Читать книгу Я был власовцем - Леонид Самутин - Страница 16

Глава II
3

Оглавление

То лето было жарким. Ни в июле, ни в августе почти не было дождей над западной частью страны, где развернулась великая битва. Нас на машинах перевезли в Лепель, маленький белорусский городок у небольшого озера. Огороженную забором территорию льнокомбината отвели под лагерь. Каждый день поступали новые и новые толпы бойцов и командиров. Распространились слухи, что командиров будут расстреливать, и многие поддались панике, постарались уничтожить на себе следы петлиц, нарукавных нашивок и затеряться в толпе бойцов. Поэтому в маленьком домике, бывшей конторе льнокомбината у самых ворот огороженной территории, куда поместили нас, командиров, не становилось много теснее с новоприбывшими. Мы видели командиров среди бойцов, уговаривали перестать скрываться, но не все решались присоединиться к нам. Про себя же я решил – будь, что будет! Фронт уже далеко ушел на восток, по рассказам прибывавших пленных, бои шли уже за Витебском, всеобщее крушение казалось неизбежным. Много слышалось ругательных разговоров в адрес нашего правительства, колхозного строя, необоснованных репрессий второй половины тридцатых годов и больше всего – в адрес самого Сталина. Людей, которые относились к нему прямо с какой-то личной ненавистью, оказалось неожиданно много.

Вскоре немцы пригнали около сотни каких-то полу-растерзанных гражданских и загнали их отдельно от всей массы пленных в угол, отгородив сразу колючей проволокой. Это были местные евреи, не успевшие эвакуироваться и не призванные по каким-то причинам в армию, хотя среди них большинство и было по возрасту пригодными к службе в армии по общей мобилизации.

Судьба их оказалась незавидна.

Всем сразу стала очевидна полная обреченность этих людей. Обреченность первоочередная.

В ворота их не вводили – загоняли. Еще правильнее – прогоняли сквозь строй. У ворот встало несколько пар диких фрицев с длинными здоровыми дубинами и нещадно лупили по чему попадя по одиночке прогоняемых через ворота евреев.

Никто из нас, выросших в Советской России после революции, никогда не видел своими глазами подобного обращения с людьми, и зрелище этого бессмысленного злобного избиения ни в чем не виноватых людей было не только потрясающим, но – отвратительным. Это ведь шло в полный разрез с тем представлением об «освободительной» миссии немцев, которую я себе сочинил и в которую стал верить, и которая, что ни день, то получала новые и новые удары и начала уже трещать, не успев укрепиться. Сразу возникла мысль – а что же ждать еще от этих извергов? Что еще они могут показать нам никогда не виденного нами? Неужели это они способны принести нам замену того, чем мы были недовольны у себя?

А в это время этих несчастных евреев, вогнав в лагерь, продолжали избивать и дальше. Визгливо и гортанно выкрикивая издевательства и брань, уже другие немцы с палками подхватывали свои жертвы и гнали их бегом в дальний угол забора возле самых ровиков с насестами из длинных жердей. Эти ровики рылись каждый день заново рядом, одни возле другого. Насесты никогда не пустовали. На них всегда сидели вплотную одни, рядом стояли в ожидании другие, и ровики, только что вырытые утром, к вечеру уже были заполнены доверху.

Теперь на эту ежедневную работу зарывать заполненные и отрывать новые ровики немцы бросили пригнанных евреев. Кормили ли их чем-нибудь? Какие-то пищевые отбросы кидались им за их проволочную загородку, но что это была за пища – теперь никто рассказать не может. Некому! Судьбу этих обреченных нам довелось проследить до конца.

Население лепельского лагеря росло день ото дня. Вскоре для этих ровиков не осталось свободного места на территории льнокомбината, и немцы, создав команду из пленных, сломали руками одну сторону забора, присоединив к лагерю обширный пустырь, примыкавший к нему с одного бока. Здесь и стали рыть ежедневные ровики. Но не у всех хватало терпения дождаться своей очереди уместиться на длинной жерди. Многие предпочитали справлять свои дела, присев на корточки прямо на землю. За несколько дней вся территория пустыря оказалась густо усеянной следами нашей нетерпеливости.

Настал день эвакуации этого временного лагеря. Пока нас выводили за ворота, строили в колонну и бесконечное число раз пересчитывали, мы видели, как тех евреев, уже шатающихся от слабости и бессилия, как всегда, палками выгнали на пустырь и заставили голыми руками – обязательно голыми, собирать эти зловонные кучки и лепешки и сносить в ровики. Мы видели, как колотили по спинам и головам тех, которые попытались приспособить какую-нибудь дощечку, фанерку или черепок. Никто не сомневался больше, что это последняя – перед смертью – степень издевательства над этими несчастными. Но мы ошиблись.

В конце второго дня нашего пешего марша, когда нас остановили на ночлег, к нам подогнали группу из 20–30 человек, вид которых был невообразимо страшен. На них болтались какие-то растерзанные лохмотья, на черных лицах виднелись огромные безумные глаза, они стоять могли по трое в ряд, только держась друг за друга, иные с подкошенными коленями еле-еле стояли, поддерживаемые товарищами. С трудом мы узнали в этих полутрупахтех из группы евреев, которую вчера оставили в Лепеле убирать нечистоты на территории эвакуированного лагеря. Большую часть из них немцы забили палками или пристрелили там, на месте или по дороге. Этих, оказавшихся покрепче остальных, заставили догнать нашу колонну.

Еще несколько дней они шли в нашей колонне, впереди нее, отдельной группой; и на ночевках им не позволяли смешиваться с нами. Мы не видели, чтобы их кормили. Чем они оставались еще живы? Как они еще могли идти?

Перед Молодечно, на четвертый или пятый день марша, мы услышали справа от дороги, за какими-то земляными валами, стрельбу отдельными выстрелами и короткими очередями. Кто-то сказал, что бывал здесь раньше, до войны – «Там стрельбище». Значит, там немцев обучают боевым стрельбам. На дороге застряло несколько легковых машин, возле них – много немецких офицеров, сухопарых, вытянутых, словно, проглотивших аршин. Были, видать, и в довольно крупных, старших, чинах.

Нашу колонну остановили. Сопровождавшие нас конвойные немцы вели какие-то переговоры с этой группой офицеров. Переговоры скоро кончились. Мы увидели, как всю группу евреев отвели в сторону от дороги и повели к тем валам, за которыми слышалась стрельба. Судьба их наконец определилась – им суждено было сослужить последнюю службу перед гибелью – изобразить живые мишени для немецких пуль.

Была ли наша собственная судьба лучше той, которая на наших глазах постигла евреев? Если была, то лишь немного.

Нам было плохо. Нас гнали голодом, пешком. Пищи, которую нам давали – кусок плохого хлеба, грамм триста утром, и черпак какого-то неопределенного варева – по вечерам, конечно, было совершенно недостаточно. Люди оставались живы только за счет своих резервов. Мы ночевали большей частью под открытым небом, вповалку на земле. Днем было жарко, ночью прохладнее, но еще не было холодно. К счастью, дожди нас не мучили. Конвои менялись. Они были, как и вечерняя баланда, разные – какой день лучше, какой хуже. Безусловно, нам было плохо. Очень плохо. Но когда мы думали и говорили о «наших» евреях, мы видели – вот кому действительно плохо. Наша судьба не шла ни в какое сравнение с их судьбой.

Находились мудрецы, кто постарше. Они говорили, понуро опустив голову и волоча ноги по пыльной дороге: «Когда тебе плохо – оглянись кругом и посмотри. Обязательно увидишь кого-нибудь, кому гораздо хуже, чем тебе. И успокойся!»

Мне же, помнится, тогда пришло в голову такое соображение. Много уже приходилось слышать всевозможных антисемитских разговоров в самых разнообразных вариациях. Самая популярная из этих «вариаций» – о хитрости, ловкости, пронырливости евреев… Но все сводилось к одному: в благополучной, нормальной обстановке евреи всегда стремятся при равных правах с другими добиваться для себя больших возможностей, и это обычно им удается, особенно благодаря взаимной поддержке, выручке и помощи. Но в природе все сбалансировано! Она не терпит односторонних отклонений!

Если евреям в мирных условиях удается взять от жизни больше, чем другим, то в эпохи потрясений, социальных катастроф и военных катаклизмов именно на их долю выпадают самые тяжкие испытания, именно их судьба оказывается самой ужасной. Эти чаши весов еврейской судьбы так и колеблются уже не одно тысячелетие, и их качания тоже отчетливо прослеживаются в истории всех стран и народов, где существует еврейское рассеяние.

Нас гнали по дорогам Западной Белоруссии. Мы много слышали у себя дома о нищенской панской Польше. Но то, что мы видели – никак не подтверждало наши представления об этой стране. Деревенские постройки были лучше наших – добротнее, просторнее, ухоженнее. Люди – лучше одеты, общий вид всей жизни говорил о том, что в сравнении с нами здесь жили зажиточней. И это еще больше подливало, что называется, масла в огонь. Кто так же, как я, был проникнут антисоветскими настроениями и неприязнью к Сталину, остро подмечали внешние особенности жизни страны, всего полтора года тому назад присоединенной к нашей территории.

Но улицы деревень были безлюдны. Едва завидев на дороге приближающуюся колонну пленных, жители скрывались за воротами своих усадеб, и только иногда из-за оттянутой занавески мы видели чьи-то настороженные глаза. Жители боялись немцев.

На несколько дней нас задержали в Молодечно. Мы размещены были в большой польской казарме, построенной, видимо, несколько лет назад: дом и окружающий прилегающую территорию кирпичный забор были совсем новыми. С верхних этажей казармы, стоявшей на краю местечка, открывался широкий вид на восток. У этих окон всегда можно было видеть кого-нибудь из пленных командиров, задумчиво глядевших в сторону лесных далей.

Впрочем, здесь впервые мы услышали, что мы не «командиры», а «офицеры». Мы не были первыми, кого разместили в той казарме. До нас там были поселены командиры – и рядовые тоже – попавшие в плен еще раньше нас. Одного из этих ранних пленных, подполковника Гиля, немного говорившего по-немецки, немцы назначили «старшим», и это он, обратившись к нам с «приветствием по случаю нашего прибытия», назвал нас «господа офицеры».

Гилю было тогда, вероятно, что-то от 36 до 40 лет, не более. Он был чуть выше среднего роста, шатен с серыми холодными глазами. Он редко смеялся, но и при смехе выражение его глаз не менялось, они оставались такими же холодными, как и обычно. Его звали Владимир Владимирович. По военной профессии он был артиллерист, а по последней должности – начальник штаба 229-й стрелковой дивизии. В плену – с самых первых дней войны. Говорил он несколько странно – с каким-то акцентом, но правильно. Эти особенности его речи сразу обратили мое внимание, когда он после произнесенного приветствия приступил к изложению правил внутреннего распорядка, которых мы должны держаться, находясь в этом здании. Коренные русские не говорят так по-русски, как говорил Гиль.

Чаще, чем с другими, мне нравилось разговаривать с одним славным парнем. Он был еврей, в звании ротного политрука. Я приметил его еще в Лепеле, где он не присоединился к командирам, а пытался затеряться в толпе пленных. Но с его выраженной семитской внешностью это было сделать нелегко, немцы углядели его и насильно втолкнули в группу командиров уже в момент отправки из Лепеля. Почему тогда они «пощадили» его, не заставили разделить судьбу его гражданских соотечественников, я не знаю, просто предполагаю, что дело было в военной форме. Немцы тогда еще сами не знали, как относиться и как поступать с евреями в командирской военной форме. Очень скоро они разобрались и в этом «затруднении», и их поведение во всех случаях в отношении евреев стало одинаковым: уничтожать всех подряд.

Не запомнил фамилию того политрука – Гольд… (Гольдман, Гольдштейн, Гольдберг…). Он сознавал свою обреченность – еврей, да еще политрук, – никаких надежд на спасение не было. Но хоть и с грустью, но бесстрашно ждал он своего часа. Разговаривая со мной, оживлялся, шутил и даже смеялся. Из многих тысяч людей, прошедших мимо меня в жизни, этот несчастный человек остался у меня в памяти.

Он-то и шепнул мне, что Гиль – белорусский еврей, отсюда и его странный акцент. Позже и от других, знавших Гиля по службе, я слышал то же самое.

Когда пришли за нашим политруком, он встретил достойно свой час. Ему дали возможность обойти всех, с кем он захотел проститься. Мне он оставил свой котелок и ложку – своих у меня не было. Вместо котелка я пользовался каской, которую подобрал на одном из привалов. Уводили его спокойно, без издевательств, а что было с ним дальше – никому из нас не стало известно.

Гиль помещался вместе с группой приближенных командиров отдельно от остальной массы. Он занимал особое помещение из двух смежных комнат, куда вход нам был запрещен. К моему удивлению, среди этой группы «приближенных» я увидел двух командиров из нашего полка – капитана Коновалова и старшего лейтенанта Тимофеева. Я ломал голову, каким образом они очутились здесь раньше нас, и не смог этого никогда узнать. То время было временем множества загадок самого противоположного свойства. Коновалов был добродушным, в сущности, парнем, и, встречаясь со мной и другими знакомыми командирами, непринужденно болтал, пересуживал и нашу судьбу, и общее положение, высказывал при этом полную убежденность в неизбежной скорой победе немцев. Тимофеев же высокомерно избегал таких контактов и лишь едва кивал головой, встречаясь в коридорах казармы с кем-нибудь из старых знакомых по полку. Это быстро подметил наш бывший полковой адъютант, лейтенант Васильев, заядлый курильщик, ближе нас всех знавший Тимофеева по полку. Он специально караулил, когда Тимофеев проходил по коридору, и обязательно бросался к нему с просьбой дать покурить, называя того по старой памяти по имени. Тимофеев корчился от назойливости и фамильярности Васильева и отвечал грубостью, которая, однако, никогда не обескураживала Васильева. При следующей встрече все повторялось снова, так что уж наши ребята, едва завидев Тимофеева в коридоре, предупреждали Васильева – «Тимофеев идет!». И тот сломя голову кидался в коридор на перехват своего бывшего друга.

Тяжело привыкалось к голоду. Кормили нас по-прежнему: кусок хлеба, «пайка» – утром, черпак баланды вечером. Только хлеб выдавался целыми кирпичами, сначала – один кирпич на шестерых, потом – на семерых. «Шестерки-семерки» образовались спонтанно, вполне демократически выбирался один, кому доверялось это таинство – резать хлеб и развешивать пайки. Это было далеко не простое дело, особенно когда хлеб был урезан. И потому, что его урезали, значит, усилили голод, и потому, что число паек стало нечетным, делить хлеб стало труднее. Все хлеборезы обзавелись собственными весами: на веревочке подвешена за середину деревянная струганная палочка – коромысло. С концов коромысла свешиваются на веревочках же две другие маленькие заостренные палочки – их втыкают в пайки хлеба при взвешивании. Одна из паек выбиралась за эталон, все другие подгоняли к весу эталонной пайки с помощью довесков – добавляемых и отрезаемых. Это самая деликатная часть работы, в которой обязательно принимает участие вся семерка. Каждый старается навязать свое мнение другим – от какой пайки отрезать, к какой прибавить. Нет-нет да и вспыхивает перебранка голодных, теряющих самообладание и достоинство людей.

Но вот пайки нарезаны, сбалансированы, разложены на матраце.

– Кто кричать будет? – спрашивает хлеборез.

«Кричать» – это называть фамилию того, кому отдать пайку, на которую покажет хлеборез. «Крикуна» на каждый день семерка выбирает нового – чтобы не возникла возможность коварного тайного сговора между ним и хлеборезом.

– Ну, кто крикун сегодня? – снова спрашивает хлеборез.

Крикун отделяется от своей семерки, отходит чуть в сторону, становится спиной.

– Кому? – спрашивает хлеборез крикуна, показывая на пайку.

– Васильеву, – отвечает тот.

Чудак, весельчак, балагур Васильев не упускает случая подурачиться и здесь. Он бережно берет пайку с матраца, подносит ее к одной щеке, другой, нежно целует ее со всех сторон, потом укладывает ее на левую согнутую руку, как ребенка, и, пританцовывая, отходит к окну.

«Кому?» – слышится из другого конца комнаты от другой семерки.

«Шлеме», – отвечает тамошний крикун. Шлема – младший лейтенант, здоровенный украинец, с которым я был за год до войны вместе на курсах комсостава запаса. Про себя он говорит: «Я не украинец, я – хохол». Мы были с ним в одной роте на курсах, и вот снова пришлось встретиться здесь в плену, в Молодечно. Он тоже из породы тех неунывающих, которые бывают так нужны среди людей, объединенных каким-нибудь общим делом. Когда дело не ладится и уныние и упадок духа готовы совсем развалить и угробить все, хорошо, если найдется такой человек, как Шлема, который вовремя вставленным словцом, анекдотом, а то и просто смешной ужимкой смогут разрядить обстановку и вернуть людям бодрость. Со Шлемой я не раз наблюдал это летом сорокового года тогда, на курсах.

Он никогда не пререкался по поводу того, кому нести станок от пулемета «Максим» – удовольствие сомнительного свойства, от которого все хотели отвязаться. У нас ведь не было постоянных пулеметчиков, мы были на курсах, и мы обязаны были проходить и знать все стадии и ступени строевой и стрелковой службы. Когда в казахстанскую жару, обливаясь потом на пыльной степной дороге, мы шли, едва волоча ноги от усталости, Шлема вдруг густым басом, полу-по-русски, полу-по-украински, говорил: «А вы думаете, хлопцы, чому ж я так люблю таскать цю станину? А я мечтаю, что я бабу свою таскаю на спине. Жинка у меня дюже грузна баба…» Хохочут «хлопцы», и легче становится идти дальше…

Осенью сорокового, когда кончился наш срок пребывания на курсах, сводили нас в последний раз в баню за девять километров от нашего расположения, построили после бани для обратного марша и вдруг объявили – курсы продляются на неопределенный срок, так что, курсанты, насчет дома оставьте ваши надежды…

Не вздох, а стон пошел тогда по рядам вымытых, распаренных курсантов. Мы шли в лагерь, как похоронная процессия, так мрачно и уныло было у каждого на душе. И тут, помню, Шлемин голос где-то на середине дороги сказал громко, на всю колонну:

– Эх, братцы, а я-то дурак, отбил телеграмму своей бабе: «Топи баню, спинку мой, командир едет домой!»

Общий хохот прокатился по колонне и как-то полегчало на душе, не таким мрачным показалось и будущее. Очень полезны такие люди, как Шлема.

Я был власовцем

Подняться наверх