Читать книгу Барсуки - Леонид Максимович Леонов, Леонид Леонов - Страница 6
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
V. Именины Зосима Быхалова
ОглавлениеАпрель был – месяц буйных ручьев и первых цветений, но некому было в Зарядье, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что, нежная и робкая, приходит в город весна.
Зосим Васильевич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни. Скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, пыль понесется вдоль московских улиц, подорожает картофель.
Сделало Зарядье Быхалова человеком непоколебимых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоской не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно и мучительно, загудело в ушах. Закружила Зосима Васильевича весна.
День мокрый стоял, ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильевич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.
«Текут весны, проходят человеческие годы, и когда-нибудь, через тысячу весен, травки снова заспешат к солнцу, и звонким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро, и скучно, и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветер землю до самой кости и спросит ветер: “Чем ты, кость, прославлена? Лежишь – не радуешься”. И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную…»
Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем, и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: «Остановись, весна!» Не остановилась: все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.
Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани крепко пристыли к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогая весне. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швейка. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь.
Били часы на башне, вызванивалась конка на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.
У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрёну Симанну, секретовскую приживалку:
– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христианин… За неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут… – Голос у него был сиплый и злой.
– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся… Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму…
– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чертова! – кричал пустым, гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.
Зосим Васильевич шел мимо с омерзением. Придя домой, щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца; на покупателя кричал.
Торговали в тот день до полудня, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.
Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного, худого тела; особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке повис тощий белый узелок.
– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.
– Это я, папаша… – тихо сказало подобие человека. – Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…
Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.
– В комнату ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами, в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:
– Сынок, што ль, Зосиму-то Васильичу?
– Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. – Кончил курс своей науки, сдал экзамент в пастухи!.. – Он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом.
– Запирай! – кричит Быхалов.
Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич под девку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом:
– Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать…
– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин; приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь хохол-то зачесал!
– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили…
– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек аль труп. Выбрал, нечего сказать.
– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь из нутра идет, и человек не может знать, куда его сердце прилипнет.
– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой к вящему карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, надетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Пётр, есть иди!..
Притихший, с опущенными глазами, выходит из соседней каморки Пётр и садится на краешек табуретки.
– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко косясь на сына, ворчит отец. – Запрещают, что ль, у вас там, в тюрьме?
Пётр молчит, как не слышит.
Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.
– Ты, Петруша, не сердись… – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою… Тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!
Пётр тихо:
– Не надо, папаша. Устал я…
Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот; румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко. Пётр совсем не ест.
– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня роняет ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть не умеешь! – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его… Еще свалится где.
– Я его… – давится Карасьев и с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – …его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с!
На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев первым ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.
– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – А ты? Аль брезгуешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.
– У меня катар, мне нельзя, – тихо говорит Пётр.
– Ката-ар?.. Хрбж… – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина.
– Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, занозить не боишься?
Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.
…Сеня моет посуду на подоконнике, широком, в толщину стены.
Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.
– Ну… рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего. Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.
– Я знаю, – неясно вторит Пётр.
– То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?
– Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Пётр. – В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут, ключами зазвенят… – однообразно тянет Пётр, – уводят. А он и крикнет на всю тюрьму:
«Прощайте, товарищи!» Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят… У нас, в Таганке, тюрьма была очень гулкая.
– Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем маслянистую корочку обеденной грязи со стола.
– Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Пётр и повертывает голову к окну.
Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, воя и подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движения.
– У нас вот тоже собаку вешали… – робко начинает он, глотая обильную слюну.
– Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь, тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся… не дамся, братец!
– Да ведь я и не хвастаюсь, – горько усмехается Пётр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что от расправы уцелел? Плохая радость!
– Сенька, заваривай чай! – кричит Быхалов. Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум; отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, и он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной.
– Паша, что с тобой? – испуганным полушепотом спрашивает Сеня брата.
– Руки обморозил вот… – отвечает холодно брат.
– Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны: зазевался. Сани опрокинулись на тумбу, а вслед упал и сам он, руками в разбитое стекло.
– И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, что голыми руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище! – осклабился поощрительно городовик. – И только как увидел кровь на руках, тут и закричал.
Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с вихра на его стриженой голове. А тот щурился и пятился к стене.
На полпути Быхалов остановился.
– Спать иди, – бросил он сквозь сжатые зубы. Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать; он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич.