Читать книгу Подорожники. Дедские рассказы - Леонид Зац - Страница 3
Коварство и любовь
ОглавлениеЕсть истины, вечные настолько, что воспринимаются как банальность. Бывают стандартные положения и ситуации. Но вот порой самый, казалось бы, избитый, самый заезженный сюжет из самой посконной жизни, способен обернуться накалом страстей, воистину, шекспировским. Шиллеровским – как минимум.
История, которую я хочу рассказать, произошла в послевоенной Москве в конце сороковых годов. Мне тогда было лет семь-восемь, и вот как я её запомнил.
Мы жили в районе метро «Красносельская», и Русаковская улица, переходящая в Краснопрудную, была тогда едва ли не единственной асфальтированной в округе. Во всяком случае, улицу Гаврикова асфальтировали уже на моей памяти в начале пятидесятых, и я хорошо помню, каким это было событием.
В ту пору в Москве было много инвалидов, хромавших на своих деревяшках – назвать протезом такое круглое полено, сужающееся книзу, язык не поворачивается. Но это те, у которых не было только одной ноги. Те же, кто был лишён обеих ног, разъезжали, сидя на самодельных тележках, представлявших собой деревянный полок на четырёх подшипниках. И ездили они, отталкиваясь от дороги специальными деревянными толкушками, которые держали в каждой руке. А, поскольку, как я сказал, асфальтирована была практически только Русаковская улица, то особенно много их было именно там. Помню, среди них выделялся один, Серёня, которого в округе знали все. Это был малый лет под тридцать, худощавый, белобрысый, хулиганистый, как многие инвалиды, но в отличие от большинства всегда весёлый, заводной. Как и многие его товарищи по несчастью, Серёня попрошайничал, но выходило это у него как-то не униженно и беззлобно. А ещё у него был коронный номер, посмотреть на который в летние дни люди приходили специально.
По Русаковской улице ходил троллейбус четырнадцатого маршрута, а там, где сейчас стоит одна из опор эстакады третьего кольца, был кинотеатр «Шторм», центр культурной жизни квартала. В небольшом отгороженном садике при кинотеатре летом перед началом сеансов играл оркестр. В общем, место было достаточно людным.
И вот ближе к вечеру появлялся Серёня. При его появлении все, стоявшие в очереди в кассу кинотеатра, и просто гуляющие устремляли свои взгляды на него. Серёня же с видом любимца публики на своей тележке съезжал с тротуара и располагался с краю проезжей части лицом по ходу движения. При приближении троллейбуса Серёня разгонялся и резко брал влево, прямо под его переднее правое колесо. Водитель, чтобы избежать наезда, вынужден был также забирать резко влево, но неумолимый Серёня продолжал его теснить, будучи уверенным то ли в своей виртуозности, то ли в своей безнаказанности. Результат всегда был один и тот же: троллейбус уходил влево настолько, что его троллеи соскакивали с проводов контактной сети. И это был миг Серёниного триумфа. Миг – потому что уже в следующее мгновение он разворачивался и мчался прочь от троллейбуса и его озверевшего водителя.
Но, вообще-то, это рассказ не о Серёне. В данном случае Серёня для меня – это способ привязаться ко времени и, в каком-то смысле, к обстоятельствам. Так сказать, – фон, на котором разворачивается действие.
В одном из трущобных домов в переулке неподалёку от Русаковской улицы жили-были в ту пору старик со старухой, дядя Митя и тётя Глаша Шишкины. Было им лет под шестьдесят, детей у них не было, а их комнатушка даже в убогой коммуналке была уж очень жалкой – какая-то каморка метров пяти-шести. В неё даже кровать было невозможно втиснуть, а, может быть, – не на что купить. Спали они на полатях, покрытых деревенским лоскутным одеялом и занимавших ровно половину их скудного жилища, в остальной части которого помещались поставленные впритык друг к другу кухонный столик, маленький сундучок и один венский стул.
Тётя Глаша, женщина строгих правил, хотя и неграмотная, любила, чтобы во всём был порядок. Она была чистоплотна и немногословна. Дворовые пересуды и сплетни её, казалось, не интересовали. Круглый год она ходила в одной и той же широкой юбке из какой-то бесцветной дерюги и грубошёрстной кофте. Зимой её наряд дополнялся телогрейкой и большим тёплым платком с бахромой и в крупную клетку, который, возможно, когда-то во времена молодости тёти Глаши был коричневым. Работала тётя Глаша в какой-то конторе ночным сторожем.
Дядя Митя в отличие от положительной Тёти Глаши был, что называется, мужиком непутёвым. То есть, вообще-то он был добряком и домоседом, но горьким пьяницей. По этой причине он не задерживался ни на одной работе больше нескольких недель, иногда – месяцев. А работал он, как правило, либо истопником, либо дворником.
Когда в «Шторме» пошёл фильм «Первая перчатка», один из героев которого, тренер по боксу, представлялся как Шишкин из «Мотора», во дворе все ребята стали звать дядю Митю шишка без мотора. Он на это не то, чтобы обижался, но иногда назидательно замечал:
– Э-э-э, огольцы. Всё дармоедничаете. Я в ваши годы уже работал.
– Кем же ты работал, дядь Мить?
– Я козла тёр.
На дальнейшие расспросы дядя Митя обычно не отвечал, предоставляя ребятам широкий простор для фантазий на тему о содержании этой его загадочной работы.
Когда у дяди Мити заводились какие-то деньги, он в отсутствие тёти Глаши совершал свой вожделенный ритуал. Он покупал четвертинку водки с тёмной головкой и кипятил чайник. У дяди Мити была эмалированная кружка и маленькая стопочка из толстого, гранёного стекла, которую он любовно называл лафитничек. Замечательное совпадение состояло в том, что количество кружек в чайнике и количество лафитничков в четвертинке было одинаковым. И вот дядя Митя, не торопясь, с улыбкой предвкушения на своём вечно небритом, сильно помятом, иссечённом реликтовыми морщинами лице расставлял на столе в своей каморке горячий чайник, четвертинку, кружку и лафитничек. При этом дверь каморки он оставлял открытой настежь, как бы приглашая соседей разделить с ним состояние кайфа.
После первого лафитничка он степенно, даже как-то картинно выпивал кружку чая. После второго сворачивал и закуривал самокрутку и уже перемежал чаепитие с блаженным попыхиванием. После третьего глаза дяди Мити уплывали за окоём времени, иногда то ли от дыма, то ли от избытка чувств на них даже появлялись слёзы, и в это же время он заводил песню, очевидно, когда-то давно, но крепко запавшую в его душу:
«Эх, пропал голос, пропал тонкай
На сыром лугу с девчонкой..»
Других слов в этой песне не было, а, может быть, и были, но дядя Митя их не помнил или исчерпывал всю свою страсть первыми двумя строками, которые повторялись столько раз, сколько ещё оставалось лафитничков.
Поутру пришедшая с дежурства тётя Глаша, как правило, обнаруживала в доме очередную пропажу, хотя, что можно было продать из их немудрёного скарба – одна из тайн, о которых сказано, что она велика есть. При этом было не понятно, что больше огорчало тётю Глашу: то, что дядя Митя пропил какую-то нужную ей вещь или сам факт того, что он опять что-то унёс из дома, нарушил порядок.
Тётя Глаша садилась на венский стул, клала руки на стол, на них роняла голову, и двор оглашался её рыданиями. Впрочем, это слово здесь как-то не совсем подходит. Тётя Глаша не рыдала – она голосила. Голосила, как над покойником:
– Ой, мамунюшка родимая, и что ж этот аспид окаянный со мной сделал. И как же я с ним жить буду?
Так продолжалось часа полтора. Потом бессонная ночь на работе и душевная опустошённость брали своё, тётя Глаша засыпала. Когда она просыпалась, дядя Митя уже был дома, и жизнь мирно катилась дальше.
Интересно, что соседи, вроде бы сочувствовавшие тёте Глаше, дядю Митю не так уж и осуждали. Эта регулярно повторявшаяся история их скорее забавляла. Может быть, потому, что дядя Митя действительно был человеком добродушным. Ну, непутёвый он и есть непутёвый.
Рядом с домом, в котором жили Дядя Митя с тётей Глашей, стоял тоже достаточно ветхий деревянный двухэтажный дом с небольшим флигельком, окружённым палисадником. В этом флигельке жила женщина, имени которой, кажется, никто не знал. Все её называли богачкой. Может быть, потому, что держала она себя как-то надменно, особняком, никогда ни с кем не разговаривала, а, может быть, из-за того, что у неё была красивая шаль и в тон ей головной платок. Лет ей тоже было хорошо за пятьдесят, была она среднего роста, раздобревшая и вообще всем своим обликом напоминала купчиху со старинного лубка. Особенно это впечатление усиливалось её круглым лицом с небольшими, заплывшими, неприветливыми глазками и концами косынки, завязанными бабочкой на лбу.
