Читать книгу Марина Цветаева. Воздух трагедии - Лина Кертман - Страница 4
Марина и Сергей
Оглавление«Читающие теперь стихи зрелой Марины Цветаевой уносят с ее страниц трагический образ поэта и женщины, не нашедшей себе в жизни счастья», – так Анастасия Цветаева начала одну из глав своей большой книги «Воспоминания» («Марина, Сережа и Аля».).
В самом деле, многие строки цветаевской ранящей лирики потрясают именно трагедийным накалом.
…Расставание – не по-русски!
Не по-женски! Не по-мужски!
Не по-божески!..
* * *
…О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, чтó тебе я сделала?!»
И слезы ей – вода, и кровь —
Вода, – в крови, в слезах умылася!
Не мать, а мачеха – Любовь:
Не ждите ни суда, ни милости.
* * *
…Гора горевала о том, что врозь нам
Вниз, по такой грязи…
* * *
…Я не более чем животное,
Кем-то раненное в живот…
Очень неожиданно прозвучало после всего этого страстное опровержение Анастасии Цветаевой, идущее сразу за ее словами, приведенными выше (о сложившемся читательском представлении о Марине):
«И никто, кроме меня, ее полу-близнеца, не помнит тех лет ее жизни, которые это оспаривают. Но я их помню, и я говорю: Марина была счастлива с ее удивительным мужем, с ее изумительной маленькой дочкой – в те предвоенные годы. Марина была счастлива».
Имя Сергея Эфрона впервые прозвучало в легальной советской печати, когда были опубликованы мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» – эта книга вызвала в годы хрущевской оттепели огромный интерес. Эренбург сказал о муже Марины Цветаевой всего несколько слов: тихий, скромный, приветливый юноша с огромными добрыми глазами… Такой отзыв о человеке, с которым Марина Цветаева прожила всю отпущенную им судьбой жизнь – с венчания в январе 1912 года до ареста Сергея Эфрона в 1939 году (двадцать семь лет) – очень поразил меня тогда явным несовпадением с образами адресатов многих ее лирических стихов:
Было дружбой, стало службой.
Бог с тобою, брат мой волк!
Или
…Тяжело ступаешь и трудно пьешь,
И торопится от тебя прохожий.
Не в таких ли пальцах садовый нож
Зажимал Рогожин?
Совсем другие характеры… Эти стихи мы узнали гораздо раньше, чем стихи, посвященные Сергею Эфрону. С ними нас первая познакомила Анастасия Цветаева в своих «Воспоминаниях».
Мне говорят – ты странный человек —
Другим на диво!
Быть, несмотря на наш двадцатый век,
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ
И всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж.
Что он – прекрасен!
Я с вызовом ношу его кольцо
– Да, в Вечности жена – не на бумаге!
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови. ‹…›
В его лице я рыцарству верна.
– Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
3 мая 1914
…Анастасия Цветаева дала нам почувствовать редкую атмосферу отношений юных Марины и Сергея в первые годы их любви:
«Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! за нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда – в тоске».
Всю свою долгую жизнь (Анастасия Ивановна прожила девяносто восемь лет) остро и ярко помнила она Марину такой:
«Я никогда во всю жизнь не видела такой метаморфозы в наружности человека, какая происходила и произошла в Марине: она становилась красавицей. Все в ней менялось, как только бывает во сне. Кудри вскоре легли кольцами. Глаза стали широкими, вокруг них легла темная тень. Марина, должно быть, еще росла? И худела.
Ни в одной иллюстрации к книге сказок я не встретила такого сочетания юношеской и девической красоты. ‹…› Я никогда не была красавицей, а Марина была ею лет с девятнадцати до двадцати шести, лет пять-шесть. До разлуки, разрухи, голода».
Анастасия Ивановна считала очень важным, чтобы любящие Марину Цветаеву люди узнали о ней и это.
«Не помню, как в первый раз ‹…› мне сказала Марина о том, кем стал ей Сережа Эфрон и она ему. Мы стояли – Марина и я – под шатром южных звезд ‹…›, и ее слова, как волны о черный берег, луной или фосфором под водой бились о мое одинокое без нее сердце:
– Он чудный, Сережа… Ты поймешь. Мы вечером будем у меня – приходи! Втроем. Ты увидишь! Сестры еле отходили его, когда он узнал о самоубийстве матери и брата. Котик, в четырнадцать лет… Они обожали мать. Она не перенесла. Сережа и Котик росли вместе, как мы. Тоже два года разницы. Он болен, Сережа, – туберкулез. Мы, может быть, скоро уедем отсюда, он не переносит жару… „Мы“. Значит, кончено мое „мы“ с Мариной ‹…› если бы я могла так подумать, я бы сказала: меж Мариной и мной встал Сережа. Но я не могла сказать так. Сережу любила Марина – и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива ‹…›
Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, – болея, он не загорает! – рука привычно отводит со лба темную прядь, и улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценимым, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня – он и меня в себя принял, он – наш, и мы обе – его, и как совершенно чудесно, что он мне – брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, – я проваливаюсь в это детство – с головой ‹…›
Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты, все собралось воедино: поднять его на руки, победить в нем гнувшую его утрату, дать ему жизнь! Она не сводила с него глаз. Каждый миг с ним было познанье и любованье, все более глубокое погружение в эту душу, самую дорогую из всех. Драгоценную, ни с чем не сравнимую. Это сердце, эта жизнь брала все ее силы, нацело ее поглотив. В его взгляде, на нее устремленном, было все ее будущее. Он никого еще не любил. Он пошел в ее руки, как голубь. Он был тих. Он был отдан мечте, как она. Как она, он любил свое детство. Он утратил мать, как мы. Он рос с братом, как Марина со мной. Он родился в день ее рожденья, когда ей исполнился один год.
В ее стихах он понимал каждую строку, каждый образ. Было совсем непонятно, как они жили врозь до сих пор…»
Этот рассказ сестры Марины Цветаевой глубоко взволновал нас, многое мы увидели по-новому. Говорю о тех нас («про ту среду», как сказал об определенном круге своего поколения Борис Пастернак), в чью жизнь в 1960-е годы так бурно ворвались цветаевские стихи.
Чуть позднее мы прочли в воспоминаниях Ариадны Эфрон:
«…Они встретились – семнадцатилетний и восемнадцатилетняя – 5 мая 1911 года на пустынном, усеянном галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей – красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался веселым, точнее: радостным!) – с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и все прочтя наперед, Марина загадала: если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашел тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от ее зеленых, – и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещенный, который она хранила всю жизнь, который уцелел и по сей день…»
Но как было совместить это новое знание с такими строками, как:
…Гора говорила, что быть с другими
Нам (не завидую тем другим!)…
Или:
…Как живется, милый? Тяжче ли? —
Так же ли – как мне с другим?
«С другим» – это о ее Сереже? После всего? Как совместить это с неизбывными жалобами ее на внутреннее одиночество, с признаниями в собственной неспособности «жить дома – душой» (в письмах Борису Пастернаку), с горьким лирическим отступлением в «Моем Пушкине»:
«…многое предопределил во мне „Евгений Онегин“ ‹…› и если я ‹…› когда уходили (всегда – уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей».
«Всегда уходили…» – сказать такое, когда всю жизнь был рядом с ней преданный и понимающий ее человек?
«Сережа остался верен ей до конца жизни», – написала Анастасия Цветаева.
Как совместить все это с еще более горестной «попыткой завещания»:
«Мне все эти дни хочется написать свое завещание. ‹…› что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты ‹…› Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть…» (А. Тесковой. 1934, 21 ноября).
Это письмо надолго повергло меня в тяжелое недоумение – поразило вопиющей, как мне виделось, несправедливостью (особенно остро – в первом чтении). После всего сказанного ею о «чуде встречи», после восторженных писем о Сереже и стихов, ему посвященных, после его писем к ней, после его многолетней преданности – «не было верного человека»? И еще – «у всех есть»…
Неужели Марина Цветаева в самом деле верила в это? А писалось это одинокой женщине (Анна Антоновна Тескова никогда не была замужем).
Очень трудно, даже при всем знании происходящего с ними обоими в драматичной «совместности» (особенно в 1930-е годы), воспринять и осмыслить такую двухполюсность:
«…Сережу я люблю бесконечно и навеки ‹…› Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!
‹…› Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, – люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет. Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо. Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем, как о чужом. Он – мой самый родной на всю жизнь» (В. Розанову. 1914, 7 марта).
А годы спустя: «У меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. ‹…› У меня не было верного человека».
Тяжело размышляя над этим противоречием и в очередной раз перечитывая это письмо, я вдруг увидела в нем то, чего долго не замечала, точнее, на что не обращала пристального внимания, необходимого в этом случае. В том же письме Анне Тесковой после слов о том, что у нее «не было верного человека», Марина Цветаева в сущности сама признает несправедливость только что сказанного:
«Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!), и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня)».
Сигрид Унсет – любимая писательница Марины Цветаевой, ее роман «Кристин, дочь Лавранса» занимал огромное место в жизни поэта (см. об этом в моей книге «Душа, родившаяся где-то. Марина Цветаева и Кристин, дочь Лавранса». М., 2000). Имя Сигрид Унсет в ее восприятии – символ достойного, вызывающего глубокое уважение женского мужества и высокого благородства.
Укоризненное выражение, прочитанное Мариной Цветаевой на ее лице в эту тяжелую минуту нервного срыва, говорит об острых угрызениях совести, испытываемых Мариной, когда у нее невольно вырвались слова вопиюще несправедливые (не только по отношению к мужу, но и к самой себе!), упрощающие трагическую историю их отношений.
Знаменитый постулат Льва Толстого – «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – явно не годится для постижения истории любви Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Их семья и в счастье, и в несчастье не была похожа ни на какую другую.
Есть рассказ Анастасии Цветаевой о начале их любви, есть воспоминания Ариадны Эфрон об атмосфере жизни семьи в Чехии.
Есть множество мемуаров людей, в разные годы знакомых с их семьей и очень по-разному воспринимающих их отношения. Мне придется не раз обратиться к ним по ходу осмысления этого сюжета. Я остро ощутила явную лакуну: для понимания всего происходившего в семье Марины Цветаевой и Сергея Эфрона в разные годы очень не хватало живого голоса самого Сергея.
Одной из первых заговорила об этом Мария Белкина в книге «Скрещение судеб»: «…при всех ее падениях и взлетах, при всех разочарованиях и увлечениях всегда присутствует Сергей Яковлевич… Он прошел тенью через всю ее жизнь, и мы почти что ничего о нем не знаем».
Публикация «Записок добровольца» Сергея Эфрона в России до 1990-х годов была невозможна. Его юношеская повесть «Детство», о которой с таким восторгом отзывалась Анастасия Цветаева, хоть и была написана до 1917 года, хоть и не содержала (и, естественно, не могла содержать) никаких запретных политических взглядов, тем не менее, оставалась почти недоступной. Сразу оговорюсь, что этот сборник рассказов объединяют очень запоминающиеся герои и общая сюжетная линия, отчего все истории выстраиваются в повесть, и далее я буду говорить об этой книге именно так. Не публиковались и письма Сергея. История запрета на объективный рассказ о его жизненном пути трагически парадоксальна. Сначала такой рассказ о Сергее Эфроне был запретен из-за его белогвардейского прошлого (точнее – разрешалось лишь сказать, что он раскаялся в нем, признав ошибки и вину перед Родиной, но никак не углубляться в его мысли и чувства до этого раскаяния, когда он еще верил в правоту и благородство белой идеи). Позднее, когда вся российская жизнь так кардинально изменилась, что в осмыслении многих и разных (почти всех!) исторических событий и участников их поменялись плюсы на минусы и наоборот, имя Сергея Эфрона стало «сомнительным» по прямо противоположной причине – из-за его связей с ГПУ-НКВД. На смену многолетнему замалчиванию пришли статьи скандально-разоблачительного жанра.
Впрочем, в книгах Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой», Анны Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество» и особенно в нескольких книгах Ирмы Кудровой – «Версты, дали… Марина Цветаева: 1922–1939», «После России. Марина Цветаева. Годы чужбины», «Путь комет» – рассказано о многом, прежде замалчиваемом. Да и той же Марии Белкиной в книге «Скрещение судеб» (очень ценной как личное свидетельство), несмотря на то, что книга в основном посвящена Марине Ивановне и ее детям, с которыми та была знакома (с Сергеем Эфроном – не была), все же удалось в значительной степени заполнить эту лакуну.
Я ни в коем случае не претендую на то, чтобы быть первооткрывателем, но хочу сказать, что сейчас, когда и голос Сергея Эфрона зазвучал в полной мере, много нового не столько в фактическом, сколько в психологическом плане. После того как были опубликованы главы из его повести «Детство», его очерки под общим названием «Записки добровольца» и множество писем, а также записные книжки Марины Цветаевой, в которых зафиксированы их живые диалоги, споры и размышления, я была поражена разнообразием, многоцветностью, иногда неожиданностью обсуждаемых ими тем (особенно в юности Марины и Сергея) и тональностью общения. Открылся целый новый пласт, во многом, как мне видится, недооцененный исследователями, ставящими эмоциональное ударение на последнем – трагическом – этапе жизни Сергея Эфрона и на происходящем в их отношениях тогда. При таком акценте последние годы как бы бросают тень на все предшествующие, заставляя видеть и их преимущественно в мрачном свете. Между тем более психологически подробное представление о начале их отношений (возникшее благодаря опубликованным цветаевским записям) открывает нам возможность увидеть и дальнейшее в какой-то степени в новом, не столь ограниченном и от того упрощенном, свете. А главное – дает редкую возможность «выслушать обе стороны», услышать диалог, проходящий через всю их жизнь, осознать, что диалог этот – был. Мне он показал и удивительную их «голосов перекличку» в первые годы, и резкие разногласия позднее, и всегда ощущаемую в этом диалоге глубокую внутреннюю связь и большую эмоциональную зависимость друг от друга – такую, какая бывает только у очень близких людей. И мне захотелось как можно внимательнее вслушаться в этот диалог с самого начала.
Встречу свою на берегу Черного моря в Коктебеле под крылом Макса Волошина юные Марина и Сергей восприняли как чудо, по-новому осветившее всю их жизнь. Каждый из них пришел к этой, оказавшейся во многом роковой для обоих, «несчастно – счастливой» встрече – из своего детства. Известные слова Экзюпери – «Я родом из детства» – мог бы с глубоким основанием – с большим, чем многие другие молодые люди, не так больно и резко со своим детством расставшиеся, – сказать каждый из них.
В это время Марина уже написала много стихов о рано умершей матери – о памяти, о том, что оставила она дочерям.
Маме
В старом вальсе штраусовском впервые
Мы услышали твой тихий зов,
С той поры нам чужды все живые
И отраден беглый бой часов.
Мы, как ты, приветствуем закаты,
Упиваясь близостью конца.
Все, чем в лучший вечер мы богаты,
Нам тобою вложено в сердца.
К детским снам клонясь неутомимо,
(Без тебя лишь месяц в них глядел!)
Ты вела своих малюток мимо
Горькой жизни помыслов и дел.
С ранних лет нам близок, кто печален,
Скучен смех и чужд домашний кров…
Наш корабль не в добрый миг отчален
И плывет по воле всех ветров!
Все бледней лазурный остров – детство,
Мы одни на палубе стоим.
Видно, грусть оставила в наследство
Ты, о мама, девочкам своим!
‹1907–1910›
Об отце Марина Цветаева никогда не писала стихов. Она «воскресила» его в прозе, и случилось это гораздо позднее, когда наступило время осмысления его личности и его огромной (может быть, в юности недооцененной) роли в ее жизни и судьбе. Многое важное и в отце (не только в матери) Марина Цветаева почувствовала в юности. Правда, как слишком часто с какой-то горькой закономерностью происходит в жизни, случилось это уже после его смерти. Она и в годы своего счастья много и углубленно думала о рано ушедших родителях, о судьбах их и отношениях.
«…Милый Василий Васильевич,
…Пишу Вам о папе. Он нас очень любил, считал нас „талантливыми, способными, развитыми“, но ужасался нашей лени, самостоятельности, дерзости, любви к тому, что он называл „эксцентричностью“ ‹…› Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губернии, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно. – „Теперь начинается агония“. За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“ ‹…› Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой ‹…›. Весь дух воспитания – германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью. Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска ‹…›. Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска.
У папы – наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды. Ее измученная душа живет в нас, – только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.
Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама.
С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире.
Напишу Вам о папе.
Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса (первого мужа Анастасии Цветаевой. – Л.К.) он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования – это для него было главное. Как людей он не знал ни Сережи, ни Бориса, совсем не знал, кто те, кого мы любим. Алю и Андрюшу он очень любил, очень им радовался и как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль! ‹…› Как странно! Я Вам это расскажу.
Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей). Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях. Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру („Мюр и Мерилиз“ – магазин в Москве, названный по фамилии владельцев; теперь в этом здании ЦУМ. – Л.К.) – он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед – с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков. Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал:
„А помнишь, у нас на даче были мальвы?“ У меня сжалось сердце.
Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.
„Господи, а вдруг это в последний раз?“ – подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день – 29-ое – когда мы с Асей к нему приедем на дачу. Господи, у меня сердце сжимается! – 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. ‹…› За день – меньше! – до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“ Господи!
Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. ‹…› Умер без священника.
Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, – он был религиозен. – Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть или нет. Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, – такой скромный! Господи, мне плакать хочется!
Мы все: Валерия, Андрей (дети Ивана Владимировича от первого брака. – Л.К.), Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: Валерия случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо…» (В. Розанову. 1914, 8 апреля).
Анастасия Цветаева писала: «Утрата отца, как утрата матери за семь лет до того, легла на дно сердца, влилась в кровь, стала частью нас, жила с нами – и так это продолжалось, не изменяясь, всю нашу жизнь. Во все дни и годы жизненных испытаний память о таком отце, о такой матери говорила в нас полным голосом. Их свойства, их стойкость, их доблесть остались опорой как Марине, так и мне во всем, что пришлось пережить».
А Марина Цветаева писала: «„Трехпрудный“ – в моих вещах – Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья ‹…› и целый психический мир – не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых, ибо дом Ростовых плюс еще сто лет» (А. Тесковой. 1936, 20 января).
Ты, чьи сны еще непробудны,
Чьи движенья еще тихи,
В переулок сходи Трехпрудный,
Если любишь мои стихи.
О, как солнечно и как звездно
Начат жизненный первый том,
Умоляю – пока не поздно,
Приходи посмотреть наш дом!
Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера.
Этот тополь среди акаций
Цвета пепла и серебра.
Этот мир невозвратно-чудный
Ты застанешь еще, спеши!
В переулок сходи Трехпрудный,
В эту душу моей души.
1913
Сергей Эфрон тоже глубоко грустил по утерянному дому своего детства. Он не писал стихов, но грусть эта прорвалась даже в официальном документе – в автобиографии, которую полагалось приложить к заявлению и другим бумагам, подающимся для сдачи экзаменов на аттестат зрелости экстерном (они были поданы им в 1914 году – в гимназию в Феодосии). С первой же фразы автобиография эта явно не соответствует традиционным канонам жанра, никак не предполагающего столь лирической исповедальности. Начало ее очень напоминает первые строки старинного романа:
«Первые детские воспоминания мои связаны со старинным барским особняком в одном из тихих переулков Арбата ‹…›. Это было настоящее дворянское гнездо ‹…›.
Все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому.
При доме был сад с пышными кустами сирени и жасмина, искусственным гротом и беседкой, в разноцветные окна которой весело било солнце. Чуть только начинала зеленеть трава, я убегал на волю, унося с собою то сказки Андерсена, то „Детские годы Багрова-внука“, а позднее какой-нибудь томик Пушкина в старинном кожаном переплете. Я помню огромное впечатление от стихотворения „К морю“. Никогда еще не виденное море вставало передо мной из прекрасных строк поэта, – то тихое и голубое, то бурное.
Я бредил им и всем существом стремился наконец узнать „его брега, его заливы, и блеск, и шум, и говор волн“.
Моим чтением руководила мать. Часто по вечерам она читала мне вслух. Так я впервые познакомился с „Вечерами на хуторе близ Диканьки“, „Повестями Белкина“, „Капитанской дочкой“, „Записками охотника“ и другими доступными моему возрасту образцовыми произведениями русской литературы.
Десяти лет я поступил в 1-й класс частной гимназии Поливанова. Этим заканчивается мое раннее детство ‹…›. В гимназии Поливанова я пробыл пять лет, переболев за это время почти всеми детскими болезнями. Внезапная и почти одновременная утрата родителей окончательно расшатала мое здоровье. Дом продали, – прежняя жизнь рушилась. Разбитый и усталый я выехал в Петербург. Вся моя последующая жизнь – непрерывное лечение.
Обнаруженный у меня петербургскими докторами туберкулез легких требовал немедленного и строжайшего санаторского режима.
Начались скитания по русским и заграничным санаториям.
С утра до вечера, лежа на chaise longque (шезлонг), я читал, думал и главное – вспоминал. Мелькали лица, звенели голоса, из отдельных слов слагались фразы, воскресали целые беседы; вставали сцены недавнего милого прошлого. Понемногу я стал их записывать. Из этих приведенных в порядок воспоминаний составилась книга рассказов „Детство“, вышедшая из печати, когда мне исполнилось 18 лет.
За четыре года моей болезни я читал и перечитывал Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Л. Толстого и иностранных классиков. Из русских поэтов моим любимым оставался Пушкин – „России первая любовь“, как сказал о нем Тютчев (у Тютчева: „Тебя, как первую любовь, / России сердце не забудет“. – Л.К.). Из прозаиков больше всего волновали меня Достоевский и Толстой, связанные друг с другом самыми драгоценными свойствами – глубиной и полной искренностью.
С 17 лет я понемногу принялся за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости, которые думал держать прошлой весной при Московском Лазаревском Институте Восточных Языков. За месяц до экзаменов мне, однако, по болезни пришлось уехать в Крым. После курса лечения в Ялтинской санатории Александра III и удачно перенесенной операции аппендицита на туберкулезной почве я в настоящее время заканчиваю подготовку на аттестат зрелости».
Как не похоже все это на сухой язык документа! Эти несколько страниц скорее напоминают лирическое эссе: жизнь души, уединенной, пылкой, ранимой, много страдающей, раскрывается здесь так доверчиво, как могло бы быть в письме к близкому человеку. Невольно вспоминается в этой связи сказанное Мариной Цветаевой много лет спустя по другому поводу (в статье о книге С.М. Волконского «Быт и бытие»): «Личность – то, чего не скроешь даже в приходо-расходной книге».
В каком-то смысле, видимо, Сергей Эфрон отнесся к написанию автобиографии как к литературному заданию.
Близость мира Сергея Эфрона, его чувств и воспоминаний, миру юной Марины Цветаевой несомненна: те же любимые с детства книги (много лет спустя Марина Цветаева расскажет о своем восприятии пушкинских «К морю» и Пугачёва из «Капитанской дочки», не раз перечитываемых ею в «досемилетие»); та же склонность к уединению, мечтательность, тайный жар души и острая тоска по навсегда ушедшему и навсегда оставшемуся в памяти опоэтизированным миру своего детства; то же узнавание любимых книг – с голоса матери.
Ощутимо, правда, и существенное различие: маленькому Сереже мать читала, как принято было тогда в российских интеллигентных семьях, «доступные его возрасту образцовые произведения русской литературы» – у нее не было лихорадочной, обгоняющей возраст маленьких дочек, торопливости матери Марины Цветаевой:
«О как мать торопилась, с нотами, с буквами, с „Ундинами“, с „Джэн Эйрами“, с „Антонами Горемыками“, с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним – без всех, точно знала, что не успеет, все равно не успеет всего, все равно ничего не успеет, так вот – хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще… Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала, – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание – как в уже не вмещающий сундук (кстати, оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно? Забивая вглубь – самое ценное – для дольшей сохранности от глаз, про запас, на тот крайний случай, когда уже „все продано“, и за последним – нырок в сундук, где, оказывается, еще – все. Чтобы дно, в последнюю минуту, само подавало ‹…›. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики ‹…›. После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом». («Мать и музыка»).
Провидчески ощущая ограниченность отпущенного ей срока, мать Марины и Анастасии спешила дать дочерям многое на будущую жизнь «про запас». Такого трагического предвидения своей судьбы у матери Сергея Эфрона, видимо, не было, но трагедия – свершилась. Близость судеб юных Марины и Сергея с первых дней встречи потрясла обоих: навсегда ранила их души ранняя утрата матерей, разрушенные дома детства и трудное прощание с ними.
Анастасия Цветаева пересказала со слов Сергея Эфрона историю его семьи:
«Мать Сережи, Лили и Веры (у них есть еще сестра Нютя, в Петербурге, старшая, и брат Петя, в Париже, актер) была из рода Дурново, старых дворян. Она ушла из дома семнадцати лет – в революцию.
Партийная кличка ее была „Лиза большая“. Она была членом „Народной воли“ и „Черного передела“ ‹…›. Она была талантлива, образованна, хороша собой. Порвала с семьей по идейным причинам. Встретила прекрасного человека, революционера. У них было много детей, младший из них был Котик, с которым Сережа рос, как росли Маруся (так, а иногда – Муся – называли Марину Цветаеву дома в детстве. – Л.К.) и я. И за год с небольшим до встречи с Мариной Сережа пережил непоправимое горе: трагически погибли Котик и мать, в один день (Котик в 14 лет покончил с собой, мать покончила самоубийством в тот же день. – Л.К.).
На Сережу было нельзя смотреть. Мы не смотрели. Марина, как он, была – живая рана. И страстная тоска по ушедшей – поклонение, трепет, присяга верности его жизни снедали ее».
Острая тоска по прошлому, по ушедшему – в том возрасте, когда совсем не многие молодые люди с такой ностальгией оглядываются назад – очень сближала их. «Все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому», – на такой ноте идет все воспоминание Сергея Эфрона о родительском доме, где, по его словам, протекала «сказочная, несколько замкнутая жизнь».
В очень близкой тональности тосковали по каждому ушедшему мигу – даже еще при жизни матери, вместе с ней (и тем более – потом) – сестры Цветаевы. «И всегдашнее наше, с ранних лет – а помнишь?» (Анастасия Цветаева).
Пожизненность этой раны – потери матери, страшной смерти ее и любимого брата, утраты дома своего детства – остро ощутима в письмах Сергея Эфрона гораздо более позднего времени.
С правдой фактов, однако, в тексте автобиографии С. Эфрона дело обстоит иначе (именно потому, что он все же помнит, что это официальный документ). О многом он умалчивает, оставляя не заполненными даже такие традиционно требуемые в подобных документах графы, как профессия родителей. В написанных десятилетия спустя, когда Сергея Эфрона уже давно не было на свете, воспоминаниях Ариадны Эфрон косвенно проясняется причина этих таинственных умолчаний и открывается гораздо более суровая правда:
«Политические взгляды Елизаветы Петровны (матери Сергея Эфрона. – Л.К.), которой довелось сыграть немаловажную роль в революционно-демократическом движении своего времени, сложились под влиянием П.А. Кропоткина. Благодаря ему она стала – еще в ранней юности – членом I Интернационала и твердо определила свой жизненный путь. Кропоткин гордился своей ученицей, принимал живое участие в ее судьбе. Дружбу между ними прервала лишь смерть ‹…›. В июле 1880-го года Елизавета Петровна была арестована при перевозке из Москвы в Петербург нелегальной литературы и станка для подпольной типографии и заключена в Петропавловскую крепость. Арест дочери был страшным ударом для ничего не подозревавшего отца, ударом и по родительским его чувствам, и по незыблемым его монархическим убеждениям. Благодаря своим обширным связям он сумел взять дочь на поруки; ей удалось бежать за границу; туда за ней последовал Яков Константинович, там они обвенчались и провели долгие семь лет. Первые их дети – Анна, Петр и Елизавета – родились в эмиграции.
По возвращении в Россию жизнь Эфронов сложилась нелегко ‹…›. Состоявший под гласным надзором полиции, Яков Константинович имел право на должность страхового агента – не более ‹…› малый оклад едва позволял содержать – кормить, одевать, учить, лечить – все прибавлявшуюся семью ‹…›.
В конце 90-х годов Елизавета Петровна вновь возвращается к революционной деятельности. С ней вместе этим же путем пойдут и старшие дети. Яков Константинович все той же работой, все в том же страховом обществе продолжает служить опорой своему „гнезду революционеров“. В часто меняющихся квартирах, снимаемых им, собираются и старые товарищи родителей, и друзья молодежи – курсистки, студенты, гимназисты; на даче в Быкове печатают прокламации, изготовляют взрывчатку, скрывают оружие. Политическая активность Елизаветы Петровны и ее детей-соратников достигла своей вершины и своего предела в революцию 1905 года ‹…›. В лихорадке обысков, арестов, следственных и пересыльных тюрем, побегов, смертельной тревоги каждого за всех и всех за каждого Яков Константинович вызволяет из Бутырок Елизавету Петровну, которой угрожает каторга, вносит с помощью друзей разорительный залог и переправляет жену, больную и измученную, за границу, откуда ей не суждено вернуться.
В эмиграции она лишь ненадолго переживет мужа и только на один день – последовавшего за ней в изгнание младшего сына, последнюю опору своей души.
В пору первой русской революции Сереже исполнилось всего 12 лет; непосредственного участия в ней он принимать не мог, ловя лишь отголоски событий, сознавая, что помощь его старшим, делу старших – ничтожна, и мучаясь этим ‹…›; жажда подвига и служения обуревали его, и как же неспособно было утолить ее обыкновенное учение в обыкновенной гимназии! К тому же и учение, и само существование Сережи утратили с отъездом Елизаветы Петровны и ритм и устойчивость; жить приходилось то под одним, то под другим кровом, применяясь к тревожным обстоятельствам, а не подчиняясь родному с колыбели порядку; правда, одно, показавшееся мальчику безмятежным, лето он провел вместе с другими членами семьи около матери, в Швейцарии, в местах, напомнивших ей молодость и первую эмиграцию.
Подростком Сережа заболел туберкулезом; болезнь и тоска по матери сжигали его; смерть ее долго скрывали от него, боясь взрыва отчаянья; узнав – он смолчал. Горе было больше слез и слов.
В годы своего отроческого и юношеского становления он, будучи, казалось бы, общительным и открытым, оставался внутренне глубоко смятенным и глубоко одиноким. Одиночество это разомкнула только Марина».
Эта часть воспоминаний Ариадны Эфрон написана со слов сестры отца Елизаветы Яковлевны (Лили), многое рассказавшей племяннице и подробно ответившей на ее вопросы. (Но в 1914 году Сергей Эфрон, видимо, не счел возможным официально оглашать сведения о членстве родителей в таких организациях, как «Земля и воля» и «Черный передел», а также о бегстве матери за границу после выкупа ее из тюрьмы под залог. Умолчал он не только об этом: ни словом не обмолвился о том, что у него, еще не кончившего гимназию, уже есть жена и маленькая дочь!)
Все это побуждает задуматься об огромной разнице семей Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Иван Владимирович Цветаев – сын священника, глубоко верующий человек, законопослушный, верноподданный. Правда, по-новому задумавшись об отце во взрослые свои годы, Марина внесла в этот как бы само собой разумеющийся для знающих его людей психологический портрет существенные коррективы:
«Если мой отец был верноподданный, то ‹…› пассивно, традиционно, от прирожденного смирения ‹…› и безразличия: безостановочной поглощенности другим: одним. Да и можно ли назвать верноподданным того, кто если и надевал свои ордена, то исключительно чтобы просить за какого-нибудь забранного на сходке студента, которого он и в глаза не видел ‹…›. Такой „монархист“ ‹…› прежде всего – человек. И – только человек!» («Дом у Старого Пимена»).
Безостановочная поглощенность отца совсем другим служением во многом и определила атмосферу дома детства Марины Цветаевой. Тихий, строгий профессорский дом, подвижническая преданность Ивана Владимировича науке (бессонные ночи за письменным столом); долгие трудные годы, самоотверженно посвященные делу воплощения в жизнь заветной мечты о создании в Москве Музея изящных искусств – для просвещения российской молодежи, особенно для бедных студентов, не имеющих возможности ездить за границу. Ради этой цели он отказался от спокойной и благополучной научной карьеры. И Музей был построен вопреки всем препятствиям – ценой здоровья Ивана Владимировича и, может быть, в конечном итоге – преждевременной его смерти.
Через много лет по-настоящему оценит Марина масштаб личности отца и посвятит его памяти очерки «Отец и его музей», «Открытие музея», «Лавровый венок», «Музей Александра III».
И как же далек этот мир от революционного подполья, где долгие годы шла лихорадочная, полная опасностей жизнь родителей Сергея Эфрона, особенно матери, преданной идеалам революции более фанатично, чем отец, который постепенно погрузился в заботы о содержании все увеличивающейся семьи. Какими разными были темы разговоров и споров родителей Сергея и Марины, какие разные страсти обуревали их, как различны были их нравственные установки!
Возможно, это стало одной из причин того беспокойства, с каким Макс Волошин наблюдал быстрое сближение Марины и Сергея и глубокую их с первого часа знакомства эмоциональную захваченность друг другом. Максимилиан Волошин был прежде хорошо знаком с матерью Сергея Эфрона и ясно представлял себе этот контраст.
Не он один, впрочем, был удивлен выбором Марины. Удивлялись, что она нашла в таком юном мальчике, недоучившемся гимназисте, и другие ее знакомые: известный поэт Лев Эллис (влюбленный в Марину и делавший ей предложение), филолог Владимир Нилендер (ему посвящен первый цветаевский сборник «Вечерний альбом»). Ее же, в свою очередь, удивляла сама постановка вопроса: «точно я выбирала!» – воскликнула она в письме В. Розанову.
Младшая сестра Марины Ася ничуть не была удивлена этим выбором – в те годы она понимала сестру лучше и глубже всех.
Кроме того, она лучше многих поняла и оценила Сергея. Она знала, как душно и тоскливо бывало Марине в академической тишине родительского дома, как рвалась из этой тишины ее мятущаяся душа, сколь бунтарскими порывами бывала она охвачена. Это потом, годы спустя, пронзительно любя весь тот безвозвратно ушедший мир, Марина так тепло писала о нем…
Ася хорошо помнила короткое, но бурное увлечение Марины настроениями молодых революционеров, встреченных в Ялте во время революции 1905 года:
«Но было одно, что уже начало разъединять Марусю и маму: революция. В то время, как мама, прислушиваясь и задумываясь, старалась в этом хаосе высказываний найти то, что ей всего ближе (кровь ее отвращала), Маруся рвалась к по-новому, ей теперь, в тринадцать лет, звучащему – зрелее, чем в ее нервийскую зиму (во время лечения Марии Александровны в Италии, в Нерви, она и ее маленькие дочки познакомились с революционерами-эмигрантами. – Л.К.) революционному движению ‹…›. Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их.
Там был юноша-революционер и мать его (ходил слух) – тоже революционерка! У них бывают собрания… Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. ‹…› Кумиры Маруси множились. Лейтенант Шмидт! Как звучало его имя в тот год! Как пылали сердца о черноморском броненосце „Потемкин“, как гулко неслась весть о гибели людей, шедших на смерть! В хаосе споров о том, не за призрак ли бьются люди, не зря ли кладут свои головы, возможен ли переворот в России, возможен ли он и к чему приведет в такой отсталой стране, царской, – как во тьме черноморской ночи, над тьмой смертного приговора светлели в душу Маруси глаза героя, обреченного лейтенанта Шмидта ‹…›.
Неуловимая чуждость начинала реять между мамой и Марусей.
Слушая мамины утверждения, что наилучшей платформой является платформа конституционалистов-демократов, умеренная, бескровная, Марина только крепче сжимала недобрые сейчас губы, и в углах их затаивалась тень насмешки. Там, наверху, не о том говорили! ‹…› Новые друзья появились у Маруси ‹…›. Маруся стала ходить к ним, читать им свои стихи. Фоссы были революционеры.
Маруся ходила меж нас, детей, как ходит раненый зверь. Озираясь, таясь. События прошедшей зимы – Гапон и расстрел рабочих, мирно шедших к царю с иконами (!) и петицией, восстание, судьба Марии Спиридоновой, казнь Шмидта – вошли в нее ранами. Закусив губы, со свойственной ей в случаях увлечения или страдания мало сказать „замкнутостью“, она сторонилась всех движением затравленного. Брезгливо и гневно она подозревала всех (особенно близких – маму, меня и тех, что садились с нами за стол) ‹…› – в желании вмешаться в ее мучения о героях, кумирах, в ее страсть к революции, к ее будущему. В эти часы она отдалялась от мамы ‹…› от всего, что веяло детством ‹…› никогда она еще не была так неровна и резка, как в ту зиму. А вокруг только и слышно, что: забастовка – расстрелы, каторга – „долой царя“, „долой самодержавие“, „провокатор“, „шпик“, „охранка“, „казнь“ и „долой смертную казнь“, и перекрывая маминых Шопена, Шумана, Шуберта, Грига, Моцарта и Бетховена, с детства знакомый хор из „Жизнь за царя“, несутся звуки „Варшавянки“, „Марсельезы“ и по-русски:
Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног…»
Лишь годы спустя будет вспоминать Марина Цветаева очищенную от «шума времени» музыку матери…
Когда в стране наступило относительное затишье, она, казалось бы, отошла от этих увлечений: кумиров 1905 года в ее душе на много лет сменили новые – Наполеон и сын его – «Орленок».
Больше года она увлеченно занималась переводом пьесы в стихах Эдмона Ростана «Орленок». Отголоски этого увлечения слышны в повести Сергея Эфрона «Детство». Он тогда «всем собой» слушал рассказы Марины о том, что было в разные годы детства и отрочества важно для нее. Сестра Ася, которой Марина читала отрывки своего перевода пьесы, помнит свое потрясение мощной талантливостью их. Этот перевод, к сожалению, не сохранился – Марина уничтожила его, с болью и ревностью узнав, что существует уже перевод Щепкиной-Куперник. Другой ее кумир тех лет – Мария Башкирцева – русская художница, умершая от туберкулеза в Париже в двадцать четыре года. Гораздо больше, чем картинами, она прославилась своим знаменитым тогда дневником. «Дневник Марии Башкирцевой» был в отрочестве одной из любимых книг Марины Цветаевой.
Но в нескольких ее письмах 1908 года еще слышатся отголоски душевных бурь, которые могут удивить всех знающих высказывания и письма зрелой Цветаевой – настолько неожиданными, так не похожими на нее, могут показаться настроения, в них высказанные.
В своем письме В. Розанову в 1914 году Марина Цветаева упоминает о том, что она «с 14-ти до 16-ти лет ‹…› бредила революцией», но это признание еще не дает полного представления о характере этого «бреда». Гораздо более близкое представление дает другое ее письмо того времени:
«Единственно ради чего стоит жить – революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства. Подумайте: флаги, Похоронный марш, толпа, смелые лица – какая великолепная картина. Если б знать, что революции не будет, – не трудно было бы уйти из жизни. Поглядите на окружающих ‹…› ну скажите, неужели это люди? ‹…› Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои?» (П. Юркевичу. 1908, 22 июня).
Встреча с Сергеем Эфроном могла всколыхнуть настроения тех лет в ее душе, оживить их. В том же письме Марины Цветаевой В.Розанову о Сергее Эфроне звучит восторженное: «А мать его была красавицей и героиней!» О кровавой стороне этого героизма Марина пока что не задумывается. Это настигнет ее годы спустя…
Одиночество трагически осиротевшего Сергея, по словам Ариадны Эфрон, «разомкнула только Марина». Но и одиночество Марины ТОЖЕ разомкнулось после их встречи.
Они оба пришли к этому счастью из глубокого горя и потому знали ему цену. Они нежно и восторженно радовались друг другу и раскованно делились этой радостью. В стихию счастья Марина Цветаева погружалась с той же страстной безоглядностью, что и в стихию горя:
«…моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренно ‹…›. В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать ‹…› Сережу я люблю бесконечно и навеки…» (В. Розанову. 1914, 6 марта).
При чтении «Войны и мира», очарованная поэзией глав о юности Наташи Ростовой, Марина Цветаева была возмущена и даже оскорблена «превращением» толстовской героини, утратившей в финале всю поэтичность. Она называла это «злым чудом». Как бесконечно важно было для нее, что в их с Сережей семье в те годы все по-другому: «Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная» (Там же).
Такая Марина – совершенно свободная – живет на страницах юношеской повести Сергея Эфрона «Детство». Впервые я узнала об этой книге из «Воспоминаний» Анастасии Цветаевой:
«Я помню свое впечатление об этой в 1912-м году вышедшей книге, которое и до сих пор не изменилось ‹…› рассказы талантливы, ярки, остры по наблюдательности и памяти; детская психология передана с огромным теплом, умиляет и восхищает. Детство в старой Москве дано отлично. В рассказе „Волшебница“ автор, 18-летний юноша, дал образ Марины. С нежным тонким юмором подмечены ее характерные, странные в быту черты. ‹…› Я восхитилась и до сих пор восхищена его проникновением в душу Марины, так недавно ему встретившуюся, неподражаемой правдой его психологического анализа – в самом жару его любви к ней».
Я хорошо помню, как меня взволновал тогда (при чтении воспоминаний Анастасии Цветаевой в 70-е годы) сам этот факт: существует, оказывается, «образ молодой Марины», созданный 18-летним Сергеем Эфроном! И так захотелось скорее прочитать повесть мужа Марины Цветаевой, таким симпатичным человеком предстающим в воспоминаниях ее сестры, услышать его живой голос. Но в середине 1970-х годов это было совсем не просто. Книга Сергея Эфрона «Детство» вышла всего один раз – в 1912 году, очень небольшим тиражом, и только в 2016-м мне удалось ее переиздать в Иерусалиме… Ранее, в 1992 году, в журнале «Юность» я опубликовала (со своим предисловием и комментариями) талантливее всего написанную главу этой повести – «Волшебница». Позднее она включалась в несколько сборников воспоминаний о Марине Цветаевой. А в конце 1970-х годов, в один из своих приездов из Перми, где я тогда жила, в Москву, мне удалось (отнюдь не с первой попытки) добиться, чтобы книгу подняли из хранилища Ленинской библиотеки. Помню волнение, с каким взяла ее в руки. На обложке – сказочное название издательства – «Оле-Лукойе». Это была общая идея Марины и Сережи – назвать мифическое, придуманное ими издательство именем персонажа Андерсена. Само имя Оле-Лукойе напоминает об уюте раннего детства (что-то с ним связанное изображено и на обложке), когда любящие взрослые читали детям вслух эти сказки.
«Посвящаю эту книгу Марине Цветаевой», – сказано на первой странице. Там же – эпиграф:
Дети – это мира нежные загадки,
Только в них спасенье, только в них ответ!
Марина Цветаева. «Вечерний альбом»
Я прочла тогда взахлеб всю книгу, где и другие главы по-своему симпатичны, хоть их уровень и не сопоставим с последней. Обаятельны образы двух маленьких братьев, их забавные и психологически любопытные, с живым юмором поданные беседы на самые разные темы (эта атмосфера ощутима и в начале «Волшебницы»), их нежная привязанность друг к другу, их отношения со старшими сестрами, считающими себя взрослыми барышнями и пытающимися строго воспитывать мальчиков, чему те, не соглашаясь признать авторитет сестер равным родительскому, не поддаются. Вообще атмосфера московского интеллигентного дома начала XX века, мира большой многодетной семьи – все это воссоздано талантливо. Сказочным духом веет от названий многих глав: «Почему мы не сделались ангелами», «Сюрприз», «Дама с медальоном», наконец, «Волшебница». В ней сказочность и волшебство уже совсем открыто обозначены. Весь рассказ ведется от лица мальчика, который легко верит разным фантазиям, охотно их подхватывает и развивает.
Я тогда целый день переписывала в свою тетрадку эту главу и отрывки из других (тетрадка сохранилась), а потом читала друзьям в Перми и в других городах. Некоторые строки (думаю, читатель этой книги тоже почувствует, какие именно) читались и слушались с особым волнением, с чувством приобщения к сокровенному. Эта книга была дорога молодой Марине как память об их счастливом начале… И представление о том их времени не может быть полным без этой повести, где звучит голос того Сергея Эфрона, которого нежно и горячо любила молодая Марина Цветаева. И хотя бы отрывки из нее здесь необходимо привести.
В доме ожидается гостья – подруга старшей сестры мальчиков.
«…весь дом уже знал, что завтра, с вечерним поездом, приезжает из Петербурга ее бывшая гимназическая подруга Мара.
Каждый отнесся к этому известию по-разному: мама – спокойно, Люся – радостно, Андрей – насмешливо („какая такая Мара?“), мы – с любопытством, папа – довольно недоброжелательно.
– Она какая-то сумасшедшая, твоя Мара, – сказал он в ответ на Ленино известие. – Ни в одной гимназии не ужилась, из последнего класса вышла. Что она теперь делает?
– В предпоследнем письме она писала, что выходит замуж, но теперь все расстроилось.
Оказалось, что жених выдавал ей чужие стихи за свои.
– Она увлекается стихами?
– Она сама пишет! – гордо ответила Лена.
– А сколько ей лет?
– Семнадцать.
‹…› Взволнованные предстоящей встречей и собственными догадками, мы так и прилипли к стеклу ‹…›. В передней Ленин голос:
– Раздевайся скорей, ты, наверное, совсем замерзла.
– Совсем не замерзла, мне всегда жарко!
Она! Сумасшедшим всегда жарко.
Мы беремся за руки. Я как старший, делаю шаг вперед ‹…›.
Большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои…
‹…› В столовой сидели папа, сестры, Андрей и Мара. Последняя, впрочем, не сидела, а стояла, прислонившись к печке. Люся разливала чай.
– Вам, Мара, какого? Крепкого, среднего или слабого?
– Черного, как кофе.
– Ведь это очень вредно…
– Страшно действует на нервы, отравляет весь организм, лишает сна, – скороговоркой продолжила Мара.
– Зачем же вы его пьете?
– Мне необходим подъем, только в волнении я настоящая.
– Вы слишком дорого оплачиваете это волнение. Подумайте, что с вами будет через два-три года, – сказала Люся.
Мара нетерпеливо замотала головой.
– Через три года мне будет двадцать лет, – это пока ясно и несомненно. И еще ясно, что я не хочу и не могу жить долго.
Мы с интересом следили за ее ответами. Не хочет и не может жить долго? Наверное, она боится, что еще больше сойдет с ума и ее запрут в клетку. Бедная!
Папа предложил ей сесть.
– Благодарю вас, я никогда не сижу, я терпеть не могу сидеть.
– Неужели вечное стояние вас не утомляет?
– Я ведь не целый день стою – хожу или, когда устану, лежу.
– Вы, кажется, горячий противник гигиены?
– Люди, слишком занятые своим здоровьем, мне противны.
Слишком здоровое тело всегда в ущерб духу. Изречение „в здоровом теле – здоровая душа“ вполне верно, – потому я и не хочу здорового тела.
Папа отодвинул чашку.
– Так здоровая душа, по-вашему…
– Груба, глуха и слепа. Возьмите одного и того же человека здоровым и больным. Какие миры открыты ему, больному! Впрочем, все это давно известно!
Она вздохнула.
– Вы, наверное, много читаете?
– Можно мне докончить вашу мысль?
– Пожалуйста.
– Вы сейчас смотрите на меня и думаете: „Тебе семнадцать лет, ты еще ничего не видела от жизни и считаешь себя умной, потому что много читала для своих семнадцати лет“. – Так ведь?
Я действительно считаю себя умной. Умной – да, по сравнению с другими. Но главное, что я ценю в себе, – не ум.
Она внезапно опустила глаза.
– А что же, можно спросить? – сказал папа.
– Вам, наверное, странно, что я так говорю с вами, – как равная с равным. Не беспокойтесь, никто больше меня не уважает старости.
Тут папа улыбнулся.
– Я хочу дать вам верное понятие о себе. Если бы я сейчас замолчала, вы бы сочли меня за рисующуюся, самовлюбленную девчонку. Но я не такова, потому продолжаю. Мы говорили о главном, что я ценю в себе. Это главное, пожалуй, можно назвать воображением. Мне многого не дано: я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит.
– Мара, ты, наверное, устала с дороги, пойдем спать, – сказала Лена, вставая.
– Пойдем, но не спать! Я тебе ужасно много должна рассказать! – весело воскликнула Мара.
Напряженное выражение на ее лице сменилось новым, детски-лукавым и нежным. Простившись со всеми взрослыми – с папой особенно вежливо, – она подошла к нам:
– Вам скучно было все это слушать?
– Совсем нет! – в один голос ответили мы.
– Ну-с скажи, Женя, что ты понял из моих слов? Я между прочим, уверена, что ты все великолепно понял.
– Что вы не хотите долго жить, что вы умная…
– Браво! Еще?
– Что вы боитесь… – Женя замялся.
– Чего боюсь?
– Что вас посадят в клетку.
Лена сильно дернула его сзади за рукав.
– Идем. Мара, детям спать пора. Видишь, Женя уже бредит!
– Нет, это интересно!
– Идем, – повторила Лена, делая в нашу сторону большие глаза.
– Завтра вечером ты мне это объяснишь, Женя, хорошо? Желаю вам чудных снов, мальчики.
Странные сны нам снились в эту ночь ‹…›
– Мальчики вы спите?
– Нет, не спим.
– Я пришла поговорить с вами.
Пахнуло дымом. На пороге темная, тонкая фигура Мары…
‹…› Твоя девочка (в сказке, сочиненной мальчиком. – Л.К.) очень похожа на меня – я тоже никого не слушаюсь и тоже не сплю по ночам.
– Что же ты делаешь?
– Читаю, пишу, курю, хожу по комнате.
– А тебе не страшно ночью?
– Иногда страшно – когда я забываю о своем сердечке. Это мой талисман. Мне его подарил один человек, когда мне было одиннадцать лет. С тех пор я с ним не расстаюсь.
– Что это – талисман?
– Вещь, которая бережет от несчастья. Пока на тебе талисман, ты не утонешь, не наделаешь глупостей ‹…›.
– … Интересно на корабле. Ты когда-нибудь ездила на корабле?
– На воздушном.
– Разве есть воздушные корабли?
– Конечно, есть. Мы еще с вами поедем!
– Правда? Когда?
– Как-нибудь вечером. Послезавтра, кажется, будет новолуние – это лучшее время для такой поездки.
– Ты нарочно это говоришь?
Сердце мое забилось.
– Я говорю вполне серьезно. Царь луны, мальчик-месяц, мой большой друг. У него много воздушных кораблей, и он с удовольствием даст мне один.
– Он добрый?
– Очень добрый. Послезавтра вы о нем узнаете.
Комната мало-помалу наполнялась дымом. Мара курила не переставая. То и дело трещал, открываясь и закрываясь, металлический портсигар, то и дело чиркала спичка.
Окруженная облаком дыма и сиянием коротких пышных кудрей, это была уже не Ленина подруга Мара, которая утром краснела и за обедом спорила с папой…».
…Мальчик и его младший брат – одни в целом свете! – догадались о тайне этой «большой девочки в синей матроске»: «Ты – волшебница… Ты так легко ходишь… У тебя такие глаза и такие волосы… Ты такая чудная!»
Волшебница… А вышедший в этом же году второй сборник стихов Марины Цветаевой назывался «Волшебный фонарь»…
И разве эти детские слова в повести Сергея Эфрона – не о любви?
Писалось все это влюбленным юношей накануне венчания. Но почему 18-летний Сергей Эфрон перенес в свое детство взрослую (во всяком случае, уже расставшуюся с детством) Марину, а сам на страницах своей повести живет в образе маленького мальчика, с детским восхищением любующегося «волшебницей»? В этом, думается, открывается тонкое своеобразие их отношений.
Старшая сестра Сергея (Анна Сергеевна, по-домашнему – Нютя) вспоминала, что когда она, испуганная решением брата так рано жениться, стала расспрашивать его о невесте, он ответил:
«Это – самая великая поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева».
Разве не слышится в этих словах взрослого юноши что-то пронзительно детское – та самая догадка «о тайне Марины», о которой еще почти никто на свете не знает?
В повести мальчик очень внимательно и доверчиво слушает странную (особенно с точки зрения разумных взрослых, чьи реакции остроумно и талантливо запечатлены юным автором) девушку, тонко понимает и сочувственно откликается на самые необычные ее чувства и рассуждения.
С первой встречи потрясенно ощутив незаурядность личности Марины, Сергей радостно принял ее духовное старшинство – на долгие годы вперед. Он увлеченно и самозабвенно погрузился в ее мир, вместе с ней любя ее детство, многие эпизоды которого запомнил и воспроизвел явно с ее голоса, чутко уловив оттенки и интонации. Марина и Ася любили подробно вспоминать свое детство, и, радуясь такой полноте эмоционального отклика, Марина не раз рассказывала Сергею и о «вечно плачущей» маленькой Асе, и о своих ранних мучениях за роялем, и о забавной истории со своим выступлением на концерте, когда она от волнения начала громко вслух отсчитывать такты. Об этом случае вспоминает в своей книге и Анастасия Цветаева. Марина рассказала Сергею о своем первом слове – «гамма», так обрадовавшем мать, мечтавшую увидеть дочь музыкантшей. Годы спустя в своей прозе («Мать и музыка») Марина Цветаева более углубленно и драматично осмыслит эту коллизию, в повести Сергея Эфрона поданную веселее и легкомысленнее. Рассказывала Марина Сергею и о шутках директора гимназии, и о старшекласснице Жене Брусовой (позднее «расшифрованной» в ее прозе как сестра поэта Валерия Брюсова). Эта Женя пыталась однажды спасти маленькую Марину от гнева матери (любопытно, что в «Моем Пушкине» этот эпизод происходит после потрясения шестилетней Марины Онегиным и Татьяной в сцене объяснения, а не после ее выступления в концерте). Конечно, говорила Марина и о своем увлечении Наполеоном. Обо всем этом в повести Сергея Эфрона семнадцатилетняя «волшебница» Мара рассказывает мальчикам.
Но не следует, разумеется, искать в повести документальной точности и буквальных соответствий всех эпизодов реальным ситуациям жизни. Так, история возмущенного разрыва Мары с женихом, выдававшим талантливые стихи друга за свои, – остроумный вымысел Сергея Эфрона, обнаруживший глубокое и тонкое проникновение в самую суть характера прототипа. Возможная реакция Марины Цветаевой в подобной ситуации очень правдоподобна. Да и сами эти фантастические беседы семнадцатилетней героини с «маленькими волшебными мальчиками», благодарно слушающими и понимающими ее, – тоже вымысел, но очень близкий к сути характеров. Пройдет совсем немного лет, и что-то похожее будет звучать в беседах Марины с Алей, их с Сергеем «сказочной» дочкой.
Сергею стало бесконечно важно и дорого все в ее жизни: и память ее о детстве, и ее размышления и фантазии, многие из которых – о молодости и старости, о «вреде физического здоровья» для творческого человека, о «глупостях умных людей» – он воспроизвел в повести с обаятельным нежным юмором. Очень естественно вошли в повесть Сергея Эфрона горячо любимые им стихи молодой Марины, позднее так же органично войдут в его «Записки добровольца» ее стихи из «Лебединого Стана».
Ее интонации он схватывал с внимательностью любящего и глубоко понимающего человека, чувствующего самое главное и сокровенное в ней. Так, ответ Мары на вопрос «Ты ее и теперь любишь?» (о старшекласснице Жене Брусовой) – «Да, как все прошлое!» – явно был списан с натуры неравнодушной рукой…
И об этом его отношении – не просто о влюбленности в нее, но о бережной любви к ее миру, ко всему, что ей дорого на свете, – Марина Цветаева будет вспоминать в тяжелые 1918–1921 годы, во время их долгой разлуки, как о редком подарке судьбы, давшем праздничный отдых ее душе, так часто страдавшей от непонимания, от душевной вялости и скупости окружающих.
«У меня только одно СЕРЬЕЗНОЕ отношение: к своей душе. И этого мне люди не прощают, не видя, что это „к своей душе“ опять-таки – к их душам. (Ибо что моя душа – без любви?)», – запишет она в дневнике. И – после этой горечи – внезапный свет:
«Я все это знала очень давно, но 10 лет счастливой жизни (успеха своей души!) научили меня улыбаться и смеяться…» (Из записных книжек).
И еще: «чувство невинности – почти детства! доверия – успокоения в чужой душе» (Е. Ланну. 1921, 22 января).
Речь идет о десяти годах жизни с Сергеем Эфроном, о котором давно нет известий.
Атмосфера именно таких отношений очень живет в его повести «Детство». И может быть, в полной мере – так, как сказано об этом в приведенных словах дневниковой записи и письма – сама Марина Цветаева оценила эту уникальную особенность их отношений позднее, именно через годы разлуки, после других встреч и отношений, более взрослых и менее сокровенных…
Очень важное в психологическом плане свидетельство оставила в своих воспоминаниях Наталья Резникова (беллетрист, переводчик, литературовед – в девичестве Чернова, дочь подруги Марины Цветаевой, журналистки Ольги Елисеевны Колбасиной-Черновой). Они подружилась в Чехии, а после отъезда Ольги Елисеевны в Париж интенсивно переписывалась и какое-то время после своего переезда в Париж Марина Цветаева со своей семьей жила в их доме.
«Марина Ивановна и Сергей Яковлевич были удивительными рассказчиками. Говорили о ее молодости и детстве, о ее замечательной семье. Сама она много помнила из своего детства. Прочитанные в детстве книги жили с нею» (Наталья Резникова. «Все в ней было непомерно, как ее талант»).
Значит, и годы спустя, уже за границей, они вместе интересно рассказывали о ее детстве, что подтверждает степень посвященности Сергея Эфрона в эти сюжеты.
Огромной частью его внутреннего мира станет все, что связано с Мариной, это будет для него в роковые времена революции и Гражданской войны нравственным ориентиром.
«…Последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, м. б., более всего Мариной. Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня…».
Эти слова Сергей Эфрон напишет в 1923 году одному из самых близких людей – Максу Волошину, на глазах которого начинался их роман.
Тот факт, что Марина действительно долгие годы была его «неотъемлемой частью», скажется на многих страницах прозы Сергея Эфрона, последовавшей за его первой юношеской повестью: в очерках из цикла «Записки добровольца», особенно в рассказе «Тиф», на тех страницах, где речь как раз идет о его мучительном страхе за ее жизнь.
Но это тоже случится позднее. Их счастливая юная семья с самого начала была «счастлива по-своему», и именно тонкое своеобразие их отношений правдиво отразилось в еще по-детски откровенной повести Сергея Эфрона.
Анастасия Цветаева вспоминает атмосферу дома Марины и Сергея в их первые годы.
Он входил в комнату, «все исправляя, освещая, точно в сумерках зажженная лампа с порога – Сережа! Высокий, узколицый, родной, добрый, радостный ‹…› – Мариночка!»
Но звучат на страницах этих воспоминаний и тревожащие резким контрастом слова:
«И была наша молодость, заменив детство, – радость и мощь нам принадлежащего будущего! Так казалось нам. Кто же умеет видеть будущее? Он (Сергей Эфрон. – Л.К.) уже входил с черного хода, высокий, веселый, все знающий, радостный, – в нем она могла утопить каждый свой вздох. Кто поверил бы тогда в грядущие катастрофы сознанья (курсив мой. – Л.К.), способные – разлучить?»
«Катастрофой сознанья» назвала сестра Марины кардинальную перемену взглядов Сергея Эфрона в 1930-е годы, когда он до фанатизма поверил в Советскую Россию.
Холодное дуновение из будущего времени… Но пока Сергей Эфрон – поистине романтический герой лирики Марины Цветаевой. В одном из стихов, правда, прозвучали уже тогда странные и, если вдуматься, тоже тревожащие ноты.
Сергею Эфрон-Дурново
Есть такие голоса,
Что смолкаешь, им не вторя,
Что предвидишь чудеса.
Есть огромные глаза
Цвета моря.
Вот он встал перед тобой:
Посмотри на лоб и брови
И сравни его с собой!
То усталость голубой,
Ветхой крови.
Торжествует синева
Каждой благородной веной.
Жест царевича и льва
Повторяют кружева
Белой пеной.
Вашего полка – драгун,
Декабристы и версальцы!
И не знаешь – так он юн —
Кисти, шпаги или струн
Просят пальцы.
Коктебель, 19 июля 1913
Ноты трагического предвестия, тогда, скорее всего, не осознанного ею (да и сейчас, если не знать будущего, читатель вполне может не обратить на них внимания), – поражают в этом романтическом портрете, если читать, уже зная, что было дальше.
«Декабристы и версальцы»… Декабристы, выступившие против царя, и версальцы, защищавшие своего короля от мятежников, – люди противостоящих полюсов: на Сенатской площади Петербурга версальцы выстроились бы напротив – против! – декабристов. Как один и тот же человек может быть верным «драгуном полка» и тех, и других? Знала ли Марина Цветаева тогда то, что позднее утверждала как непреложную истину, – что «в стихах все сбывается»?
По мысли (русские классики называли такое «чувствуемыми мыслями»), по страстно чувствуемой мысли Марины Цветаевой «декабристов и версальцев» объединяет то, что для нее всегда было важнее политических убеждений – благородство, верность слову, честь, душевная чистота, самоотверженность. Все это она продолжала видеть и воспевать в своем молодом муже и в начале Первой мировой войны, когда он был медбратом в санитарном поезде, и во время войны Гражданской, когда он сражался в рядах Добровольческой армии на Дону.
«Лицо единственное и незабвенное…», – писала в дневнике Марина Цветаева, пытаясь вообразить будущие воспоминания их маленькой дочки о молодых родителях:
«Отцу 21 год (говорю о будущей зиме, когда уже Аля сможет кое-что помнить, – ей пойдет третий год).
Красавец. Громадный рост; стройная, хрупкая фигура; руки со старинной гравюры; длинное, узкое, ярко-бледное лицо, на котором горят и сияют огромные глаза – не то зеленые, не то серые, не то синие, – и зеленые, и серые, и синие. Крупный изогнутый рот.
Лицо единственное и незабвенное под волной темных, с темно-золотым отливом, пышных, густых волос. Я не сказала о крутом, высоком, ослепительно-белом лбе, в котором сосредоточились весь ум и все благородство мира, как в глазах – вся грусть.
А этот голос – глубокий, мягкий, нежный, этот голос, сразу покоряющий всех. А смех его – такой светлый, детский, неотразимый! А эти ослепительные зубы меж полосок изогнутых губ!
А жесты принца!»
Как любуется она его красотой (это любование очень ощутимо и в стихах), как переполнена восхищением! Оно чувствовалось в те годы и в каждом слове Сергея о ней. Сколько раз воспевала она его в прозе (в основном эпистолярной) и в стихах («Всем говорить, что у меня есть муж,/Что он прекрасен!»). Но здесь необходимо задуматься.
«Случай» Марины Цветаевой и Сергея Эфрона в определенном смысле резко выбивается из многовековой мировой поэтической традиции. Прежде, как известно, все было наоборот: полагалось поэтам-мужчинам воспевать женскую красоту. Некоторые исследователи жизни и творчества Марины Цветаевой усмотрели в этой ситуации неожиданную аналогию (на поверхностный взгляд, не лишенную некоторых оснований, но на глубокий – грубо искажающую самую суть их отношений). Особенно обидно, что невольный повод к этому подала своим будущим исследователям сама Марина Цветаева, категорично сформулировав свое видение причин тяги Пушкина к Наталье Гончаровой: «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара» (очерк-эссе «Наталья Гончарова»).
(Правда, за прошедшие с тех пор десятилетия пушкинисты обнаружили прежде не известные письма Натальи Гончаровой брату и рассказы о ней в письмах современников – Вяземского, Карамзиных, Нащокина. И там она предстает далеко не столь однолинейной натурой. Но об этом Марина Цветаева так никогда и не узнала и была убеждена в точности своего видения).
«Тяга Пушкина к Гончаровой ‹…› – тяга гения – переполненности – к пустому месту. ‹…› Он хотел – нуль, ибо сам был – все» (Там же).
И вот, явно и резко не симпатизируя Сергею Эфрону (на что, естественно, каждый человек – и исследователь, и просто читатель имеет право, но эта нелюбовь не дает права на элементарное незнание), некоторые исследователи позволили себе бестактно прочесть эти слова как чуть ли не косвенное признание самой Марины Цветаевой, якобы «бессознательно проговорившейся» о ее тяге к красавцу Эфрону, чья красота будто бы тоже «без корректива ума, сердца, дара». Невозможно представить себе более чуждое Марине Цветаевой прочтение главного сюжета ее жизни! Такая вопиющая нравственная и эстетическая глухота, на мой взгляд, безусловно, оскорбила бы ее и за себя, и за мужа.
С не меньшей внимательностью, чем Сергей Эфрон слушал Марину (а у него в юности был этот особый талант – умение слушать и слышать), слушала и Марина его в те их первые годы. В отличие от одного из героев ее «Повести о Сонечке» – «холодного красавца» Юры З., которому часто просто нечего сказать, Сергею Эфрону всегда было что сказать ей. И Марине интересны и дороги необычные повороты его мыслей, порой наивные, порой полные неожиданных прозрений. С уважением прислушиваясь к его словам, Марина записывала их, иногда сразу, иногда какое-то время спустя, после того, как его неожиданные прозрения подтверждались.
И такие записи (как все цветаевские записные книжки в целом), по моему глубокому убеждению, требуют внимательного чтения. Они приоткрывают те скрытые «семь восьмых айсберга», что обычно остаются в тайне, под водой. Для Марины Цветаевой понимание всегда было «важнее любви» (как сама она уточняла, для нее «это и было любовью»). Понимания она страстно хотела и от своих корреспондентов, и от читателей. Она сама просила будущих читателей:
«Вы – через сто лет! – любите и моего Сережу, и мою Асю, и мою Алю, и мою Сонечку!»
Это сказано Мариной Цветаевой задолго до создания «Повести о Сонечке» и подтверждает другие очень важные ее слова. Однажды она призналась (в письме В. Розанову), что не делает «никакой разницы между книгой и человеком» и «все, что любит – любит одной любовью».
Дневниковые записи, относящиеся к первым годам жизни семьи, буквально вводят читателя в их дом, в их жизнь и свидетельствуют, что был у них тогда свой общий мир, в котором обоим было не только душевно тепло, уютно и надежно, не только влюбленно-радостно, но и интересно друг с другом! Это всегда как-то недооценивалось или преуменьшалось в книгах о них. Думается, что справедливо оценить значимость этого факта мешала «аксиома» о несоизмеримости масштабов личностей гения и «просто человека», из которой на самом деле вовсе не вытекает, что гениальному человеку не может быть интересно общение с не гением (скорее даже наоборот).
Процитирую запись Марины Цветаевой – краткий диалог с Сергеем о гении.
«(Начало теоремы: допустим, что Брюсов – Сальери…)
Сергей Эфрон:
– Знаете, кто настоящий Моцарт – Брюсова?
Я:
– Бальмонт?
Сергей Эфрон:
– Пушкин».
Думается, надо иметь некий навык постановки таких отвлеченных вопросов, иметь привычку размышлять о таких вещах, чтобы в 18–20 лет понять, кто есть кто. Эта глубокая мысль Сергея – не случайно Марине так захотелось не забыть ее – подтверждает их жизнь в общем мире в те годы.
Естественно, не все мысли юного Сергея Эфрона так мудры и тонки – есть и поверхностные, и весьма спорные:
«Мне сейчас вспоминается одно слово Сережи о Наташе Ростовой: „Наташа Ростова, выростя (так! – Л.К.), это Настасья Филипповна“» (героиня романа Достоевского «Идиот»).
Случались, вероятно, между ними и горячие споры, но и не соглашаться можно, говоря на одном языке, хорошо понимая, о чем в прямом тексте или в подтексте говорит каждый и чего, может быть, недоговаривает. И общий язык у них тогда был: понимание с полуслова, свои «пароли», свои, только им двоим понятные шутки, строки любимых поэтов, любимые книги, близкие круги размышлений, общая любовь к Москве, общая грусть и роднящее веселье. Это очень ощущается и в первом после войны и разлуки, после долгой мучительной неизвестности друг о друге письме Сергея Эфрона. Письмо будет еще цитироваться далее (с небольшими сокращениями), но здесь хочется обратить внимание на сравнительно мимолетную реплику:
«Перечитайте Пьера Лоти. В последнее время он стал мне особенно понятен. Вы поймете – почему». (Речь о «Книге милосердия и смерти» французского писателя Пьера Лоти (1850–1923)).
Марине Цветаевой важно было сберечь его слова. Самые разные, в том числе и такие пронзительные, из глубины души вырывающиеся:
«Еще две строки С., тоже обо мне. „На руке ее кольца – много колец. Они будут, а ее уже не будет. Боже, как страшно!“».
Эти строки Марина, видимо, случайно прочитала в его записях. Поразительно! Нельзя забывать, что это пишет мальчик, так страшно потерявший мать и любимого брата, мучительно остро чувствующий хрупкость всего живого и дорогого. Даже в первые годы счастья с Мариной Сергей во многом продолжал оставаться болезненно впечатлительным осиротевшим мальчиком.
«Лиленька, если бы ты знала, какая здесь есть девочка. Ей семь лет. Родители: скушные (так. – Л.К.), жалкие, больные – чиновник с женой. А она, наверное, обречена на смерть. Ручки и ножки – одни кости. Всего боится. Некрасивая. Никто с ней не играет.
А глаза, как у Глеба (Глеб – рано умерший брат Сергея. – Л.К.).
‹…› Она абсолютно одна. А в ней ужас, который только во сне может привидеться ‹…› Я пробую с ней заговаривать. Меня теперь она встречает улыбкой, но такой жалкой ‹…›. М. б. она самое печальное, что я видел в жизни. ‹…› Главное, что ее все пугает. Она шарахается от прохожих, собак, даже от шумящих деревьев. От всех она ждет злого умысла ‹…›. Каждый раз, как я ее встречаю, я чувствую сильнейшую боль. Она как предостережение мне. И эта ‹…› испуганная улыбка, если бы ты ее только видела…», – так писал Сергей старшей сестре Лиле из Коктебеля в Москву (Е. Эфрон. 1916, июнь).
Читать это мучительно тяжело – как самые страшные страницы романов Достоевского (их напоминает и сам сюжет письма). И здесь очень ощутима душевная незаурядность Сергея Эфрона – многие ли молодые люди ТАК обратят внимание на несчастного ребенка?
Искусствовед и писатель Николай Еленев, познакомившийся с Сергеем Эфроном еще до революции (в Чехии их знакомство продолжилось), оставил потрясающее воспоминание о своем первом впечатлении от него. Они встретились на вечере в честь балетмейстера Мариуса Петипа в Камерном музыкальном театре в Москве.
«Меня поразило лицо одного из спутников Марины – высокого брюнета со скорбно сдвинутыми бровями, серыми глазами ‹…›. Это был С.Я. Эфрон, муж Цветаевой. Привычным движением, которое позже я наблюдал неоднократно, в беседе он часто заслонял кистью руки глаза, как бы защищаясь от чего-то ‹…›. За тридцать лет до своего расстрела Эфрон подсознательно искал защиты. В жизни он чувствовал себя пасынком. Гетто своего „я“ Эфрон никогда и ни в каком окружении не изжил» (Николай Еленев. «Кем была Марина Цветаева?»)
Много страшного ждало Сергея Эфрона впереди, но и пережито к этому времени было уже немало, и при всей спасительности «чуда встречи» с Мариной он продолжал жить с тяжело раненной душой и оставался человеком обостренной впечатлительности.
«…в поношенной шинели, грязной офицерской фуражке, с печально-тревожными глазами в ожидании какой-нибудь беды», – таким увидел и запомнил его Николай Еленев в 1921 году, когда они оба долго ехали в холодном вагоне из Константинополя в Чехию.
«Меня, очевидно, могут любить только мальчики без матери, безумно любившие мать – и потерянные в мире», – напишет Марина Цветаева в дневнике и в одном из писем поэту Евгению Ланну в том же 1921 году, еще не получив известия о том, что Сергей жив…
Без множества этих записей, и веселых, и грустных, трудно представить атмосферу живого общения юных Марины и Сергея.
Если знать, как это и было до опубликования в 2001 году записных книжек Марины Цветаевой, – только романтические описания молодого мужа в ее стихах и дневниковой прозе и несколько их писем друг другу после долгой разлуки и неизвестности, – сложится далеко не полное, даже превратное представление об их земной повседневности. Без этих «земных примет» действительно искажалось читательское восприятие их отношений, очень живых и естественных, порой с горячими, часто еще детски наивными спорами.
«Феодосия, 11 марта 1914 года.
…Сережа глубоко и горячо возмущен моим частым сниманием Али.
„Меня бы совершенно удовлетворила Алина карточка с пальчиком, все остальные я свободно мог бы выбросить“.
„Ну хорошо, и оставайтесь с этой одной, а я останусь с целым альбомом“, – полусерьезно ответила я».
Любопытна мимолетная реплика в одном из цветаевских писем из пригорода Праги в Париж. Радостно поражает естественность и даже гармоничность описываемых отношений и главное, восприятие их Мариной – с юмором, без нагнетания.
«Сережа неровен, очень устает от Праги, когда умилителен – умиляюсь, когда взыскателен – гневаюсь» (О. Колбасиной-Черновой. 1924, 2 ноября).
И еще: «Сережа трогателен, подарил мне на свой редакторский гонорар чудную неопрокидывающуюся стеклянную чернильницу (Ваша поганая сова (прежняя чернильница. – Л.К.) загаживала весь стол!), записную книжку, дегтярное мыло, сушеных винных ягод и 1 коробку баррана (марка папиросных гильз. – Л.К.). И вот уже 10 дней содержит табаком» (Ей же. 1924, 3 декабря).
«Сережа неровен…» Когда Сергей Эфрон бывал, при всей мягкости его характера, «взыскателен» (капризен?), он умел искренне раскаиваться: в одной из цветаевских тетрадок московских лет сохранилась его полушутливая записка: «Все, что Вы делаете, – прекрасно. Правда. А я, когда я… я нехороший. Простите!»
А вот две по-разному эмоционально окрашенные записи.
В одной – общая боль и грусть, общее потрясение:
«13-го июня я узнала о смерти Ямбо. Я лежала на постели у Сережи, в Феодосии.
