Читать книгу О любви. Драматургия, проза, воспоминания - Леонид Зорин - Страница 4
Пьесы
Перекресток
Оглавление(Варшавская мелодия-97)
1
Уголок комфортабельного аэропорта курортного европейского города. Периодически включается радио, передающее номера рейсов. После каждого объявления звучат мелодии – то одна, то другая. Два кресла. В одном из них – человек лет семидесяти. Лицо насупившееся, нахмуренное. У кресла – сумка и чемодан.
Появляется старая худощавая дама, в больших очках с затененными стеклами, также – с сумкой и небольшим чемоданчиком. Остановившись, разглядывает сидящего. Потом – решительно к нему приближается.
Она. Вуд ю аллоу ми ту тейк плейс ниар ю?
Он. Я говорю только по-русски.
Она. Так. И я говорю по-русски. Это значительно все упрощает. Я спрашивала: у вас нет возражений, если я сяду рядом с вами?
Он. Нет у меня возражений. Прошу вас.
Она. Я думала, это кресло занято. Ваша супруга могла отойти.
Он. Нет, я один и кресло свободно.
Она. Благодарю вас за ваше радушие.
Он. Я – не хозяин. Я тоже гость.
Она. Все мы гости на этой земле. Вы выбрали уединенное место.
Он. Меньше шума.
Она. Вы ищете изоляции?
Он. В этом раю слишком много народу. И все толпятся на пятачке.
Она. Это весьма популярный рай.
Он. Жарко и душно. Даже на пляже. Я ведь и сам из южного города, но здесь слишком солнечно. Все слишком щедро.
Она. Но вы отсюда летите в Москву?
Он. Сначала в Москву. Из нее – домой. Сверим часы?
Она. Сейчас четверть пятого. У вас утомительный маршрут.
Он. Что делать…
Она. Еще одно испытание. Надеюсь, оно будет последним.
Он. Зато сейчас мне очень приятно. Когда вы обратились ко мне по-английски, я и предположить не мог, что вдруг услышу родную речь.
Она. Я просто проверяла себя. Я сразу поняла, что вы русский.
Он. Даже сразу?
Она. У меня есть жизненный опыт.
Он. Написано на моем лице?
Она. В какой-то степени. Я – варшавянка, но ваше славянство проявлено резко, мое же мягче, не так рельефно, как ваше. Полякам изначально присуща неопределенность расовой принадлежности.
Он. Возможно. И эта неопределенность определенно вам по душе.
Она. Пан это где-нибудь прочел или это его собственный вывод?
Он. У пана тоже есть жизненный опыт.
Она. Нисколько в этом не сомневаюсь.
Он. Когда я был молод, очень молод, одна милая девушка, представляясь, сказала мне: «Я из братской Польши».
Она. Действительно мило с ее стороны.
Он. Мы были тогда одна семья.
Она. Не знаю, большая ли это радость? Нигде так не ссорятся, как в семье. Всегда напряженная атмосфера.
Он. Вы сделали тонкое наблюдение.
Она. Это не я. Это грек Аристотель. Он заметил, что самые бурные драмы происходят среди своих. Через две с половиной тысячи лет еще ничего не изменилось.
Он. На досуге читаете Аристотеля?
Она. Когда-то я сдавала экзамен. Я так волновалась, что запомнила эти слова на всю свою жизнь.
Он. Стресс был на пользу.
Она. И вы запомнили, как вам представилась польская девушка. Наверно, вы тоже тогда волновались.
Он. Наверно. В конце концов, не всегда я был таким старым мухомором. Физиономия еще не смахивала на карту пересеченной местности. И голос тоже еще не скрипел, как половица.
Она. Остановитесь. Не надо так о себе говорить. Надо бодриться и хо-ро-хо-риться. Обращаться со временем вызывающе.
Он. Вы здорово говорите по-русски.
Она. Люди моего поколения, мои земляки, говорят по-русски. Нас выучили. Хотя мы и были не слишком примерными учениками.
Он. В этом сладком местечке я провел две недели. И редко слышал русское слово.
Она. В самом деле?
Он. Мне всегда демонстрировали – особенно молодые люди, – что не знают русского языка.
Она. Наконец-то попалась вам старая дама. В последний день вам повезло.
Он. Бесспорно. А вообще – я привык. Когда мне было с кем говорить, не очень тянуло. Теперь – и не с кем.
Она. Пан одинок?
Он. Живу один. Вдовею. У сына – своя семья. Он занят. Жена его занята. Все теперь заняты. Скажешь внучке: «Зашла бы, выпьем с тобой чайку». А сам понимаешь: очень ей нужен твой чаек…
Она. Но есть от них помощь? Как вы справляетесь с вашим бытом?
Он. Раз в неделю заходит женщина. А вообще я – самостоятелен. Все-таки солдатская школа.
Она. При восточном социализме мы имели возможность расслабиться. Поэтому все слегка растерялись.
Он. Возможно. Я никогда не лентяйничал. И все работаю. Как заведенный. Но есть невидимая черта. Однажды переступишь ее, и в жизни решительно все меняется. Уже ничего не происходит.
Она. Врачи говорят, что это полезно. Крайне способствует долголетию.
Он. Допустим. Но к чему долголетие, когда ничего не происходит?
Она. Пан позволит спросить, чем он занимается?
Он. Я – винодел. Но в последнее время – не делаю, а учу, как делать.
Она. У вас романтическая профессия.
Он. Профессия не хуже других. Однако не настолько доходная, чтобы раскатывать по курортам.
Она. И все же – вы здесь.
Он. Мое начальство мне подарило эту поездку по случаю моего юбилея.
Она. Так пан – юбиляр? Мои поздравления.
Он. Спасибо. Это был хмурый праздник.
Она. Не придавайте ему значения. Возьмите и скажите себе – как это говорят в России – «я еще наломаю дров».
Он. Ничего я уже не наломаю. Разве только – шейку бедра.
Она. Стоп! Только без дурных предсказаний. У мрачных мыслей – ужасное свойство. Они становятся материальны. Я постоянно себе говорю: моя дорогая, только подумай, двадцатый век уже умирает, а ты все жива. Ты с ним совладала. Ты очень везучая, моя дорогая. Меж тем у меня нет даже внучки. Правда, взамен я имею племянницу. Я способствую – и очень способствую – ее повседневному благополучию, и она мне оказывает знаки внимания. При первой возможности организует какой-нибудь отдых в другой стране или какое-нибудь путешествие. Мне надо следить за своим здоровьем, иметь эти… свежие впечатления. Мне, наконец, необходимо остаться с собою наедине.
Он. Очень заботливо и благородно.
Она. Как быть? Чтобы новое поколение нас, по крайней мере, терпело, мы должны соответствовать трем условиям: не мозолить собою глаза, помалкивать, если же заговариваем, должны выражать свое восхищение молодыми хозяевами положения – их достижениями, их современностью, их интеллектом и великодушием. При соблюдении этих правил мы можем рассчитывать на благосклонность.
Он. Вы даже не знаете, как вы правы!
Она. Откуда мне знать, но я догадываюсь. Однако с моим язычком затруднительно быть незаметной и бархатистой. И, очевидно, своей племяннице я иногда немного мешаю. Конечно, она горячо меня любит и, все же, еще горячее – мужчин. К несчастью, без особой взаимности.
Он. Но это вина мужчин, а не ваша.
Она. Она полагает, что я ее сковываю и не даю ей раскрыть до конца богатство ее индивидуальности. Вот я и странствую в этом мире. То я еду смотреть на пальмы, то отправляюсь в какой-нибудь тур.
Он. Та милая девушка из братской Польши, когда мы знакомились, сказала: «Я – богатая дама, совершающая кругосветный тур».
Она. Скажи-ка! Это на вас подействовало?
Он. Она была беднее меня. Училась в нашей консерватории, жила в общежитии. На вас непохожа.
Она. Наверно. Я старше на два-три тура.
Он. Я говорю сейчас о другом. То, что вы – богатая дама, видно сразу же. С первого взгляда.
Она. Я – умеренно богатая дама. Не банкирша и не вдова банкира. Я зарабатываю свои деньги не самыми прибыльными занятиями.
Он. Какими же, если это не тайна?
Она. Тайны в них нет. Но вообще-то… я их не слишком афиширую. Допустим, что я получила имя как автор криминальных романов.
Он. Вы сочиняете детективы?
Она. Быть может. И об этом умалчиваю, чтобы не создавать при общении не нужной никому напряженности, а также некоторой искусственности. Вас устраивает такой вариант?
Он. Вполне. Спасибо за откровенность.
Она. Раз неизбежно объявят посадку, на ваш или на мой самолет, можно ее себе позволить.
Он. У случайных встреч – свои преимущества.
Она. Бесспорно. Но с вашего разрешения я все же не буду себя называть.
Он. Как знаете. Так, значит, вы пишете о всяких загадочных преступлениях. В жизни бы этого не подумал!
Она. Но почему? Я совсем не больна женским шовинизмом, столь модным, но старые дамы, вроде меня, изготовляют эту продукцию с особым успехом. Тому есть причины. Это какая-то компенсация за рутину каждодневной жизни. Глядя на тех, кто тебя окружает, только и остается придумывать все эти страсти и авантюры.
Он. Знаете, и у нашего брата жизнь не больно разнообразная. День да ночь – сутки прочь. И весь коленкор. В России, говорят, не соскучишься, но в старости нет новостей, только страхи. Честно сказать, я почти не читаю. Даже газет. Обхожусь телевизором. Но детективы – другое дело. Действительно, в них какой-то нерв. А все-таки смотришь на вас, и не связывается! Вы – и убийцы! Вы – и трупы…
Она. Пан очень любезен. Да, в самом деле – такая изысканная матрона проводит время бог знает с кем! С подонками! С отбросами общества! Кстати, подобное несоответствие и объясняет суть детектива. Люди совсем не таковы, какими кажутся при знакомстве. Но, чтоб не шокировать вас до конца, скажу, что все не так беспросветно. Я вношу в эти ужасы известный комизм. Это такой… полицейский юмор.
Он. Странный гибрид.
Она. Пан так считает? Тут нет ничего противоестественного. Грек Аристотель, из‑за которого я на экзамене так перенервничала, сказал о том, как смешно безобразное. Важно и то, что преступления расследует почтенная дама, просто-напросто – мой двойник. Здравый смысл, ирония, самоирония. Все эти качества ей помогают.
Он. И как она доходит до истины?
Она. Ну, например, такой сюжет. Представьте супружескую пару. Оба уже пожилые люди. Вместе живут десятки лет. И вот жена убивает мужа.
Он. Начало веселое.
Она. Это финал. Ведь нужно сперва понять – кто убийца. Жена оказалась неглупой женщиной и все продумала основательно. Чтобы избежать подозрений, она убила его не дома. А это было сложно устроить. Он никуда не выходил.
Он. Зачем ей было его убивать?
Она. А он ей надоел. Опостылел. Сумрачный, тяжелый характер. Педант. Неизменно – одно и то же. Все – по минутам, и все – по местам.
Он. Уйди от него – и дело с концом.
Она. Не все так просто. Тут есть проблемы. Во-первых, ее нигде не ждут, а во-вторых – она привыкла. К своей обстановке, к старым стенам. Во все это вложено столько труда! Начать все снова? Уже нет сил. И ничего не остается, кроме того, чтоб его убить. В сущности, у нее нет выбора.
Он. Вы что же, действительно так считаете?
Она. Нет, у меня не хватило бы пороха. Но, конечно же, я ее понимаю. Я обязана понимать поступки и чувства каждого персонажа. Иначе я их не напишу.
Он. Это и есть полицейский юмор?
Она. Само собой, здесь важна интонация. Всю эту грустную историю надо рассказывать легкомысленно. Ирония – великое дело, с ней можно проскочить через драму. Представьте себе, что это пародия. Пародия на серьезные книги, пародия на страсть, на любовь. На семейную жизнь. И просто – на жизнь. Жизнь тоже пародия. На надежду. Разве же все это не смешно? Двое людей любили друг друга и вот – друг друга возненавидели.
Он. Очень, очень смешно. Обхохочешься.
Она. Однако вернемся к бедной жене. Муж, как я вам уже сообщила, принципиальный домосед. Из дома его невозможно выманить. И вот однажды его находят на перекрестке. Естественно – труп. Все думают – работа бандита. И только моя почтенная дама, расследующая этот кошмар, сумела понять, что дело нечисто. Она спросила себя, почему он оказался на том перекрестке? И выяснила, что это местечко многое значило в его жизни. Он там впервые назначил свидание той, что решила его прикончить. Супруга сыграла на тайной струнке. Назначила ему там место встречи.
Он. Действительно, роковой перекресток!
Она. Обычный варшавский перекресток. Но ведь у каждого есть такой. Я не права? Или пан запамятовал?
Заговорило радио. Потом почти сразу звучит мелодия.
Он (помолчав). Что там объявили по радио? Противно, когда ты не понимаешь.
Она. Не беспокойтесь. Это – не вам.
Он. Знаете, я всегда удивлялся: что это старики паникуют? Все им кажется, что они опаздывают, что-то не поняли, что-то напутали. И вот – пожалуйста – сам такой.
Она. Когда остается немного времени, боишься и опоздать, и напутать.
Он. Где вы любите сидеть в самолете?
Она. У окошка. Хотя бы краткий срок чувствуешь себя отгороженной от человечества.
Он. А я – на проходе.
Она. Легче разглядывать стюардесс.
Он. Легче подняться, вот и все. Что-то не сидится на месте. Я же сказал вам – стал беспокоен.
Она. Вы еще будете небожителем. Уже через какой-нибудь час.
Он. Уже через какой-нибудь год.
Она. Опять зловещие предсказания! Напоминаю – это опасно.
Он. Вы спросили, был ли и у меня свой перекресток?
Она. Я не спрашивала. Я выразила в этом уверенность.
Он. Странно. Теперь в это трудно поверить. Да. Был. Похоже, не в этой жизни. Но еще раньше, чем оказаться на том перекрестке, я побывал на концерте в консерватории.
Она. Одно с другим связано?
Он. Крепче некуда.
Она. А вы – меломан?
