Читать книгу Казароза (сборник) - Леонид Юзефович - Страница 4
Казароза
Глава 3
Гастролерша
ОглавлениеПроснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.
Он вернулся в школу, нашел Майю Антоновну и узнал от нее, что Свечников остановился в гостинице «Прикамье», номер 304. Сегодня его уже здесь не будет, но завтра к шести часам придет сюда на встречу с городскими эсперантистами.
Вечером 1 июля, ровно в восемь, Вагин пассажиром подъехал к театру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить в Стефановское училище.
Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна с перильцами, похожая на пугачевский эшафот, недоставало лишь плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Символический смысл конструкции в том и состоял, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.
Трибуну не успели разобрать после митинга. К ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа – изможденный фанатик и плотоядный злодей. Табличка на груди карлика с кукольными ножками и запорожскими усами извещала, что это Укко-Уговец.
Рассказывали, будто он отказался от ордена Святого Георгия, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. Вечером на следующий день после победы он говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из мутных пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.
Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще служил в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатитилетний поручик, остался лежать на Егошихинском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь, от темени до желудка. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой пехоты. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Чечека, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была короткая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этом орудии убийства, бесшумно падающем с небес.
О гибели генеральского сына Вагин прочел в «Освобождении России», после чего сочинил стихотворение от его имени. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,
Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.
Вот летит моя смерть, наконечник тяжёл и остёр,
И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.
Попытки напечатать эту исповедь мертвеца ни к чему не привели, в редакциях требовали заменить первое лицо на третье. Позже стихи были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенных временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.
В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.
– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.
Она подошла.
– Вы из эсперанто-клуба?
– Да. Садитесь.
Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: «Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта».
Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.
– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.
– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.
Она не ответила.
У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
– Сказано – не пущу, значит не пущу!
– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.
– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.
Она представила своего спутника:
– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.
Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.
– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.
Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.
– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.
– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
– Какой знакомый?
– Который изучает эсперанто.
– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.
Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.
На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.
– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами. Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.
Свечников с Казарозой и не отстававшим от них толстогубым Карлушей пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин подсел к Осипову.
– Плакат на сцене видишь? – спросил тот.
– С пальцем?
– Другого там нет. Знаешь, что это такое?
– Откуда? Я не эсперантист.
– Я тоже, мне Сикорский объяснил. Это что-то вроде календаря, изобретение самого Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, на какой день недели падает любое число любого месяца. Буква «А» у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок – ключ. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.
– И о чем стишок?
– Я в нем понимаю единственное слово – диа.
– Бог?
Осипов кивнул, не сводя глаз со Свечникова. Тот уже занял место Сикорского.
– В наши дни, товарищи, меняется всё, изменились и мы с вами как носители языка эсперанто, – приступил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать. – А вместе с нами меняется и эсперанто, он становится совершенно не тем, чем был раньше. В наши геройские дни, – взлетел и окреп его голос, – эсперанто не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не забава для скучающих барышень наряду с флиртом, фантами, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или беспорядочных половых связях…
– А вот в богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, – усмехнулся Осипов.
– Какие-какие? – не понял Вагин.
– Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
– В наши дни он стал грозным оружием в натруженных руках пролетариата, – сообщил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
– По-каковски чирикаешь, контра?
На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба такого интересанта выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.
– Нам, – гремел Свечников, – часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность – наши божества, марксистские? Разве социалистическая революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве убогие плоды яблони-дичка вкуснее выведенных садоводами ранета или антоновки? Так почему эсперанто, взявший всё самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?
Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. В зале чувствовалась дневная духота. Открыто было лишь ближайшее к Вагину, последнее от сцены окно, из него вместе с прохладой тянуло далекой гнилью. Вода в Каме нынче поднялась не сильно, но выгребные ямы кое-где размыло.
К этому запаху примешивался другой, потаенный, вездесущий и неотступный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она третий год не работала, на грани вымирания оказалось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. Здесь «большаки» и «колчаки», как бабушка называла представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.
– …со времен Александра Македонского и еще раньше, о чем свидетельствует известная легенда о Вавилонской башне…
Это уже был Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.
– Разделение языков многие передовые мыслители издавна воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, – говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, которое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить и одновременно всех убедить в собственной правоте. – Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки – языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил, отныне всякий обитатель какой угодно клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всех желающих из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…
Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.
Пауза еще длилась, когда сзади стукнула оконная рама. Вагин оглянулся – на подоконнике стоял Даневич. Видимо, перебрался сюда с пожарной лестницы, проходившей по наружной стене как раз около этого окна. Бесшумно спрыгнув на пол, он пристроился за спиной у спящего курсанта; тут же из передних рядов прошмыгнул назад и сел на соседний стул Петя Попов, студент с физмата.
Познакомились зимой, когда Свечников затащил Вагина к себе на вечеринку. Члены клуба «Эсперо» в складчину организовали ее для нескольких барышень, якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом говорили по-русски, лишь изредка кто-нибудь из устроителей вворачивал словцо или фразу на своем пошловато-певучем языке. Временами в нем слышалось и медное бряцание, но медь была не колокольная, а самоварная, как в провизорской латыни.
Пили чай, барышни налегали на винегрет из свеклы с селедкой. Попов показывал математические фокусы со спичками. От маячившей за окнами водонапорной башни со снесенным верхом, в которую прямым попаданием угодил 76-миллиметровый снаряд с бронепоезда «Генерал Пепеляев», застольный разговор перекинулся к башне Вавилонской – Сикорский говорил о необходимости воссоздать ее не из камня и глины, а из Надежды и Разума, более долговечных строительных материалов. При наличии международного языка эта задача представлялась вполне осуществимой.
Хозяин дома завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали им под тягуче-порочную музыку. Млеющие девичьи лица свидетельствовали, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Всё было как в анекдоте: «– Знаете, чем отличается большевичка от небольшевички? – Нет. – У большевички муж – большевик, а у небольшевички – небольшевик».
Вагину барышни не досталось. Пока проходил сеанс агитации, к нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император особым указом запретил китаянкам моложе сорока покидать пределы Поднебесной и даже селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее так страстно, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в запретной для женщин тридцативерстной полосе. Их отсутствие защищало Маймачен от враждебных влияний надежнее, чем крепостные стены.
Вагин смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к раскаленной голландке подтаял наросший на стеклах куржак, угадывалась в метели красно-бурая, безглавая громада водокачки, торчали обломки стропил, висели рваные лохмы кровельного железа. Воссоздать эту башню из Надежды и Разума было невозможно.
Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем он остановился:
– Этот ключ…
– Этот ключ, – еще раз повторил Варанкин, – есть нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не евреем, не французом или англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи – гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.