– Я Вам лучше не буду рассказывать. Вы не сможете слушать.
– Нет, расскажите!
– Ему выбили глаза…
– А-ах!
Что-то ударило меня в грудь, я задохнулась, и в одну секунду все лицо залилось нестерпимыми слезами. Такого ужаса я еще никогда не испытывала. Такой боли! Такой жалости! Такой жажды мести!
Ямбо! Прекрасный, умный слон, расстрелянный 230 разрывными пулями! Ямбо, никому не делавший зла! ‹…› Ямбо, которого расстреляли хамы из Охотничьего клуба, позорно скрывшие свои имена! Ямбо! Ты моя вечная рана!» (1914).
Между тем оставалось всего два с половиной месяца до начала Первой мировой войны.
В другой записи – беззаботное молодое веселье:
«Коктебель, 19 июня 1914 г., четверг.
Сережа кончил экзамены. В местной газете „Южный Край“ такая заметка: „Из экстернов феодосийской мужской гимназии уцелел один г-н Эфрон“. В его экзаменационной судьбе принимал участие весь город.
Хочется записать одну часть его ответа по истории: „Клавдий должен был быть великим императором, но к несчастью помешала семейная жизнь: он был женат два раза, – первый на Мессалине, второй – на Агриппине, и обе страшно ему изменяли“.
Это все, что он знал о Клавдии. Экзаменаторы кусали губы».
И далее: Экзамен по Закону (Божию) – 12-го июня 1914 г.
Священник: «Как отнеслись стражи к Воскресению Христову?»
Сережа: «Пали ниц».
Священник: «А потом?»
Сережа: «Пришли в себя».
Марина Цветаева, естественно, не присутствовала на этом экзамене, и такие подробности экзаменационного диалога она могла узнать только из артистичного, полного веселой самоиронии рассказа самого Сергея. Отголоски молодого веселья, атмосферы розыгрышей, шуток, мистификаций в волошинском Коктебеле, где они встретились, иногда еще слышатся и в трудной жизни первых лет в Чехии.
Они оба слушали доклад Рудольфа Штейнера – основателя и теоретика религиозно-мистического учения антропософии о проникновении в «потустороннее» и в духовную сущность человека.
Марина Цветаева записала:
«30 апреля 1923 года. Переписка с С. Эфроном.
Ц: 1) Как в церкви. 2) Посрамляет естественные науки. 3) Скоро уйдем. 4) Совсем не постарел с 1919 г.
Э: Лев распластан, ибо полагает, что этот ersatz (эрзац). Лева его посрамляет сплошными Grossartig’ами (великолепиями).
Ц: Терпи. Накормлю яичницей. Бедный Утапе! Ты настоящий (рисунок головы льва). Если Штейнер не чувствует, что я (Психея!!!) в зале – он не ясновидящий.
Э: Бюллетени о состоянии Льва: Успокоился. Обнаружил трех львов на стене. (видимо, рисунки). К Псевдо-Льву свое отношение определил: „Злая Сила!“
Ц: Жалею Льва. Этот похож на Чтеца-декламатора.
Э: Для меня – на иностранном, незнакомом языке.
Ц: 1) Он обращается исключительно к дамам. 2) Простая, элементарная пропаганда антропософии. 3) Будет ли перерыв?
Э: Сам жду. Вдруг нет? Вдруг до утра? А?! Лев».
Это напоминает студенческую переписку на скучной лекции.
Таких Марину и Сергея – в их общем мире – почти не знали новые пражские знакомые, многим из которых казалось, что они не очень внутренне близки, что у каждого своя жизнь. Исключение – мемуарист и музеевед Валентин Булгаков, оставивший глубокие и тонкие воспоминания о них. Ариадна Эфрон была очень благодарна этому человеку, тон ее писем к нему отличается особой теплотой. Такими их еще иногда видела в первые «после России» годы маленькая дочка:
«Однажды Сережа достал „Детство“ Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задремывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или диккенсову трогательность, – эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Сереже читать и по-французски, по программе изучаемого им в университете языка, – какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же „на ощупь“ переводил на русский. Марина жестко, как деревенский костоправ – вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов. Однажды и она стала в тупик перед словом „defroque“ (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю старого издания, многоглагольному, но беспомощному. „Де – дед – дес – деф“, – бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам. – ‹…› вот!
‹…› – пожитки мертвого монаха. Гм… Странно! Причем тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну…
„Странно!“ – „И – выразительно! – подхватила мама. – Какая в этом печаль, отринутость, нищета… Что может быть нищее мертвого монаха? Кстати: какие у монаха, да еще мертвого, могут быть пожитки? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе… Власянице“. – „Ну, может быть, ложка осталась? – неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. – Кипарисовая, с крестиком?“ – „Ложка! Ложка – не пожитки. Пожитки – это всякая дребедень, барахло, вот как у нас“.
„Да, но причем все же монах?“ – „Мертвый! Мертвый монах! – с жаром ввязалась я. – Наверное, в нем все и дело. Остальное – для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в ″Молодце″“? Тут уж и Марина засмеялась, и „в этот вечер больше не читали“, по крайней мере по-французски» (Ариадна Эфрон. «Страницы былого»).
И еще один любопытный нюанс (в переписке на докладе Р. Штейнера): «Терпи. Накормлю яичницей!» Думается, как ни рвалась Марина Цветаева из дома, утверждая невозможность для себя «жить дома – душой» – такое за долгие годы семейной жизни было для нее той «другой песней – всей другой…», без которой она давно уже себя не мыслила, и, может быть, в глубине души не хотела бы жить совсем по-другому, ни о ком не заботясь.
Понимание еще долго оставалось у них и не в самые гармоничные периоды.
Август 1913 года. Деловая страничка дневника Марины – записи для памяти текущих забот и дел, среди них: «…достать портрет Сережи… покрыть Сережин стол линолеумом». И на этой страничке – рукой С. Эфрона:
…Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь,
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям…
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прошлом слова
О друг заботливый, больнова
В его дремоте не тревожь…
Сергей Эфрон неточно процитировал строки из стихотворения Е. Баратынского «Разуверение». (У Баратынского – не «О прошлом», а «О прежнем», не «О друг заботливый», а «И, друг заботливый…». Что же касается «неграмотного», с точки зрения современных норм, слова – «больнова», тут Сергей в точности последовал за «первоисточником»). Он вписал их в ее тетрадку явно в трудный момент отношений. И далее: «Милая, дорогая Марина – я Ваш (рисунок головы льва). Преданный. Прощайте. Прощайте. Прощайте».
Грустный подтекст этой записи трудно поддается расшифровке, если верить дате. Но, может быть, Сергей Эфрон вписал это не в тот день, которым обозначена страница цветаевской тетради, а позднее, просто на свободном месте почему-либо открытой тетрадки? Ни о каких кризисах их отношений в 1913 году ничего не известно, позднее же подобная запись могла возникнуть не раз.
Могла – во время увлечения Марины Софьей Парнок, известной тогда поэтессой, резко ворвавшейся осенью 1914 года в их жизнь и на какое-то время сильно отравившей ее. Об этой печальной главе в жизни Марины Цветаевой написано много, и ее невозможно обойти исследователям, создающим хронологически последовательную историю жизни и творчества Цветаевой. Софье Парнок посвящен большой цикл стихов, а в жизни Марины Цветаевой это был острый кризисный период. Большая глава посвящена этой истории в уже упоминавшейся книге литературоведа Виктории Швейцер. Но я пишу «свою» Марину Цветаеву – и потому считаю себя вправе не останавливаться на этом сюжете, омрачившем ее жизнь и всегда казавшемся мне глубинно чуждым ее натуре. Эта моя интуитивная догадка подтвердилась долго остававшейся неизвестной записью в ее тетрадке:
«Читаю стихи К. Павловой к гр. Ростопчиной:
…Красавица и жоржсандистка…
И голова туманится, сердце в горле, дыханья нет. ‹…› Но – оговорка: не люблю женской любви, здесь переступлены какие-то пределы, – Сафо – да – но это затеряно в веках и Сафо – одна.
Нет, пусть лучше – исступленная дружба, обожествление души друг друга – и у каждой по любовнику».
Грустная запись Сергея Эфрона могла бы относиться и к моменту краткого, но, видимо, сильного увлечения Марины Цветаевой Осипом Мандельштамом в ответ на его бурное увлечение ею, однако это относится к 1916 году. После приезда Марины Цветаевой в Петербург и чтения стихов о Москве перед петербургскими поэтами Осип Мандельштам был настолько потрясен и очарован ею, что чуть ли не на следующий день после ее отъезда бросился в Москву и в последующие полгода приезжал много раз, буквально метался между городами. Их встречам той поры и долгим прогулкам, когда Марина Цветаева дарила ему, насквозь петербургскому поэту, названному ею «молодым Державиным», свою Москву, посвящены ее стихи «Никто ничего не отнял…» и «Ты запрокидываешь голову…»
Но эти кризисы они с Сергеем преодолевали еще сравнительно легко, при выходе из них все глубже осознавая единственность своих отношений.
Пронзительно вспоминает Марина в годы долгой разлуки во время Гражданской войны многое сказанное Сергеем на самые разные темы.
«Я знаю душу Москвы, но не знаю ее тела. Я вообще наклонна к этому, но сейчас – по отношению к Москве – это грех. ‹…› вспоминаю Сережу, как он называл мне все дома в переулках (дом Герцена, дома, где бывал Пушкин и т. д.), и все церкви в Кремле – и Замоскворечье, вспоминаю его высокое плечо над моим правым плечом (правым, п.ч. ему нужно было отдавать честь) и бледную, несмотря на загар, прелестно впалую благородную щеку, и голос:
„Мариночка…“
Напрасно начинаю писать о нем в книжке» (1919, 23 июля).
Такие суеверные оговорки, связанные со страхом за жизнь Сергея, встречаются в ее записях не раз.
«Читаю „Коринну“ (роман Жермены де’Сталь). Ослепительная книга, куда больше, чем Ж. Занд. Большая душа и большой ум. И моя вечная привычка надо всем (человеческим!) задумываться. И глубокое равнодушие ко всему, что вне (грудной клетки!) человека.
Рим для нее – развалины человеческих страстей, огромное кладбище – пепелище.
Это напоминает мне слова Сережи – „Меня тянет в Европу, потому что в ней каждый кусочек земли освящен миллиардами человеческих жизней. Мне не нужно диких островов“».
С особым волнением вспомнила она в 1919-м страшном году пророчески прозвучавшие слова, сказанные Сергеем Эфроном в 1913-м о танго: «Такой танец возможен только накануне мировой катастрофы».
…Уже два года шла Первая мировая война, уже много молодых людей разных стран пало на полях сражений, и фронтовики все больше осознавали трагическую бессмысленность этой кровавой мясорубки – то, что великому поэту было ясно с самого начала («Не надо людям с людьми на земле бороться…» – писала Марина Цветаева еще в 1915 году.). Давно схлынул искусственно нагнетаемый патриотический подъем первых месяцев войны, но Сергей Эфрон рвался на фронт – он не может спокойно жить, когда каждый день гибнут его ровесники. Медики признали его негодным (туберкулез), но он все равно едет на фронт медбратом в санитарном поезде.
В стихах Марины Цветаевой зазвучали новые ноты.
Белое солнце и низкие, низкие тучи,
Вдоль огородов – за белой стеною – погост.
И на песке вереница соломенных чучел
Под перекладинами в человеческий рост.
И, перевесившись через заборные колья,
Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд…
Старая баба – посыпанный крупною солью
Черный ломоть у калитки жует и жует.
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! – и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же
Нынче солдаты! О, Господи Боже ты мой!
3 июля 1916
В 1917 году, возвращаясь поездом из Крыма, куда ездила одна – навестить Макса Волошина с матерью, Марина Цветаева узнает из купленных на станции газет о боях на улицах Москвы. И потрясенно пишет «Письмо в тетрадку». Оно сохранилось в дневниковых записях и в чуть отредактированном виде вошло в позднее написанный очерк «Октябрь в вагоне».
«Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться – слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла „Южный Край“. 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите!
Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас – но тут следуют слова, которых я не могу написать. Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон.
Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу! А потом – ax! – 56 запасной полк. Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное – Вы, Вы сам. Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что „я“ для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака. ‹…› Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячи раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город? ‹…›
Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.
Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».
Далее – из очерка «Октябрь в вагоне»:
«‹…› Десять минут до Москвы. Уже чуть-чуть светлеет, – или просто небо? Глаза к темноте привыкли? Боюсь дороги, часа на извозчике, надвигающегося дома (смерти, ибо – если убит, умру).
Боюсь услышать…
Москва. Черно. В город можно с пропуском. У меня есть, совсем другой, но все равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика). Беру извозчика. ‹…› Заставы чуть громыхают: кто-то не сдается.
Ни разу – о детях. Если Сережи нет, нет и меня, значит, нет и их.
Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без Сережи.
Церковь Бориса и Глеба. Наша, Поварская. Сворачиваем в переулок – наш, Борисоглебский. ‹…› Крыльцо против двух деревьев.
Схожу. Снимаю вещи. Отделившись от ворот, двое в полувоенном.
Подходят. „Мы домовая охрана. Что вам угодно?“ – „Я такая-то и здесь живу“. – „Никого по ночам пускать не велено“. – „Тогда позовите, пожалуйста, прислугу. Из третьей квартиры“. (Мысль: сейчас, сейчас, сейчас скажут. Они здесь живут и все знают). „Мы вам не слуги“. – „Я заплачу“.
Идут. Жду. Не живу. Ноги, на которых стою, руки, которыми держу чемоданы (так и не спустила). И сердца не слышу. Если б не оклик извозчика, и не поняла бы, что долго, что чудовищно долго.
– Да что ж барышня, отпустите или нет? Мне еще на Покровскую надо.
– Прибавлю.
Тихий ужас, что, вот, уедет: в нем моя последняя жизнь, последняя жизнь до… Однако, спустив вещи, раскрываю сумку: три, десять, двенадцать, семнадцать… нужно пятьдесят… Где же возьму, если…
Шаг. Звук сначала одной двери, потом другой. Сейчас откроется входная. Женщина, в платке, незнакомая.
Я, не давая сказать:
– Вы новая прислуга?
– Да.
– Барин убит?
– Жив.
– Ранен?
– Нет.
– То есть как? Где же он был все время?
– А в Александровском, с юнкерями, – уж мы страху натерпелись! Слава Богу, Господь помиловал. Только отощали очень.
И сейчас они в N-ском переулке, у знакомых. И детки там, и сестры бариновы… Все здоровы, благополучны, только вас ждут…
‹…› Стучу. Открывают.
– Сережа спит? Где его комната?
И через секунду, с порога:
– Сережа! Это я! Только что приехала. У вас внизу – ужасные мерзавцы. А юнкера все-таки победили! Да есть ли Вы здесь или нет?
В комнате темно. И удостоверившись:
– Ехала три дня. Привезла Вам хлеб. Простите, что черствый.
Матросы – ужасные мерзавцы! Познакомилась с Пугачевым. Сереженька, Вы живы – и…
В вечер того же дня уезжаем: Сережа, его друг Гольцев и я в Крым».
О том, как прошел у него тот роковой день, когда Марина не находила себе места в поезде, медленно, нестерпимо долго идущем в Москву, не зная, жив ли он, Сергей Эфрон подробно поведал в первом очерке «Записок добровольца». Он писал их уже в эмиграции, в Чехии, в начале 1920-х годов, но опирался на подробные дневниковые записи.
«Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами) – Вы будете все знать…», – писал он Марине после четырехлетней разлуки.
Эти старые тетрадки, потрепанные в Ледовом походе, пройденном Сергеем Эфроном от первого до последнего дня, Марина Цветаева берегла даже тогда, когда сам он охладел к себе прежнему.
Она опиралась на них в работе над своей поэмой «Перекоп».
Их диалог продолжался и в разлуке. Если внимательно читать эфроновские «Записки добровольца», на многих страницах нельзя не услышать явную перекличку с цветаевскими записными книжками тех лет. Часто ощутима редкая корневая близость тех исходных оснований, из которых проистекали и отношение их к разным событиям, и оценка поведения людей в них, и часто импульсивные отклики на все происходящее.
«Это было утром 26 октября. Помню, как нехотя я, садясь за чай, развернул „Русские Ведомости“ или „Русское Слово“, не ожидая, после провала Корниловского выступления, ничего доброго. На первой странице бросилась в глаза напечатанная жирным шрифтом строчка:
– Переворот в Петрограде. Арест членов Временного правительства. Бои на улицах города.
Кровь бросилась в голову. То, что должно было произойти со дня на день, и мысль о чем так старательно отгонялась всеми – свершилось.
Предупредив сестру (жена в это время находилась в Крыму), я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели револьвер „Ивер и Джонсон“ и полетел в полк, где, конечно, должны были собраться офицеры, чтобы сговориться о ближайших действиях.
Я знал наверное, что Москва без борьбы большевикам не достанется. ‹…› Мальчишеский задор, соединенный с долго накапливаемой и сдерживаемой энергией, давали себя чувствовать так сильно, что я не мог побороть лихорадочной дрожи.
Ехать в полк надо было к Покровским воротам трамваем. Газетчики поминутно вскакивали в вагон, выкрикивая страшную весть.
Газеты рвались нарасхват. С жадностью всматривался я в лица, стараясь прочесть в них, как встречается москвичами полученное известие. Замечалось лишь скрытое волнение. Обычно столь легко выявляющие свои чувства – москвичи на этот раз как бы боялись выказать то или иное отношение к случившемуся. В вагоне царило молчание, нарушаемое лишь шелестом перелистываемых газет.
Я не выдержал. Нарочно вынул из кармана газету, сделал вид, что впервые читаю ее и, пробежав несколько строчек, проговорил громче, чем собирался:
– Посмотрим. Москва – не Петроград. То, что легко было в Петрограде, на том в Москве сломают зубы.
Сидящий против меня господин улыбнулся и тихо ответил:
– Дай Бог!
Остальные пассажиры хранили молчание. Молчание не иначе мыслящих, а просто не желающих высказаться. Знаменательность этого молчания я оценил лишь впоследствии».
Когда душу охватывает возмущение трусостью окружающих, равнодушием и бесчестным попустительством злу, поведение Сергея Эфрона и Марины Цветаевой поразительно «рифмуется». Полгода спустя на тех же московских улицах она столкнулась с похожим молчанием в опасной ситуации – и отреагировала с той же безоглядной смелостью:
«Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров.
Витрина – жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.
Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчишеский петушиный выкрик:
– Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова!
Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза – куда? Да так, в пустоту.
А может, трамвай выколдовывают.
Тогда я Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил – знает):
– Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души! И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест.
(Сопутствующая мысль: „Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу“)».
Марину и Сергея очень роднила внутренняя невозможность промолчать, когда, как бы это ни было опасно, честь требует определенных действий и слов.
И эта «перекличка» убедительно опровергает еще одно несправедливое утверждение, ставшее едва ли не стереотипным за последние годы: якобы Сергей Эфрон с самого начала был, как и другие герои и адресаты ее лирических стихов, «придуман» Мариной Цветаевой, и на волне молодой влюбленности они просто не заметили, что с самого начала были несовместимо разными людьми. Эта грубая психологическая ошибка порождена, думается, тем, что многие исследователи подсознательно ведут отсчет с 1930-х годов, с последнего десятилетия их общей жизни, когда сознанием Сергея Эфрона овладели наивные, ни на миг не разделяемые Мариной Цветаевой иллюзии относительно якобы счастливой жизни народа в советской стране и он сделал свой трагический выбор, что породило в их отношениях тяжелое отчуждение. Все это бросает (в восприятии многих об этом знающих) тень на весь их прежний долгий совместный путь, а в тени перестает видеться все ценное, что навсегда связало их.
Но вот звучит живой голос Сергея Эфрона, в который необходимо вслушаться. Та же невозможность промолчать ощутима в крайне рискованном поведении его самого и его молодого спутника.
«…Я вышел из казарм вместе с очень молодым и восторженным юношей – прапорщиком М., после собрания пришедшим в возбужденно-воинственное состояние.
– Ах, дорогой С.Я., если бы вы знали, до чего мне хочется поскорее начать наступление. А потом, отдавая должное старшим, я чувствую, что мы, молодежь, временами бываем гораздо мудрее их. Пока старики будут раздумывать, по семи раз примеривая, все не решаясь отмерить – большевики начнут действовать и застанут нас врасплох. Вы идете к себе на Поварскую?
– Да.
– Если вы не торопитесь – пройдемте через город и посмотрим, что там делается.
Я охотно согласился. Наш путь лежал через центральные улицы Москвы. Пройдя несколько кварталов, мы заметили на одном из углов группу прохожих, читавших какое-то объявление. Ускоряем шаги.
Подходим. Свежее приклеенное воззвание Совдепа. Читаем приблизительно следующее:
„Товарищи и граждане!
Налетел девятый вал революции. В Петрограде пролетариат разрушил последний оплот контрреволюции. Буржуазное Временное правительство, защищавшее интересы капиталистов и помещиков, арестовано. Керенский бежал. Мы обращаемся к вам, сознательные рабочие, солдаты и крестьяне Москвы, с призывом довершить дело. Очередь за вами. Остатки Правительства скрываются в Москве. Все с оружием в руках – на Скобелевскую площадь к Совету Р. С. и Кр. Деп. Каждый получит определенную задачу. Ц. И. К. М. С. Р. С. и К. Д.“
Читают молча. Некоторые качают головой. Чувствуется подавленное недоброжелательство и, вместе с тем, нежелание даже жестом проявить свое отношение.
– Чорт знает что такое! Негодяи! Что я вам говорил, С.Я.?
Они уже начали действовать!
И не ожидая моего ответа, пр. М. срывает воззвание.
– Вот это правильно сделано, – раздается голос позади нас.
Оглядываемся, – здоровенный дворник, в белом фартуке, с метлой в руках, улыбка во все лицо.
– А то все читают да головами только качают. Руку протянуть, сорвать эту дрянь – боятся.
– Да как же не бояться, – говорит один из читавших с обидой.
– Мы что? Махнет раз и нет нас. Господа офицеры – дело другое – у них оружие. Как что – сейчас за шашку. Им и слово сказать побоятся.
– Вы ошибаетесь, – отвечаю я. – Если, не дай Бог, нам придется применить наше оружие для самозащиты, поверьте мне, и наших костей не соберут!
Мой спутник М. пришел в неистовый боевой восторг. Очевидно, ему показалось, что наступил момент открыть военные действия. Он обратился к собравшимся с целою речью, которая заканчивалась призывом – каждому проявить величайшую сопротивляемость „немецким наймитам – большевикам“. А в данный час эта сопротивляемость должна была выразиться в дружном и повсеместном срывании большевицких воззваний.
Говорил он с воодушевлением искренности и потому убедительно. Его слова были встречены общим, теперь уже нескрываемым, сочувствием.
– Это правильно. Что и говорить!
…Наша группа стала обрастать. Я еле вытянул М., который готов был разразиться новой речью.
– Знаете, С.Я., – мы теперь будем идти и по дороге все объявления их срывать! – объявил он мне с горящими глазами.
‹…› Мы с М. не пропустили ни одного воззвания.
‹…› На углу Тверской и Охотного ряда группа солдат, человек в десять, остановилась перед злополучным воззванием. Один из них громко читает его вслух.
– С.Я., это-то воззвание мы должны сорвать!
Слова эти были так произнесены, что я не посмел возразить, хотя и почувствовал, что сейчас мы совершим вещь бесполезную и непоправимую.
‹…› На этот раз протягиваю руку я. И сейчас ясно помню холодок в спине и пронзительную мысль: это – самоубийство. Но мною уже владеет не мысль, а протянутая рука.
Раз! Комкаю бумагу, бросаю и медленно выхожу из круга, глядя через головы солдат. Рядом – звонкие шаги М., позади – тишина.
Тишина, от которой сердце сжалось. Знаю, что позади много солдатских голов смотрят нам вслед и что через мгновение начнется страшное и неминуемое. Помоги, Господи!»
Такое безрассудство было близко и понятно душе Марины: она тоже с гибельным восторгом бросала в лицо комиссару (Луначарскому) монолог дворянина Лозена: «Так вам и надо за тройную ложь / Свободы, равенства и братства!» или читала перед полным залом красноармейцев стихи, славящие белого офицера.
Далее – и в сценах, неожиданно благополучно завершивших этот эпизод, который вполне мог закончиться гибелью, и в других сценах очерка «Октябрь. 1917 г.» – на улице и в зале Александровского училища, где проходило решающее офицерское собрание и где затем пришлось обороняться, Сергей Эфрон очень живо, ярко, талантливо запечатлел Москву того рокового дня. Если этот очерк поместить под одной обложкой с цветаевскими «Земными приметами» – книгой, составленной ею на основе московских дневниковых записей 1918–1921 годов – получилась бы последовательная широкая картина происходящего в их любимой, так быстро и резко изменившейся с начала переворота Москве. Позднее Марина Цветаева мечтала издать такую книгу.
Быстрая смена кадров в очерке С. Эфрона соответствует ритму тех «потрясших мир» московских дней. Ненадежность шатающейся и легко поддающейся самым разным лозунгам толпы – и благородство отдельных не утративших нормальности людей, потрясения мрачные и светлые… В московском Совете, куда привела Сергея Эфрона и его спутника жаждущая крови, обуреваемая классовой ненавистью толпа, им фантастически повезло – они встретили человека своего круга:
«…Подымает голову. Лицо интеллигентное, мягкое. Удивленно смотрит на нас.
– В чем дело?
– Мы, товарищ, к вам арестованных офицеров привели. Ваши объявления срывали. Про царя говорили. А дорогой, как вели, сопротивление оказали – бежать хотели.
– Пустили в ход оружие? – хмурится член И.К.
– Никак нет. Роту свою встретили, уговаривали освободить их. ‹…›
– Что же мне теперь с вами делать? – обращается к нам с улыбкой член комитета по прочтении моего показания. – Скажу вам правду. Я не вижу в вашем проступке причин к аресту. Мы еще не победители, а потому не являемся носителями власти. Борьба еще впереди.
Я сам недавно, подобно вам, срывал воззвания Корнилова. Сейчас вы срывали наши. Но, – он с минутку помолчал, – у нас есть исполнительный орган – „семерка“, которая настроена далеко не так, как я.
И если вы попадете в ее руки – вам уже отсюда не выбраться.
Я не верил ушам своим. ‹…›
– Можно быть Александрами Македонскими, но зачем же наши воззвания срывать?
Я не могу удержать улыбки.
Мы идем мимо тверской гауптвахты к трамваю. На остановке прощаемся с нашим провожатым.
– Благодарите Бога, что все так кончилось, – говорит он нам. – Но я вас буду просить об одном: не срывайте наших объявлений. Этим вы ничего, кроме дурного, не достигнете. Воззваний у нас хватит. А офицерам вы сегодня очень повредили. Солдаты, что вас задержали, теперь ищут случая, чтобы придраться к кому-нибудь из носящих золотые погоны.
Приближался трамвай. Я пожал его руку.
– Мне трудно благодарить вас, – проговорил я торопливо. – Если бы все большевики были такими, – словом… Мне хотелось бы когда-нибудь помочь вам в той же мере. Назовите мне вашу фамилию. Он назвал, и мы расстались».
Потрясающий эпизод! Общение с порядочным человеком, пусть поклоняющимся другим знаменам – общение «поверх барьеров», как это было у Марины с наркомом просвещения РСФСР Луначарским, с коммунистом Генрихом Заксом, некогда ее квартирантом.
И Сергей Эфрон вернул долг – если не этому человеку, то спасая от смерти других: позднее, во время уже разгоревшейся свирепой Гражданской войны, он не только сам не расстрелял ни одного пленного красноармейца, но помогал им спастись. Такое поведение изначально было естественно для него, но, может быть, свою роль сыграла и благодарная память о той встрече, о том чудесном спасении.
«В трамвае то же, что сегодня утром. Тишина. Будничные лица.
Во все время нашей истории я старался не смотреть на М. Тут впервые посмотрел ему прямо в глаза. Он покраснел, улыбнулся и вдруг рассмеялся. Смеется и остановиться не может. Начинаю смеяться и я».
Что-то очень молодое и одновременно «старинное» слышится и в смехе этом, и во вдохновенной безудержности прапорщика М. – «очень молодого и восторженного юноши», и в настроении двенадцатилетних гимназистов, пришедших записываться в ряды защитников Москвы. Так столетие назад рвался в бой мальчик Петя Ростов:
«…все равно, я не могу ничему учиться теперь, когда… – Петя остановился, покраснел до поту и проговорил-таки: – когда Отечество в опасности», – так убеждает он «папеньку» отпустить его на фронт. «Я… я… я поеду с вами… Вы мне поручите что-нибудь? Пожалуйста, ради Бога!» – так умоляет он взрослого офицера взять его с собой в разведку.
Таким мальчишеским задором и особым, порой приходящим именно в «минуты роковые» весельем, охвачены многие молодые герои «Войны и мира» Льва Толстого: «Главное же, веселы они были потому, что война была под Москвой, что будут сражаться у заставы, что раздают оружие ‹…›, что вообще происходит что-то необычайное, что всегда радостно для молодого человека».
При чтении «Записок добровольца» чувствуется, что в отрочестве, за четыре года своей болезни, Сергей Эфрон действительно не раз перечитывал Толстого, который, наряду с Достоевским, «больше всех прозаиков» волновал его «глубиной и искренностью». Речь здесь, разумеется, не об отвлеченном от жизни академическом литературном влиянии.