Он. Не буду врать. Я очутился там случайно. Представьте московский декабрьский вечер. Снежок, который хрустит под ногами, ветер, который хрустит на зубах. В ушах звучит военная музыка (тихо напевает): «Значит, нам туда дорога, значит, нам туда дорога»… Миру уже полтора года, но все мы – еще фронтовики. Вряд ли мы выглядели как на параде – в старых сапогах и шинелях, в латаных выцветших гимнастерках, но нас распирала безумная гордость – мы одолели всемирное зло. Быть сразу и юным и ветераном – с этим ничто не может сравниться. Такая, знаете… дерзость духа. Уж коли я приехал в столицу, значит, как пить дать возьму ее приступом. И с осени я – студент, я – москвич, в общежитии у меня своя койка! А как иначе? Я – победитель. Счастливчик! Вот все хотят на концерт, всем хочется попасть на Шопена. Хотят, да не могут. А я – смогу. Что же вы думаете? Так и вышло. Одна смуглянка куда-то спешила и уступила мне свой билет. Скажите теперь, что нет судьбы.
Она. Нет, не скажу. Ни теперь, ни прежде. Я, безусловно, верю в судьбу. Тем более когда судьба является под звуки Шопена.
Он. Выяснилось, что я купил звездный билет – мне выпало место рядом с девушкой, ни на кого не похожей. Хватило минуты, чтоб стало ясно: такой ты никогда не встречал.
Она. Однако вы можете пре-у-ве-ли-чивать. Вы сами сказали: вы были молоды, испытывали душевный подъем. Все девушки кажутся необычайными.
Он. Так было. Но только до этого вечера.
Она. И все же, что в ней было особенного? Прошло уже пятьдесят лет, и вы, должно быть, пришли в себя?
Он. Вы правы. Прошло пятьдесят лет.
Она. Насколько я помню, тогда Чайковский не дирижировал перед входом?
Он. Тогда он еще не заступил. Но это не имело значения.
Она. Так, так. Я вас вполне понимаю. Имела значение только девушка. И чем же она вас ошеломила?
Он. Не знаю.
Она. Я просто заинтригована. Она была такая красавица?
Он. Она была больше чем красавица.
Она. Так. Эта формула мне известна. Девица была не слишком красива.
Он. Если б вы видели ее!..
Она. Досадно, что я ее не видела. Тем более вашими глазами. Но этому горю уже не помочь.
Он. Стоило ей на меня взглянуть, и тут же я понял, что пропадаю. Хотя она на меня рассердилась.
Она. Не слишком красива и вздорный характер. Чем же вы перед ней провинились?
Он. Купил билет у ее подруги.
Она. К тому же еще не очень умна. Шопена гораздо приятней слушать рядом с молодым человеком.
Он. Они учились в консерватории и жили в общежитии вместе. Потом я выяснил эти подробности.
Она. Она, как и вы, была из провинции?
Он. Она была «из братской Польши». Я вам о ней уже говорил.
Она. Так это была моя соотечественница? Немаловажное обстоятельство. Ощущаю национальную гордость.
Он. Пушкин недаром же написал: нет на свете царицы краше польской девицы.
Она. Преувеличивал так же, как вы. То была поэтическая вольность. И как же развивались события?
Он. Я проводил ее до общежития. К сожалению, оно находилось очень близко – в Дмитровском переулке. Хотя зачем я вам говорю? Можно подумать, вы знаете, где он.
Она. Но я же часто бывала в Москве. Я знаю Дмитровский переулок. Ведь он – между Пушкинской и Петровкой.
Он. Пушкинская опять стала Дмитровкой. Причем – Большой. А общежитие… Общежития, по-моему, нет. Я был там недавно – едва протиснулся. Стоят машины, машины, машины… Всё офисы, офисы, только офисы. В тот вечер там было все по-другому. Пустынно и снежно. Почти темно. Стояли и не могли попрощаться, хотя мороз прихватывал крепко. Я долго не мог решиться спросить, когда мы увидимся. Она лишь вздыхала: сразу видно, что нет у вас опыта.
Она. Можно подумать, она сама уже прошла сквозь огонь и воду.
Он. Во всяком случае, она, безусловно, пользовалась большим успехом.
Она. Допустим. Вы наконец решились.
Он. Да, я назначил ей свидание. Поблизости от консерватории. На углу Герцена и Огарева.
Она. Ах, там? Представляю эту позицию.
Он. Это и был мой перекресток.
Она. Так начался ваш польский роман?
Он. Нет, не роман. По ее словам, для романа мне не хватало юмора. Все сразу связалось в гордиев узел.
Она. Который можно лишь разрубить?
Он. Так все и было. Словно вы знаете.
Она. Нет. Я не знаю, но я догадываюсь. В конце концов, это моя профессия. Но я – распутываю узлы. Терпеть не могу, когда их рубят.
Он. Тогда я редко думал о будущем. Да и зачем? Сегодня я счастлив, а завтра буду еще счастливей. Когда в глазах ее видел тревогу, я лишь внушал самому себе: все это – память об оккупации. Пройдет, затянется, зарубцуется. Но это были только минуты, мы не задерживались на них. Мы с нею попросту помешались. И как-то пренебрегали тем, что каждый день отравляло жизнь. Вы улыбаетесь?
Она. Я завидую.
Он (усмехнувшись). И в самом деле – было чему! Две копеечные стипендии. Холод собачий, она – в пальтишке, я – в шинельке, некуда деться. Главное – негде побыть вдвоем. Я перед каждой встречей раздумывал: куда сегодня ее повести? То ли в кино, то ли в музей, то ли на переговорный пункт. Но всюду люди, черт бы их взял!
Она. Путаются у вас под ногами в самый неподходящий момент.
Он. А если б вы видели ее туфли! Ей стыдно было пойти на концерт. Я дал себе клятву: куплю ей туфельки. Я знал, что она о них мечтает. К тому же наступал Новый год.
Она. Так. Почему вы остановились?
Он. Не знаю. Вот вы сейчас сказали: «В самый неподходящий момент». Она меня часто так останавливала – очень уж был я нетерпелив.
Она. Догадываюсь, каким вы были. Так, значит, – наступал Новый год, и вы с ним связывали надежды. Остаться с нею наедине – но не в музее и не на улице.
Он. Так и случилось. Скорей, чем я думал. Нежданно-негаданно для обоих. Три ночи я разгружал вагоны на станции Москва-Товарная. Знаете, слабаком я не был, даже стеснялся собственной силы. Однако, когда я к ней шел в тот вечер, ноги меня едва держали. Зато я шел не с пустыми руками.
Она. Почти рождественская история. Она мне нравится. Продолжайте.
Он. И радовалась же она подарку! Мы были приглашены в компанию к ее подружке – встретить сорок седьмой. Эта подружка была москвичкой, а все москвичи тогда мне казались каким-то особым, избранным племенем. Ходил по столице, смотрел на окна, скрипел зубами: иметь бы свой угол. Каких-нибудь пять квадратных метров. Чтобы было где поставить кровать.
Она. В молодости кровать – это символ. В ней воплощаются все мечты.
Он. Не зря вас побаивается племянница. Если семь лет спишь бог знает где, бог знает как – то нары, то койки, то попросту мать-сыра земля, – эти мечты не такие уж грешные.
Она. Прошу прощения за бестактность. Я лишь вспомнила, как мешали вам люди.
