Читать книгу Казароза (сборник) - Леонид Юзефович - Страница 7
Казароза
Глава 6
Алиса, которая боялась мышей
Оглавление1
Вагин всё рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом по-стариковски ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в «Прикамье».
Он поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала оставлять ее на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
У себя в комнате Вагин взял с подоконника Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо. Он снимал ее сам, вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.
* * *
Утром разбудил стук в окно – явился соседский Генька. Бабушка вынесла ему на крыльцо банку с накопленными за неделю чайными выварками. Мать Геньки обложила этим оброком всех соседей, чье сердце трогала ее бедность, а благосостояние позволяло пить чай не из смородинового листа. Она высушивала выварки, смешивала их с настоящим байховым чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. Вагин носил ей из редакции газеты для кульков. С весны грозное обвинение в спекуляции на мелочных торговок не распространялось, их уже не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка.
Пора было вставать. Подождав, пока за Генькой хлопнет калитка, Вагин сел на постели и внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его вчера встревожила. Помимо плаката с пальцем было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
На полу в изголовье валялись книжки, которые он читал на сон грядущий, среди них – переведенный Сикорским с эсперанто роман Печенега-Гайдовского «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». На днях Свечников со своим обычным напором всучил его Вагину.
Сейчас он без труда отыскал одно из мест, раскрывающих смысл заглавия: «Анна, полуобнаженная, лежала на окровавленной простыне. Она была мертва, в груди зияла страшная рана от удара кинжалом, но самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…»
Если бы не эсперанто, роман мало отличался от множества подобных, читанных Вагиным еще в гимназии. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. Прохожих на улице резали из-за галош. Двое гимназистов из хороших семей задушили изнасилованную ими девочку и, заметая следы, сожгли в кочегарке. В контрразведке большевиков насмерть забивали велосипедными цепями, а в прошлом апреле, когда оттаяла земля и белые провели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что хотелось забыть об этом раз и навсегда.
Сумочка со всем, что в ней было, покоилась в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и пошел в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый, что бывало с ним нечасто. Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера не поднялся. «Хорошо я могу писать только о том, к чему у меня лежит сердце», – говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце у него лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в списках ходили по городу, он пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя и тогда, и особенно теперь охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Единственным его крупным печатным произведением осталась стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка – Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.
При Колчаке ему подфартило попасть в «Освобождение России», он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но, по его словам, был уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. В действительности пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год, но, рекомендуя сроки прививок и подкормок, не делал поправки на уральский климат; от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел литературный кружок при редакции, тем и кормился.
– Прочел твои стихи во вчерашнем номере, – сообщил Осипов. – Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение наших кружковцев.
– И что бы они мне посоветовали? – полюбопытствовал Вагин.
– Больше заботиться о деталях. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
– Вы ее у меня нашли?
– И не одну.
– А сколько?
– Три, – сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Вчерашний номер был посвящен годовщине освобождения города от Колчака, публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов Свечников составил заранее и утвердил на бюро губкома, а сам выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, но в итоге безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта, к ней тяготели помещенные среди прочих опусов его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
«Рано утром 29 июня, – вспоминал он, – белые с целью помешать нам переправиться на восточный берег спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн в районе железнодорожной станции Левшино. Огонь по течению двинулся вниз, захватывая лодки, плоты, различные плавсредства у причалов. Чалки перегорали за считаные секунды, пароходы и баржи, пылая, плыли к городу, над которым тоже стояли тучи дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены на путях Горнозаводской ветки. Тогда же наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода шла пузырями, черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда гранатами била по нам батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы заставили ее замолчать, до этого у них не было возможности корректировать стрельбу, разрывы снарядов тонули в сплошной дымовой завесе. Началась переправа…»
Ниже Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. За спиной винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. А газы пустят – на то Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
«Еще был у Блюхера броневик, – повествовалось далее. – Сядут они туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, где кругом пожар. Вылезли наружу, ординарец тужуркой накрылся и давай бог ноги. Оглянулся, видит – Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос вырос, как у слона, и в живот ему уперся. Стоит Блюхер и чистым воздухом из своего живота дышит. Всякому он был обучен и такие штуки знал, что сказать – не поверишь».
На четвертой полосе напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Целуй меня!
Ты – женщина. Я – воин.
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел – Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого Дня,
Дышала Смерть над ледяным покоем.
Я так устал. Нам хорошо обоим.
Целуй меня.
Ты – женщина. Я – воин.
Ты – женщина.
Целуй меня!
– Для начала, – предложил Осипов, – растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
– Тут же всё написано, – указал Вагин на подзаголовок: «Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.».
– Тогда с какой стати он называет себя «воином»? У красных принято слово «боец».
– У меня в слове «воин» объединены два понятия, – не растерялся Вагин: – рядовой боец и командир. От этого образ получается более обобщенным.
– Ладно, – согласился Осипов, – идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит «над ледяным покоем». Почему?
– Это в переносном смысле. «Ледяной» – значит безжизненный.
– Черт с тобой, допускаю, хотя эпитет не самый точный. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится «в снежных вихрях», простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
– Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
– В декабре.
– Тогда и написано. Только это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка, дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею, мне за это паек выдают.
Вагин скосил глаза в направлении вешалки – фуражки редактора на ней не было. Значит, еще не пришел.
– Не бойся, никому не скажу! – засмеялся Осипов, проследив его взгляд, и внезапно посерьезнел. – По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
– Казарозы?
– Да. Где она?
– Дома.
– Кому-то о ней говорил?
– Нет.
– Если станут спрашивать, ты ничего не знаешь. Вечером я к тебе зайду.
Вагин сообразил, что анализ «Женщины и воина» имел целью получить сумочку Казарозы в обмен на молчание. Вспомнилась гипсовая кисть в черном бархате. Не она ли нужна Осипову? Не случайно, может быть, он так интересовался этим плакатом на сцене.
Осипов заглянул в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывающим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
– Ты хотела Казарозу послушать, – сказал он. – У меня с собой ее пластинка, тащи машину.
Пока Надя ходила в чулан за граммофоном, Вагин спросил:
– Куда вы вчера подевались, когда началась пальба? Ведь сидели рядом со мной.
– Пересел.
– Чего вдруг?
– Из-за Свечникова. Встал посреди зала и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
– И что ему будет?
– Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
– Теперь вряд ли, – усомнился Вагин. – На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
– Это Свечников их распрогандировал. Он мне показывал свое послание к варшавским эсперантистам. Стиль – чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Появился граммофон, Осипов извлек из портфеля пластинку. Ее насадили на колышек, пустили механизм. В трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, потом далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник – слабый, тоже далекий:
Взошла луна, они уж тут как тут,
И коготками пол они скребут…
– Слов не разбираю, – пожаловалась Надя.
– Песня про Алису, которая боялась мышей, – пояснил Осипов. – От страха она не могла уснуть, но один человек подарил ей кошку, и все мыши разбежались.
– А где та пластинка? – спросил Вагин.
– Какая?
– Вы цитировали две строчки. Про то, что «родина ее на островах Таити» и «ей всегда всего пятнадцать лет».
– Потерялась, – подумав, ответил Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Взошла луна, но в доме тишина,
Алиса спит спокойно у окна.
Пусть льется в окна бледный лунный свет,
Она пришла, и страха больше нет.
От кошки мыши убежали прочь,
Так от любви светлеет жизни ночь.
Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заоконной листвы – утреннее солнце сквозило сквозь крону старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простерлась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, – всё движется в одном ритме, всё связано со всем, и неважно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.
– Я могу объяснить, откуда в июне берутся снежные вихри, – сказал Вагин.
– Ну? – удивился Осипов.
– Это тополиный пух.
2
Выяснить, куда исчез портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел, зато знал, что Яковлев был известный художник, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев Святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом осел во Франции, служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке. Свечников купил этот альбом в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах дружно толкают застрявший между барханами автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, величественный шейх в окружении свиты любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из рисунков назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него плетеные из соломы клетки с разномастными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне они с женой оказались летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Свечников этого не одобрял, вечерами выговаривал ей в каюте.
Они познакомились двумя годами раньше, в Петрограде, куда зазвал сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в рекламное бюро при наркомате внешней торговли, Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, нес переводчице в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц остался у нее ночевать, через неделю зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый человек с правильной биографией может сделать неплохую карьеру. Так и случилось: не без участия жены его заметили, выдвинули, послали на курсы, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Едва готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эртлу. Эсперанто он к тому времени подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России. Вежливый клерк провел его в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей.
«Салютон!» – приветствовал его Свечников и приступил к рассказу о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о небывалом расцвете клубного движения, о съездах, конгрессах, радиопередачах на эсперанто.
«Непосвященному трудно представить масштабы происходящего, – горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. – Всё это может показаться фантастикой, но документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Мистер Эртл сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся, приведя с собой круглого человечка с зализанными назад иссиня-черными волосами и остренькими усиками на оливковом лице. Тот быстро залопотал на неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но пару раз повторенное слово сеньор подсказало: его приняли за испанца или латиноамериканца, позвали переводчика. Тогда лишь дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к дверям, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
Нейман не обманул – его отпустили без подписки о повторной явке, даже документы не отобрали. Свечников вышел на Кунгурскую, по Торговой, мимо торговых рядов с заколоченными лавками и лабазами, прошел к гортеатру. В фойе еще висела афиша питерских гастролеров, номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская – «Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля “Кровавый мак степей херсонских”». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина.
Через пять минут Свечников сидел у нее в уборной, одновременно служившей ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка слегка за тридцать склонилась над туалетным столиком и старательно утюжила ногтем квадратик серебряной фольги от конфеты. Острый, в облупленном перламутре ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
– Похороны завтра в одиннадцать, – мерзлым голосом говорила она, не поднимая глаз от своей работы. – Если хотите проводить Зиночку на кладбище, приходите к моргу Александровской больницы. Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу