торжественностью жандармский майор. И тут же тоном простого приказа он отдал распоряжение своей команде:

– Опечатать бумаги и книги.

Запылал сургуч. Государственные гербы отпечатались на ящиках и шкафах.

Внизу у подъезда ожидала карета.

Легким аллюром она понесла арестованного на Фонтанку к знаменитому зданию у Летнего сада – «Третьему отделению собственной его величества канцелярии».

На другой же день Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость.

Достоевский

Подняться наверх