Он. На сей раз, когда я пришел в общежитие, в комнате не было никого. Я запаздывал, все уже разбежались. Она сказала, что надо спешить, она наденет свое выходное платье и мы отправимся, она только просит, чтоб я не заглядывал за ширму.
Она. А у вас были такие намерения?
Он. Если и были, они исчезли. Сразу же я вдруг провалился в какую-то яму. Так и заснул. Сидя на стуле.
Она. Где ты, кровать?
Он. Мне тогда было не до смеха.
Она. Нет, нет, я не ищу здесь смешного. Нелепым бывает только сон разума. Сон труженика полон достоинства.
Он. Я почувствовал ее взгляд и проснулся. Она сидела в своем выходном платье и смотрела, как спит ее кавалер. Полвторого. Уже полтора часа мы жили в новом, сорок седьмом.
Она. Бедная девушка, мне ее жаль. Могу представить, как ей хотелось продемонстрировать друзьям и свое выходное платье, и молодого человека. Не говоря уж о новых туфлях.
Он. Наверно. Хотя я не понимал, чем ее выходное платье отличалось от каждодневного. А уж молодой человек… Господи, как я себя ненавидел! Потом, когда она настояла, признался, что разгружал вагоны. Она подняла свои грустные глазки… И было в них… слова не подберу… этого я еще не видел… Я опустился на колени – надеть ей на ноги новые туфельки. А что я при этом ощутил, в этом я не могу признаться даже автору детективных романов.
Она (не сразу). Понимаю. Это слишком интимно. Я угадала, но не настолько. Ваш случай не имеет аналогов. Новый год исполнил ваше желание в свой первый же час. Хотя вам для этого пришлось проспать его появление.
Он. Пили дрянное вино без еды и обещали друг другу несбыточное в новом сорок седьмом году. Впрочем – почему же несбыточное? Мы танцевали в пустой комнате консерваторского общежития и понимали, что мир огромен, и чувствовали, как крохотно место, которое мы в нем занимаем. Но я был уверен, что с этого места меня не сдвинешь, что мы не расстанемся, я ее не отпущу, не выпущу. Мне было радостно, а ей было страшно, и, чтоб прогнать этот странный страх, она пела веселые польские песенки, одну из них я навсегда запомнил. Она называлась «Злоты перщонек», золотой перстенек.
Она. Я ее знаю. Это очень известная песня. (Напевает.) «Злоты перщонек, злоты перщонек… На щенсне»…
Он (подпевает). «На щенсне»… Да… на щенсне. На счастье. Оно в то утро будто обрушилось на мою сиротскую голову. Шел по пустому белому городу и думал: вот уж кто мечен судьбой, вот уж кого она поцеловала! И жив остался, и встретил – в Москве! – девушку, какой нет на свете. И это она два часа назад сказала, что будет моей женой. Да что там – она уже ею стала. В каком романе, милая пани, можно прочесть про такое утро, а главное – его пережить?
Она. Такие утра слишком прекрасны, чтоб не заканчиваться бедой.
Он (помедлив). Но было еще полтора месяца. И в январе мы сдавали сессии – сам не пойму, как мы их сдали, – нам с нею было не до занятий! Однако ведь сдали – на кураже, на взлете, не переводя дыхания! А уж февраль и вовсе расщедрился – подкинул нам десять дней каникул.
Она. И как же вы провели вакации?
Он. Отправились на лыжную базу. Но, чтобы нам никто не мешал, я упросил поселить нас в сторонке, наврал им, что мы – молодожены. Была там свободная лачуга, что-то среднее меж конурой и сторожкой. Мы приспособились, жили славно. Набегаешься днем по снежку, а вечером – заслуженный отдых. Она любила затапливать печь. Когда в оккупацию их семья пряталась в деревне у родичей, она и прошла эту науку. Откроет вьюшку, откроет дверцу, набросит разных бумаг да щепок, на них – побольше старых газет, немножко выждет и чиркнет спичкой. Сперва загоралось печатное слово, за ним уже – веточки и сучки. Потом она проверяла себя – не слишком ли отсырела пресса – и, убедившись, что все нормально, быстро захлопывала дверцу. Тут раздавался протяжный звук, не то шумный вздох, не то чей-то всхлип, и в дело словно вступал оркестр – ровный гуд и ритмичный треск. Просто ни с чем не сравнимая музыка!
Она (после паузы). Потом вы вернулись в великий город.
Он. Великий город нас поджидал. И в самой середке февраля выстрелил в нас новым законом – отныне налагался запрет на браки с иностранными подданными. Точка. Подписи и число.
Она. У Ганса Фаллады был роман – «Маленький человек, что же дальше?».
Он. Благодарю за ассоциацию. Знаете, невеликая радость быть этим маленьким человеком. Хотя бы о нем писали романы! Я отдал своему государству четыре года, полторы тысячи дней, и каждый из них мог стать последним. И вот теперь ему надо отдать то, что больше твоей уцелевшей жизни. Стоило победить в войне и освободить три страны!
Она. Что делать? Великая держава время от времени любит напомнить освободителю и победителю, что он лишь маленький человек.
Он. Я поначалу не мог понять, что новый закон и к нам относится. К кому угодно, только не к нам! Бессмыслица! Мы же любим друг друга. Надо спокойно все объяснить ответственным и разумным людям – они сделают для нас исключение. Она оказалась взрослее меня и сразу поняла, что все кончено. А я обижался и обижал ее, что-то кричал про свои права.
Она. Могу представить, как вам объяснили ваши права.
Он. Мне объяснили. (Пауза.) Эти многоэтажные крепости серого мышиного цвета, их обязательный ритуал – бюро пропусков, контроль, погоны, зеленый околыш на фуражках, буравящий взгляд, словно ты диверсант. Потом коридоры, коридоры, длинные, точно крестный путь. И двери, двери, двери с табличками. Двери с тамбурами – в приемные, двери с тамбурами – в кабинеты. Ты входишь, язык у тебя пересох, как будто ты идешь на допрос и должен признаться в измене отечеству. И всюду невидящие глаза, полые, закругленные фразы. Бейся хоть головой об стол – все зря, все напрасно, все безответно. Ясно одно: и ты ничто, и все твои ордена и медали, напяленные на гимнастерку, – тоже ничто. Закон есть закон.
Она. Передохните. Я виновата. Игры с памятью бесконечно опасны.
Он. Нет, вы ни в чем не виноваты. Что-то я сам себя не узнаю. Разговорился, как старая баба.
Она. Пану так кажется?
Он. Ох, извините. Вы ведь совсем из другой категории. Лучше простите меня за болтливость. Впрочем, быть может, я дал вам сюжет.
Она. Этот сюжет мне не подходит. Мои читатели любят разгадывать, кто был преступником, – в вашей истории это понятно с первого слова.
По радио объявляют номера рейсов, приглашают на посадку, звучит мелодия.
Он. Вроде – не вам и не мне.
Она. Не вам. Напомните, если вам не сложно, эту вашу… военную песенку.
Он. «Значит, нам туда дорога»?
Она. Так, так. «Туда дорога». Хочу услышать, куда вам дорога.
Он (негромко напевает). «С боем взяли город Люблин, город весь прошли. И последней улицы название прочли. А название такое, право слово, боевое: Варшавская улица на запад нас ведет. Значит, нам туда дорога, значит, нам туда дорога. Варшавская улица на запад нас ведет».
Она. Очень интересная песня. У нее замечательный двойной смысл – освободительный и имперский.
Он. У нее был только один смысл.
Она. Что было дальше?
Он. Я перевелся. В Краснодар. В Москве я не мог оставаться.
Она. Так. Вы не смогли. А она – осталась?
Он. Осталась. Надолго ли, я не знаю. Я запретил себе узнавать.
Она. Так. Вы себе это запретили. (Пауза.) Зачем вы уехали?
Он (не сразу). Так было нужно.
Она. Так было нужно. Матерь Божья, так было нужно.
Он. Я принял решение. Дело мужчины – принять решение. Не было никакого выбора. Не было и крупицы надежды. Не было будущего. Что же я мог? Мучить и ее и себя?
Она. Зачем вам было думать о будущем?
Он. О чем же мне надо было думать?
Она. О каждом дне и о каждом часе, которые вы могли быть с ней.
Он. И знать, что это обречено? Мне дали понять, что в больших кабинетах я разрешил себе много лишнего. Еще неизвестно, чем бы все кончилось, если бы я остался в Москве.
Она. Но все и кончилось. Разве не кончилось?
Он. Я встретил ее через десять лет.
Долгая пауза. Голоса аэропорта.
2
Он. Сверим часы? Сколько на ваших?
Она. Пан неспокоен? Четверть шестого. Не надо нервничать. Надо ждать.
Он. Все кажется, что часы надувают. Начал на старости лет суетиться.
Она. Скажите себе раз навсегда: я никуда не опоздаю.
Он. Вы правы.
Она. Гарантирую пану: взлетите в небо по расписанию.
Он. Объявят посадку, займу свое место – прощай, дальнее зарубежье!
Она. Надеюсь, вы будете сидеть у прохода. Сожалеете, что вакации кончились?
Он. Нет, вы знаете, не жалею. Поднадоели эти пейзажи. Слишком ухожено и нарядно. Какая-то киношная жизнь. И люди больно самодовольны.
Она. Европа ценит свою удачу. По воле Господа ей досталось лучшее место на этой планете.
Он. Она живет на ней не одна. Стоило бы об этом задуматься.
Она. Я вижу, вы были здесь озабочены геополитическими прогнозами. Они не укрепляют здоровья.
Он. Мои заботы были другими. Что привезти невестке и внучке? Какой сувенирчик выбрать для ректора?
Она. О, это гамлетовский вопрос.
Он. Она, бывало, меня покалывала за то, что я, мол, не знаю сомнений и все учу ее уму-разуму. Почтительно так ко мне обращалась: «Что скажете, пане профессоже?» Само смирение. Вот было смеху. «Профессоже». Звучало так, как если б меня назвали премьером.
Она. И в этом не было бы смешного. Вы выглядите вполне респектабельно и думаете о биполярном мире.
Он. Теперь я действительно пан профессор и действительно учу уму-разуму. Зато сомневаюсь сто раз на дню.
Она. Но вы решили, чем осчастливите шефа?
Он. Решил. Бутылкой испанского хереса. Херес – аристократ среди вин.
Она. Дело мужчины – принять решение. Надеюсь, он оценит ваш выбор. Он – тоже винодел?
Он. Он-то нет. И пьет он исключительно водку.
Она. Тогда у испанского аристократа мало шансов. Но это не ваша проблема. Смотрите на ректора с чистой совестью. Ибо вы сделали все, что могли.
Он. Спасибо. Вы меня поддержали.
Она. Рада, если мне удалось. Когда человек один, это важно. Очень важно. Знаю по опыту.
Он. Все-таки странно.
Она. Что пану странно?
Он. То, что вы оказались одни.
Она. Это звучит как тонкая лесть.
Он. Но вы действительно не похожи на женщин, мимо которых проходят.
Она. Допустим, что я была фригидна. Хотя вы вряд ли в это поверите.
Он. Да уж…
Она. Я вас сейчас шокировала? Ваше монолитное общество давало строгое воспитание.
Он. Так было. Нас уже переделали.
Она. Могу вам ответить, и поэтичней. Был некогда такой перс – Хайям. Он дал совет на все времена: «Уж лучше будь один, чем вместе с кем попало». Я с ним совершенно согласна. Надеюсь, и вы?
Он. Как любой винодел. Он – наш учитель с первого курса.
Она. У виноделов – хороший вкус.
Он. Хороший вкус – это наша профессия. (Пауза.) Когда я ей рассказал о Хайяме, она выучила несколько его строчек и пришла на свидание во всеоружии.
Она. Недурно. Знала, чем вас добить. Но мне не помог даже Хайям.
Он. Неужто вам всегда не везло?
Она. Разве я вам сказала – всегда? Но – не везло. Попадаются авторы – конечно, не авторы детективов, – они придумывают себе утешение: не важно, что не любят меня, главное, что я сам люблю. Если бы такой страстотерпец мне встретился, я бы ему сказала: «Мой друг! Тебе не важна взаимность? Так не морочь женщине голову. Ей требуется не только верность». Бывает и другой вариант: ты увлеклась, ты готова на все, но это «все» достается подруге. Какой-нибудь мерзавке-подруге.
Он. Какой же выход?
Она. Свобода, свобода.
Он. Опасная вещь. Да ее и нет. Так же как равенства и братства.
Она. Надеюсь, пан меня не эпатирует?
Он. Не эпатирует. Возраст не тот.
Она. Так думают сегодня в России?
Он. В России чувствуют, а не думают. Но это началось не сегодня.
Она. И все же при любых обстоятельствах надо остаться независимым. Был у меня один поклонник – весьма динамичный интеллектуал, – он доказывал: личная независимость – это основа общей свободы.
Он. Что делает теперь ваш поклонник?
Она. Он получил высокий пост.
Он. Радуюсь за его независимость.
Она. Как правило, мысль человека смелее самого человека. Почти всегда его обгоняет. Грек Пифагор говорил, что в жизни как в зрелищах – лучшие места занимают не самые лучшие люди. Но – в отличие от моего приятеля, слишком мобильного для меня, – я очень старалась быть независимой. И больше того – остаться ею.
Он. Вам это удалось?
Она. Я надеюсь. Пан признался, что его переделали и он уже больше не пуританин. Поэтому я честно скажу: мой личный опыт не так уж мал. Но, к сожалению, неутешителен. Один из моих мужей был коллегой. В какой-то мере. Он был стихотворцем. Истерическое дитя вдохновения. Он все обещал, что убьет меня, а уж потом убьет себя. Я просила переменить о-че-ред-ность этих убийств. Начать с себя. Но он не соглашался.
Он. Как странно.
Она. Только вообразите – лицо его тут же становится алым, почти как ваше недавнее знамя, голос – на уровне фальцета, движения мгновенно утрачивают даже подобие координации. Не приведи бог это увидеть.
Он. Здорово ж вы его допекли.
Она. Я его вовсе не допекала. Я его скорей опекала. Знаете, ревнивому мужу так же не требуются факты, как польскому юдофобу – евреи. Ведь в Польше их почти не осталось. Страсть существует сама по себе.
Он. Ну, вас он не убил. А себя?
Она. Благоденствует. (Достает сигарету.) Другой – был… другой. Умелые руки. Спина широкая. Немногословен. Литературный герой. Из романов раннего Джека Лондона или позднего Эрнеста Хемингуэя. Спустя два месяца я заскучала. Просто хотелось выть от тоски.
Он. Что же вы сделали?
Она. Ушла к юмористу. С утра до вечера – фейерверк. Ни одного привычного слова – одни блестящие парадоксы. Афористическая речь. В конце концов я стала раздумывать, чем бы мне его извести – ядом, газом или подсвечником?
Он. Надежней всего автомат Калашникова.
Она. Вам ясно теперь, почему я одна?
Он. Пожалуй, я больше не удивляюсь.
Она. Но хуже всего – всегда остаются только оскомина и осадок. Вы знаете этот вечный осадок?
Он ничего не отвечает. Голос по радио объявляет рейсы в очередную столицу. Звучит еще одна мелодия.
Вы сказали, что через десять лет встретились вновь?
Он. Я приехал в Варшаву. Первый мой выезд за границу, если не брать в расчет войны. Первый знак завоеванного доверия. Правда, пустили меня – осмотрительно – еще не очень-то далеко, в страну соцлагеря…
Она. Не привередничайте. Итак, вы прибыли в братскую Польшу.
Он. Мы приехали поделиться опытом, в то время польское виноградарство было практически на нуле.
Она. Просто беда, сколько с нами забот!
Он. Была весна пятьдесят седьмого. Оттепель. Общественный хмель.
Она. Продегустировали вино с неведомым либеральным привкусом.
Он. Похоже на то.
Она. Вы утратили трезвость?
Он. Виноделы никогда не пьянеют.
Она. Я восхищаюсь, но и сочувствую.
Он. От неумеренных возлияний, поверьте мне, не то послевкусие. А в нем-то все дело.
Она. Пос-ле-вку-сие… Когда-то я что-то об этом слышала.
Он. Но в вашей столице особый воздух. Как видно, он ударил мне в голову.
Она. Ах вот что! Пан совершил безумство?
Он. Наверно, будь я благоразумней, я не рискнул бы ей позвонить. Она уже стала известной певицей. Все ее знали.
Она. Возможно, и я?
Он. Поэтому я ее не называю.
Она. Достойная скромность.
Он. Мы ведь условились, что я не спрашиваю о вашей фамилии.
Она. Конечно. Итак, вы набрали номер.
Он. Ответил какой-то баритон. Я попросил ее позвать. Сначала я услышал шаги. Она не спеша шла к телефону. Взяла трубку. Прозвучал ее голос. Тот же. Но – с другой интонацией. Резкой, небрежной. Пожалуй – жесткой. Я сказал: это я. Она узнала. Проговорила: «Езус-Мария». Потом мы с ней условились встретиться на углу Свентокшисской и Нового Свята.
Она. Еще один роковой перекресток.
Он. Вы даже не знаете, как вы правы.
Она. Откуда мне знать? Но я догадываюсь.
Он. Помню, что шел нарочито медленно. Мне словно хотелось продлить ожидание. Подумать только, еще чуть-чуть, и я увижу ее, как будто не было этого десятилетия. Вечер был прозрачным и теплым. Я снова стоял на углу и ждал. Еще чуть-чуть, и в конце квартала я различу ее фигурку.
Она. Совсем как в Москве.
Он. Совсем как в Москве. Нет, все случилось совсем иначе. Из этого вечернего воздуха явилась великолепная дама, не слишком приветливая, немного надменная, уверенная в каждом своем движении. Придирчиво оглядела меня – не то критически, не то иронически. Сделала необходимую паузу, чтобы и я ее разглядел. Она хотела меня ослепить и, кажется, этого не скрывала.
Она. То был своего рода реванш.
Он. За что же?
Она. Должно быть, слишком намучилась. Тогда – в сорок седьмом году.
Он. Я тоже. Поверьте – ничуть не меньше.
Она. Верю. Но дело не в том, чтобы взвешивать ваши мучения на весах. Вы к ней приехали из Москвы. Из той Москвы, где ей так досталось.
Он. Ах вот что? На этом самом углу – Нового Свята и Свентокшисской – я нес ответ за свою страну.
Она. Но это ж и было вашей религией. «Я и страна – одно и то же».
Он. Да, я всегда отвечал за все. Мне кажется, что со дня рожденья.
Она. Я вас прервала. Прошу извинить.
Он. Странное дело! Сперва не верилось, что это она, в самом деле – она, и вот уже словно шар повернулся. Во мне точно жило два человека. Один из них хорошо понимал, что все изменилось, что мы не дети, семья у нее, семья у меня. Другому казалось, что все как было, идем по Варшаве как по Москве.
Она. Пан разрешит мне нескромный вопрос – куда вы пошли?
Он. В кафе «Под гвяздами».
Она. На Маршалковской. Славное место.
Он. Тогда там хозяйничал Юлек Штадтлер. Приманка. Главное украшение. Попасть к нему было целое дело. Но перед ней открывались все двери. Едва мы вошли, он сразу к нам кинулся. Плотный брюнет среднего роста. Крепкие хрящеватые уши. Маленькие смешливые глазки. Весь вечер – сигарета во рту.
Она. Я близко знала Юлека Штадтлера. У пана завидная наблюдательность.
Он. Он посадил нас за столик в углу, за колонной, отделил нас от зала. Я смотрел, как ведет себя эта публика. Очень свободно, почти по-домашнему. Неподалеку сидел журналист, усатый, похожий на Дон Кихота, с длинными вислыми усами. Не отвлекаясь, писал и зачеркивал. Она объяснила: он пишет статьи. «Под гвяздами» – это его кабинет.
Она. Йожеф Мушкат. Я хорошо его помню.
Он. Пела какая-то певица, большегрудая, в фиолетовом платье. Пела официантка Бася. Пел Штадтлер, сам себе аккомпанируя. И зал подхватывал его песенки.
Она. Вам понравилось?
Он. Конечно, мне нравилось. Но было и непонятное чувство. Я словно ощущал раздражение. Я говорю вам как на духу, зная, что это должно огорчить вас. Мне смутно казалось – она мне показывает эту раскованность не без умысла. Вот журналист – он здесь пишет статью. Под звон фужеров и общий хор. Вот официантка Бася – поет, как будто она артистка. Вот Штадтлер – он принимает друзей. Смотри, как все здесь знают друг друга. Смотри, смотри – не так, как у вас.
Она. Убеждена, она не догадывалась, что пан испытывал дискомфорт.
Он. Она не писала детективных романов. Она посматривала на меня, довольная тем, что все это дарит, и даже взгляд ее повеселел. Тут Штадтлер объявил всему залу, что нынче здесь – знаменитая пани, и все зашумели, зааплодировали. Она сказала: придется петь. Вышла, взглянув на меня, запела. Естественно, это был «Злоты перщонек».
Она (кивнув, выводит). «Злоты перщонек, злоты перщонек… На щенсне…»
Он. И время как будто бы спрессовалось. Не было ни Варшавы, ни Штадтлера, а я, моложе на десять лет, пришел к ней в Дмитровский переулок со станции Москва-Товарная. Мы с нею – вдвоем, в пустом общежитии, несется новогодняя ночь, она стоит в выходном своем платье, в новых туфельках, заработанных мною, почти прозрачная от худобы. Поет мне «Злоты перщонек… на щенсне…», и я повторяю за ней: на шенсне… на щенсне в сорок седьмом году. Но – прозвучали аплодисменты и – я вернулся на Маршалковскую, она – вернулась к нашему столику. Потом поднесла к губам свой фужер, проговорила с нервной усмешкой: «Посвящается тебе. Будь здрув».