И вот однажды жители обоих домов увидели нечто неправдоподобное, невероятное. По переулку, гордо подняв голову и как бы давая возможность всем желающим насладиться зрелищем, шла богачка, держа под руку дядю Митю, которого, впрочем, было не так-то просто узнать. Он был тщательно выбрит и причёсан. Вместо заскорузлых порток и обычной рванины на нём был вполне приличный, хотя и не дорогой дымчато-серый костюм и синяя рубашка, разве что без галстука, на ногах – новые чёрные блестящие полуботинки. Так под руку они дошли до палисадника и скрылись за его калиткой.
Сказать, что для всех соседей это было потрясением – ничего не сказать, но сами герои этой истории вели себя так, как будто ничего особенного не произошло. Дядя Митя переселился во флигелёк и стал преображаться на глазах. Его лицо разгладилось, приобрело здоровый цвет, даже морщины стали не так заметны. Богачка стала приветливее, иногда даже вступала в разговоры с соседками, при этом постоянным рефреном в её речах было «мы с Митрий Ванычем…».
А что же тётя Глаша? Конечно, несмотря на некоторый внешний комизм ситуации, – какие уж там страсти в эти-то годы – поначалу ей все сочувствовали. Но и удивлялись: уж как-то больно спокойно она всё перенесла. При этом многие уважительно говорили:
– Ну, и характер!
Но вот где-то через полгода наступил день, когда двор снова огласился знакомым:
– Ой, мамунюшка родимая, и что ж этот аспид окаянный со мной сделал? И как же я теперь жить буду?
И продолжалось это уже не полтора часа, а до самого вечера. И на следующий день тоже. И ещё много дней. И, хотя тётя Глаша была не шибко разговорчивой, но носить на сердце такой камень слишком долго оказалось не под силу даже ей. И она рассказала одной из соседок нечто уж совсем неожиданное.
Оказалось, этот действительно коварный план они придумали с дядей Митей вместе. А заключался он в следующем. Дядя Митя охмуряет богачку и женится на ней, предварительно разведясь с тётей Глашей, а через какое-то время возвращается, прихватив или отсудив у своей новоиспечённой жены часть её имущества.
И, надо сказать, этот фантастический план удался. Кроме одного пункта: дядя Митя не захотел возвращаться, новая жена ему действительно понравилась. Причём настолько, что он даже бросил пить.
Когда это всё стало известно, отношение к тёте Глаше во дворе резко изменилось. Ей уже никто не сочувствовал, некоторые даже злорадствовали. А вот дядю Митю кое-кто, вслед за богачкой, стал называть – поначалу, правда, с некоторой иронией – Митрий Ванычем, и даже ребята перестали дразнить шишкой без мотора.
В самое короткое время эта история стала широко известна на пространстве между площадью трёх вокзалов и Сокольниками и даже обросла массой невероятных подробностей. Но, как было показано уже не раз, жизнь порой бывает покруче любой выдумки.
Через два года дядя Митя неожиданно умер. Хоронили его утром. Расходившиеся с коротких поминок соседи, в основном, обсуждали убранство флигелька богачки, куда они были допущены впервые. Кто-то сказал, что видел на кладбище тётю Глашу, стоявшую в отдалении. А ближе к вечеру она и сама появилась во дворе. В руке у неё была клеёнчатая хозяйственная сумка, из которой выглядывал берёзовый банный веник. Её никто не окликнул и никто с ней не заговорил. Она пришла в свою каморку и, не раздеваясь, легла на лоскутное одеяло. На работу в эту ночь она не пошла. И утром не встала. Она тихо умерла. Похоронили её на том же кладбище, что и дядю Митю, не рядом, но и не далеко от его могилы.
Во дворе о тёте Глаше больше не злословили, да и вообще не говорили. Ни о ней, ни о дяде Мите. Как будто боялись упоминать их имена всуе. Ведь было же во всём этом что-то необыкновенное, необъяснимое, почти мистическое.
Мне же остаётся только добавить, что вскоре после описанных событий инвалиды на тележках и деревяшках как-то незаметно исчезли с московских улиц. Уже в постсоветские времена мне приходилось встречать в различных публикациях намёки на то, что Москву от них, как теперь выражаются, зачистили. Впрочем, утверждать этого не могу. Просто помню, что они куда-то исчезли, а около «Шторма» ещё долго вспоминали Серёню, особенно, когда проходил троллейбус четырнадцатого маршрута.
Он и сейчас там ходит.
P.S. Интересно, попадись этот рассказ на глаза лучшему литературоведу всех времён и народов, сказал бы он, что эта штука посильнее «Фауста» Гёте?