Она. Вам было хорошо или плохо?
Он. И хорошо, и – безысходно. Не знаю, что тут было причиной – свидание через десять лет, музыка, Штадтлер, варшавский вечер, – только и впрямь мы были под гвяздами, под звездами – не на темной земле, где встретились и потеряли друг друга. И вдруг – неестественно улыбаясь, она призналась, что любит меня. Все еще любит. Я сказал ей: тебе это сейчас показалось. Она повторила: я с этим живу. И спросила меня: можно так жить?
Она. Матерь Божья! Что вы ответили?
Он (после паузы). Я жил в Варшаве в отеле «Саски» на площади Дзержинского, плац Дзержинского. Его, должно быть, переименовали. Она решила меня проводить. Я сказал ей: «Провожать – мое дело». Она усмехнулась: «Мы – не в Москве». Шли по едва освещенным улицам. Город еще не встал из праха. Развалины… камень, песок и щебень – но в нем была своя ворожба. Рядом с отелем, на углу, мерцал фонарь. Я вдруг подумал, что где-то, когда-то, я это видел. И сразу же вспомнил какой-то фильм – двое прощаются под фонарем. Наверное, этот фонарь застрял в сознании, как образ разлуки. Однако на этот раз тут не кино и все это происходит со мною. Чужая улица, свет фонаря, и женщина говорит: «Не пущу! Отдать тебя снова? Хоть эта ночь пусть будет наша. Едем со мной». Она назвала какой-то Сохачев вблизи Варшавы – пригород или город, сказала, что там у нас будет пристанище.
Она. И вы не поехали.
Он (с усилием). Не поехал.
Она. Но почему же?
Он. Я был не один.
Она. О господи…
Он. Я был не один, нас было пятеро.
Она. Вас было пятеро. Вы не могли травмировать спутников.
Он. Ах, пани, все мы нынче орлы. Попробуйте хоть вообразить, какая тогда заварилась бы каша.
Она. Пан извинит – не хочется пробовать. Она хоть что-нибудь вам сказала?
Он. Она приложила палец к губам: больше ни слова. И сразу исчезла.
Пауза.
Она. Маленький человек, что же дальше?
Он. Я вовсе не маленький человек. Обыкновенный – не значит маленький. Жизнь – не название книги. Пусть даже очень хорошей книги. Вы сильно напомнили мне ее. Понять меня она не хотела.
Она. Простите меня – и я не из камня. Бедная женщина! Кто ж вас поймет? Нет, ради бога – загадку попроще! Кто подстрелил телезвезду? Ограбил банк? Похитил министра? С этим я справлюсь, но – вас понять?.. Вам смерть не страшна, вы жить боитесь.
Он. Где уж понять… «Бедная женщина». Но это она ушла не простившись. А ты – казнись. Казнись – и терпи. Только тверди себе: ты – мужчина.
Она. В самом деле! Как она это забыла? Ей надо было вас пожалеть. Но вы отправились в Краснодар. Снова. Как десять лет назад. Однако на этот раз вас там ждали. И было кому вас пожалеть. Вы разве не любили жену?
Он. Наверно, я мало ее любил. Вот у нас ничего и не вышло.
Пауза.
Она. Прошу прощения. Нехорошо. Непозволительная несдержанность. Я беззастенчиво нарушаю правила польской куртуазии.
Он. Не страшно. Я не нарушил правил, но вы обо мне не лучшего мнения. Оправдываться перед вами не буду, но, знаете, в очевидных грехах, возможно, все не так очевидно. Прошло десять лет, и я это понял.
Она. И что же вам раскрыло глаза?
Он. Мы встретились.
Она. Вновь оказались в Польше?
Он. Я был в командировке в Москве. Майский денек. Приближалось лето. Я шел не спеша по улице Горького – теперь ее снова назвали Тверской – и словно ушибся об афишу: она давала сольный концерт в Большом зале консерватории.
Она. Так. И вы решились пойти.
Он. Зашел на всякий случай в гостиницу, взял бутылку золотого вина с пятью медалями – мое достижение – и полетел, прямиком, без задержки, времени оставалось в обрез. Лишь перед самой консерваторией пришлось мне все же притормозить – машины, машины, одна за другой – нельзя было улицу перейти. И я обнаружил, что стою на углу Герцена и Огарева.
Она. Все тот же роковой перекресток. Бесспорно, тут есть мистический знак, к тому же располагающий к лирике. Обидно, что для нее нет времени. На сей раз напротив сидит Чайковский и машет обеими руками: быстрее, быстрее, вы опаздываете.
Он. Все верно, надо было спешить, на этот угол она не придет, а у меня еще нет билета, и я всего лишь доктор наук из южного города Краснодара. Не то что нищий московский студент, тот был счастливчик и победитель. Ему попасть на концерт – раз плюнуть, а мне еще предстоит потрудиться.
Она. Как я понимаю – все удалось?
Он. Представьте, администратор сжалился. Тем более на мою удачу…
Она. На ваше щенсне…
Он. На мое щенсне, какой-то чин не сумел прийти. Невероятно, но все повторилось. Я – в Большом зале консерватории, и начинается концерт.
Она. Но рядом нет девушки из общежития.
Он. Она появилась под аплодисменты. Выглядела весьма впечатляюще. Еще уверенней, чем в Варшаве, – привыкла к поклонникам и букетам. Я все старался узнать в этой женщине, в ее серебряном платье с блестками, с белой прядкой, с морщинками под глазами, ту девочку в осеннем пальтишке, которую я ждал на углу. Но не было ничего похожего.
Она. Езус-Мария, она так постарела?
Он. Просто она стала другой. Тогда, в Варшаве, при всей перемене, все-таки это была она. А тут… мне трудно вам объяснить.
Она. Нет, почему же. Я поняла вас.
Он. В антракте я прошел в ее комнату. Она удивилась, но самую малость. Я преподнес ей свою бутылку и обратил ее внимание на пять медалей. Потом похвастался – докторской степенью, лабораторией.
Она. На сей раз – это был ваш реванш.
Он. Наверно. Хотя я об этом не думал. Просто я хотел показать этой блистательной примадонне, что все же и мы не лыком шиты. Все это выглядело комично. Ей явно было не до того. Здесь, не на сцене, она казалась такой усталой, такой озабоченной – мысленно я себя отругал, зря я сейчас перед ней маячу. И разговор наш был… клочковатый. Перебегавший с темы на тему. То об одном, то о другом. Что-то в нем было… необязательное… Я спросил ее, что делает Штадтлер. Она сказала, что Штадтлер умер. Странно, но, кажется, в первый раз за всю эту светскую беседу сердце у меня защемило.
Она. Штадтлеру повезло – он не дожил до Мартовских ид шестьдесят восьмого. Тогда от штадтлеров избавлялись.
Он. Вам лучше знать: повезло или нет. Талант из него прямо сочился.
Она. Талант – отягчающее обстоятельство.
Он. Вы так думаете? А вообще-то вы правы: вовремя помереть – удача.
Она. Самая большая удача.
Он. О чем-то мы с ней еще говорили… Я понял, что исчез баритон, который звал ее к телефону. Что после него был кто-то другой – отставлен и он, она мне сказала, что на мужчин не хватает сил.
Она. Неудивительно. Все обесцвечивается.
Он. Потом она жаловалась на администраторов, на график гастролей и прочую чушь. И я все думал: на что мы тратим наши последние минуты? О чем мы? Все не о том, не о том… Раздались звонки, один, другой – я понял, что ее отвлекаю, сейчас ей опять выходить на сцену. Она предложила мне позвонить, зная, что я не позвоню. И на прощание сказала: «Будь здрув». И тут что-то дрогнуло – в ней и во мне. Оба поняли: больше мы не увидимся.
Она. Возможно, вам следовало… позвонить?
Он. Зачем? Я долго бродил по улицам – идти в гостиницу не хотелось – и все отчетливей понимал, что мы с нею – два чужих человека. Нас развели не разлука, не годы, не наши судьбы, а нечто иное. И я спрашивал, не знаю кого – себя ли, ее ли, кого-то третьего, – мы были чужими только сегодня или мы были ими всегда?
Она. Откуда явилась к вам эта мысль?
Он. Откуда является мысль? Из чувства. Из тайного, из смутного чувства, которое однажды сгущается и вдруг становится тебе ясным.
Она. А чувство? Откуда пришло это чувство?
Он. Не знаю, как вам это объяснить. Конечно, она была влюблена, наверно, по-своему и любила. Но… не было между нами равенства. Хотите, скажу все как есть – до конца? С одной стороны – голубая кровь, с другой стороны – черная кость. Она себе в этом не сознавалась, а я был молод и толстокож. Но я ощущал, я ощущал какой-то… холодок превосходства. Она о нем и не подозревала, а я чувствовал… своей толстой шкурой! Не зря то и дело ей говорил: «Ах, Ваше польское Величество!» (Пауза.) И все-таки это я, это я… я был ее первым мужчиной!
Она. Верю. Иначе и быть не могло. Пришел счастливчик и победитель.
Он. Пришел, увидел и все проиграл. Самое страшное – вдруг обожжет стыдная, дрянная мыслишка: а может быть, наш генералиссимус знал, что делал, – в сорок седьмом? Что вы так смотрите? Вдруг он был прав? Не выйди этот чертов закон, мы стали бы мужем и женой, и что тогда было бы с нами обоими? С барьером между нею и мною? Таким же, как между мною и миром, к которому вас магнитом тянет и для которого я – чужой.
Она. Откуда, откуда в вас эта обида?
Он. Должно быть, я с нею явился на свет. Мой прадед передал ее деду, мой дед – отцу, мой отец – мне. Из века в век мы лезли в Европу, рубили окна и стригли бороды, а наша порода неколебимая, старообрядческая, аввакумова. Наверное, не нужна нам Европа, а мы и подавно ей не нужны.
Она. О да, я читала у ваших классиков, что у России – особый путь.
Он. Понять бы – путь это или крест. Я здесь смотрю на этих людей. Все беззаботны, все веселятся, им нет до меня никакого дела. Радуются морю и солнцу, тому, что уходит двадцатый век. А что они знают про двадцать первый? Про Азию под ее полумесяцем? Про Африку, пухнущую от голода? Двадцатый век еще им покажется легкой авантюрной прогулкой. И вот тогда они вспомнят о нас, как всякий раз вспоминали их предки, когда их надо было спасать. От Чингисхана, от Наполеона, от Гитлера, от любой чумы. Стоит ей где-нибудь запылать и – «значит, нам туда дорога». И надевай свою гимнастерку и залезай в свою кирзу.
Она. Скажите, не приходило вам в голову однажды помочь самим себе?
Он. Пора бы, но так уж нас Бог слепил. Она не раз надо мной посмеивалась: вечные поиски трагедии.
Она. У каждого – свой любимый жанр.
Он. Кому-то милей криминальный юмор.
Она. Не гневайтесь, я не хочу вас задеть. Возможно, существуют народы, неспособные на частную жизнь. Это и есть трагический выбор. Однако, чтобы это признать – вы правы, – вам не хватает юмора.
Он. Об этом я от нее наслышался. (Вздохнув.) Не знаю. Уже ничего не знаю. Не знаю, что лучше – забыть или помнить. Вы смотрите на меня с осуждением – только не спорьте, я не слепой. Я уж привык – куда ни пойдешь, со всех сторон глядят прокуроры. Хотя бы сказали, в чем я виновен?! За что мне просить прощения и каяться? За юность свою под шквальным огнем? За трудную рабочую жизнь? (Махнув рукой.) А в общем, пани, как ни живи, итог совпадает: я был зависим, вы независимы – все едино! Сидим мы с вами в аэропорту, спешим домой, а дома – не ждут.
Пауза.
Простите меня. Не по-мужски. Но вы этого сами добились. Выманили на перекресток, как это сделали с вашим героем.
Она. Надеюсь – в отличие от него – вы живы.
Он. Хотел бы верить, что жив. Бог вам судья.
Она. Он всем судья. Боюсь, что нам придется ответить за то, что мы жили в этом столетии. Наша беда и наша вина. Мы оставляем тем, кто приходит, взбесившийся непотребный мир. Недаром просим у неба беспамятства.
Он. Мне его не дадут.
Она. Ваше счастье.
Он. Странное счастье. Странное щенсне. Очень оно похоже на дыбу. Но вы забудьте, скорей забудьте все, что я только что говорил. Она была несказанная женщина. Лучшая женщина на земле. Жизнь – это не цепь событий. Жизнь – всего лишь одно событие. Все остальное – так… номерки. (Усмехнувшись.) Знаете, я недавно понял: слово «тоска» не переводится. Ни на один мировой язык.
Заговорило радио.
Она. Вот и объявлен рейс на Москву.
Он. Значит, нам туда дорога. Пора. Нет, все-таки удивительно… Пусть это даже общее место: однажды встретишься с человеком в первый раз и в последний раз – и выложишь все. Что себе не скажешь.
Она. Так оно всегда и бывает. Прощайте.
Он. Прощайте, милая пани. (Целует ей руку. Берет свою кладь, делает несколько шагов и – неожиданно возвращается.) Послушайте, ведь я вас узнал!
Она. Узнали? Меня?
Он. Вернее сказать, я знаю, кто вы. Вы – Иоанна Хмелевская. Только, пожалуйста, не отрицайте. Ну и дела! Чего не бывает?!
Она (медленно). Все бывает на этом свете. Мы условились не выяснять фамилий.
Он. Надо же! Ведь я вас читал. Главное, расскажу – не поверят.
Она (мягко). Вы опоздаете на самолет.
Он. Да, в самом деле… Нужно идти. Невероятно. Дай Бог вам щенсне… Только щенсне! Спасибо вам. (Уходит.)
Она. Все бывает на этом свете. (Помолчав.) Ну, самозванка, ты довольна? Господи, спасибо Тебе за Твое милосердие. Добр Ты. Господи. Все-таки он меня не узнал.
Звучит очередная мелодия. Аэропорт живет своей жизнью.
1997