Просто, как и тогда, в 1812 году, молодые люди вдруг ощутили, что настают в русской истории «минуты роковые» и им суждено принять активное участие в волнующих событиях, и им – пока что – весело от этого…
Очень похожий взрыв молодого смеха не раз встречаем и в московских тетрадках Марины Цветаевой. Особенно яркий пример – когда она после изнурительно хлопотливого дня уподобила себя «всему семейству Микобер» из романа Диккенса «Давид Копперфильд» и бурно развеселилась. Об особой природе такого – вопреки всему – веселья есть в ее Записных книжках 1918–1921 годов потрясающая запись: после подробного описания загроможденного тяжелейшим бытом дня в разрухе, холоде и голоде – вдруг: «Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, радости от малейшей удачи…»
Так продолжалась их «голосов перекличка»…
«Ко мне подходит прап. Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.
– Ну что, Сережа, на Дон?
– На Дон, – отвечаю я.
Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за мою жизнь. Впереди был Дон…»
Так заканчивается московский очерк Сергея Эфрона – первый в книге «Записки добровольца».
Как спрессовались события в те роковые дни! И проза Сергея Эфрона тоже становится энергичной и быстрой – для лирики теперь почти нет времени и места. Столько людей теснится на этих страницах, и запоминаются даже мимолетно промелькнувшие. Такое ощущение, что автор лихорадочно стремится все зафиксировать, и быстро сменяющиеся кинокадры – Борисоглебский, Арбатская площадь, Никитская, Консерватория, Большая Дмитровка, Александровское училище, Охотный Ряд, Тверская, Кремль, Почтамт, Лубянская площадь – создают для увлеченного и даже, по любимому выражению Марины Цветаевой, «вовлеченного» читателя волнующий «эффект присутствия», потому что это взгляд изнутри. Столь подробного и честного свидетельства активного участника событий тех московских дней никто больше не оставил.
Эти дни стали последним воспоминанием Сергея Эфрона о Москве, по которой он будет тосковать в Праге и Париже. Он не увидит любимых с детства мест ровно двадцать лет. Точнее, он приедет сюда еще один раз – в январе 1918 года – на несколько дней в тайную командировку с Дона. Он рассказал в очерке «1917 год. Декабрь», как возникла идея этой поездки; рассказал, как долго и трудно добирался до Москвы – в очерке «Тиф», но о нескольких днях пребывания в Москве – ни слова.
Вернется Сергей Эфрон через двадцать лет в другую страну, в совсем другой город. Какая милость Судьбы – жить свою жизнь, не зная будущего…
Итак, Сергей Эфрон едет на Дон и вступает в Добровольческую армию, проходит с ней весь тяжелый путь. Очень долго Марина ничего не знает о нем: редкие весточки приходят с большим опозданием (легальным путем тогда невозможно было писать в красную Москву), и в момент их получения судьба воюющего человека вновь оставалась неизвестной.
В 1917 году родилась вторая дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона – Ирина. Аля – их первый ребенок – родилась в 1912 году, и ее самое раннее детство прошло еще в прежней благополучной жизни. Не прожив и трех лет, Ирина умерла от голода в 1920 году в приюте для детей красноармейцев. Марина, оставшись одна с двумя детьми, в это тяжелое время боролась за их жизнь и, почувствовав, что не в силах их прокормить, отдала в приют Алю и Ирину в надежде на спасение (ей сказали, что там хорошо кормят). Но детей там почти не кормили – обворовывали. Аля тяжело заболела. Марина забрала ее, завернула в шубу и долго несла на руках. Алю она спасла. Ирину, в тот момент показавшуюся более здоровой, она оставила в приюте – Марина и физически не смогла бы дотащить двоих, а помощников не было. Младшую дочь спасти не удалось.
Две руки, легко опущенные
На младенческую голову!
Были – по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.
Но обеими – зажатыми —
Яростными – как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.
Две руки – ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки – и вот одна из них
За ночь оказалась лишняя.
Светлая – на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.
Пасхальная неделя. 1920
Через три года, уже за границей, Марина Цветаева пыталась издать книгу «Земные приметы» по дневниковым записям тех страшных лет. Ей отказывали. Она с возмущением писала: «ПОЛИТИКИ в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, – это тоже „политика“ (приют большевистский)».
(Р. Гулю. 1923, 5–6 марта).
И – долгие годы страстного моления за всех сражающихся в белой армии, за их дело… Марина Цветаева была единственным поэтом, ТАК сказавшим о белой гвардии.
Из цикла «Дон»
Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
– Где были вы? – Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: – На Дону!
– Что делали? – Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
30 марта 1918
В 1920 году Марина Цветаева написала дерзкое стихотворение.
Есть в стане моем – офицерская прямость,
Есть в ребрах моих – офицерская честь.
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть!
Как будто когда-то прикладом и сталью
Мне выправили этот шаг.
Недаром, недаром черкесская талья
И тесный ременный кушак.
А зорю заслышу – Отец ты мой родный! —
Хоть райские – штурмом – врата!
Как будто нарочно для сумки походной —
Раскинутых плеч широта.
Все может – какой инвалид ошалелый
Над люлькой мне песенку спел…
И что-то от этого дня – уцелело:
Я слово беру – на прицел!
И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром
Скрежещет – корми – не корми! —
Как будто сама я была офицером
В Октябрьские смертные дни.
Сентябрь 1920
После этих стихов в «Лебедином Стане» идет важное цветаевское пояснение (в скобках): «(Эти стихи в Москве назывались „про красного офицера“, и я полтора года с неизменным громким успехом читала их на каждом выступлении по неизменному вызову курсантов)». Она с юмором комментировала эти повторяющиеся эпизоды: курсанты откликались на общий благородный пафос, не понимая «на слух» смысла (на чьей она стороне).
Свое неразрывное родство с Сергеем Эфроном Марина Цветаева обозначила в те годы бескомпромиссно:
С. Э.
Как по тем донским боям, —
В серединку самую,
По заморским городам
Все с тобой мечта моя.
Со стены сниму кивот
За труху бумажную.
Все продажное, а вот
Память не продажная.
Нет сосны такой прямой
Во зеленом ельнике.
Оттого что мы с тобой —
Одноколыбельники.
Не для тысячи судеб —
Для единой родимся.
Ближе, чем с ладонью хлеб —
Так с тобою сходимся.
Не унес пожар-потоп
Перстенька червонного!
Ближе, чем с ладонью лоб,
В те часы бессонные.
Не возьмет мое вдовство
Ни муки, ни мельника…
Нерушимое родство:
Одноколыбельники.
Знай, в груди моей часы,
Как завел – не ржавели.
Знай, на красной на Руси
Все ж самодержавие!
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке.
– Ну-кось, до меня охоч!
Не зевай, брательники!
Так вдвоем и канем в ночь:
Одноколыбельники.
13 декабря 1921
«Все с тобой – мечта моя…» – эта мысль не покидала Марину Цветаеву в холодное и голодное время 1918–1920 годов в Москве.
Об этом знали все близкие ей в то время люди (даже «коммунист Закс», даже красноармеец Борис Бессарабов). Умолчание о своем Сереже она сочла бы предательством. В памятном разговоре с Вячеславом Ивановым, зафиксированном в записной книжке, это тоже прозвучало.
«19-го русского мая 1920 г.
– Вы давно разошлись с мужем?
– Скоро три года. – Революция разлучила.
– Т. е.?
– А так…
(Рассказываю).
– А я думал, что Вы с ним разошлись.
– О нет! – Господи!!! – Вся мечта моя: с ним встретиться!»
Шли долгие годы мучительной ежедневной тревоги за мужа и моления за его жизнь:
С. Э.
Сижу без света, и без хлеба,
И без воды.
Затем и насылает беды
Бог, что живой меня на небо
Взять замышляет за труды.
Сижу, – с утра ни корки черствой —
Мечту такую полюбя,
Что – может – всем своим покорством
– Мой Воин! – выкуплю тебя.
16 мая 1920
Давно ничего не зная друг о друге, Марина и Сергей продолжают жить на одной волне. Еще не читая этих ее стихов, еще не получив первого после разлуки письма Марины, зная только, что оно есть, что она жива (письмо отвез в 1921 году Илья Эренбург, он помог им найтись и встретиться), Сергей Эфрон в своем письме 1921 года сказал о том же самом, о чем Марина Цветаева – пронзительными словами: «нерушимое родство – одноколыбельники».
Процитирую письмо Сергея Эфрона.
«Мой милый друг – Мариночка, сегодня я получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. – До этого я имел об Вас кое-какие вести от Константина Дмитриевича (К.Д. Бальмонта. – Л.К.), но вести эти относились к осени, а минувшая зима была такой трудной. Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное – я это твердо знаю – будет. Об этом и говорить не нужно, потому что я знаю – все, что чувствую я, не можете не чувствовать Вы. Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом. Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне.
Но и это Вы, конечно, должны знать. Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче – в марте Вы были живы. О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами – прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части – на „до“ и „после“. „До“ – явь, „после“ – жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю – явь вернется. Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть дневника у меня украли с вещами) – Вы будете все знать, а пока знайте, что я жив, что я все свои силы приложу, чтобы остаться живым, и знаю, что буду жив. Только сберегите Вы себя и Алю…» (1921, 28 июня).
«Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час, – Вы были со мной, во мне…» На высочайшем накале сказано об этом в рассказе Сергея Эфрона о времени добровольчества – «Тиф». Марина Цветаева назвала этот рассказ (в ответах на вопросы анкеты, уже в эмиграции) лучшим из прозы молодых писателей, опубликованной в зарубежных русскоязычных журналах в 1925 году.
В конце 1917 года Сергей Эфрон добрался до Новочеркасска.
Придя в ужас от всего, что увидел там, прежде всего от состояния армии, морального и материального, он предложил изменить способ организации армии. Об этом он подробно рассказал в очерке «Декабрь.1917 г.»:
«Я составил записку, в которой предлагал изменить способ организации нашей не существующей пока Армии, и представил ее в наш „маленький штаб“.
Моя мысль сводилась к тому, что успех дела будет зависеть, главным образом, от кровной связи со всей Россией. Для установления этой связи я полагал необходимым формировать полки, батальоны, отряды, давая им наименования крупных городов России (Московский, Петроградский, Киевский, Харьковский и т. д.) с тем, чтобы эти отряды или полки пополнялись не только добровольцами, но и средствами из этих городов. Таким образом, с самого начала создалась бы кровная связь со всей остальной Россией. В Москве, например, знали бы, что существует московский полк, или отряд, или дивизия, поставившая себе целью свержение большевиков и спасение Родины. Тяга в такой полк была бы гораздо острее, чем в туманную Добровольческую Армию. Собирать средства для такого полка было бы гораздо легче ‹…›. Я до сих пор полагаю, что мысль моя, для того времени и при тех обстоятельствах, была жизненной».
Командование заинтересовалось этим проектом, и Сергей Эфрон был отправлен в тайную командировку в красную Москву, чтобы достать для московского полка денег и, по возможности, пополнить личный состав («Вы ведь коренной москвич, и связи у вас там широкие?»).
Он приезжал в Москву в январе 1918 года – тогда была последняя перед долгой разлукой их встреча с Мариной. В ее записях московских лет есть ТАИНСТВЕННЫЕ слова, что в последний раз она видела Сергея 18 января 1918 года, что когда-нибудь расскажет, где, когда, при каких обстоятельствах, но «сейчас – духу не хватает…». (Это невозможно было «расшифровать» до публикации «Записок Добровольца»).
Из Москвы Эфрон отбыл в Ростов-на-Дону, откуда в ночь с 9 на 10 февраля Добровольческая армия выступила в первый Кубанский поход под командованием генерала Л.Г. Корнилова.
Во время тайной командировки его дорога в Москву очень затянулась.
И вот – разговор в вагоне поезда. Опять в вагоне – как у Марины полгода назад – в том мучительно медленно подходящем к Москве поезде. И в этом совпадении сказалась атмосфера неспокойного времени, когда все в России сдвинулось со своих мест.
Сравним тексты: отрывки из мемуарной прозы М. Цветаевой «Октябрь в вагоне. 1917 г.» и рассказа С. Эфрона «Тиф», события которого относятся к 1918 году.
В поезде к Марине Цветаевой подсаживается толстый военный. «…круглое лицо, усы, лет пятьдесят, пошловат, фатоват. – „У меня сын в 56-ом полку! Ужасно беспокоюсь. Вдруг, думаю, нелегкая понесла“. (Почему-то сразу успокаиваюсь)… „Впрочем, он у меня не дурак: охота самому в пекло лезть!“ (Успокоение мгновенно проходит)… „Он по специальности инженер, а мосты, знаете ли, все равно для кого строить: царю ли, республике ли, – лишь бы выдержали!“
Я, не выдерживая: „А у меня муж в 56-ом“. – „Му-уж? Вы замужем? Скажите! Никогда бы не подумал! Я думал барышня, гимназию кончаете. Стало быть, в 56-ом? Вы, верно, тоже очень беспокоитесь?“ – „Не знаю, как доеду“. – „Доедете! И свидитесь! Да помилуйте, имея такую жену – идти под пули! Ваш супруг себе не враг! Он, верно, тоже очень молод?“ – „Двадцать три“. – „Ну, видите! А вы еще волнуетесь! Да будь мне двадцать три года и имей я такую жену… Да я и в свои пятьдесят три года и имея вовсе не такую жену…“ (Я мысленно: „в том-то и дело!“)»
«В том-то и дело!» Ее герой – тот, о ком в такие еще недавние и такие уже далекие мирные дни она писала: «В его лице я рыцарству верна!»; тот, кому сейчас, только что, в этом вагоне, из последних сил стараясь верить, что он не погиб в боях на улицах Москвы, она написала: «…главное – Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других…» – именно «имея такую жену», может жить только так – не изменяя рыцарскому началу в себе. И ее внутренняя реакция на слова толстого военного только подчеркивает, как чужды ей люди золотой середины. В ее мире, как и в мире Сергея Эфрона, действуют совсем иные законы.
Их мир – тот, что живет в ее стихах, в его первой повести, в их письмах, в рассказе Сергея Эфрона «Тиф»… Им обоим чужды спокойные, внутренне благополучные, здраво и гладко рассуждающие люди, которые не способны эмоционально откликнуться на роковые минуты истории.
В других очерках «Записок добровольца» Сергей Эфрон выступает под своим именем, но в рассказе «Тиф» он дал герою другое имя. Это явно уже не мемуарная проза, а попытка художественного решения.
«С ним в этот день творилось странное. От солнца ли, или от полубессонной и бредовой ночи, но все вокруг сегодня ему восторженно нравилось. Мастеровой, простоволосая Маруся, бак с кипятком, стук колес, холод. Розовый, иней – все и всё казалось прекрасным. ‹…›
– Ну да, о судьбах. Мы говорили о том, что человек с двумя судьбами рождается. Одна, задуманная творцом, другая – свершающаяся в жизни. Розовый глаза раскрыл и потер лоб недоуменно.
– И что же? – спросила дама.
– И вот для одних судьба первая, главная, остается скрытой до могилы. Изживают они свою вторую, ненужную, суетную. А другие, меньшинство, к тайной, скрытой, задуманной судьбе прислушиваются ‹…›. В отдельных жизнях, и у народов тоже, бывает такое, когда он, человек, или он, народ, сказать про себя может – началось. Главное началось. До этого не жил, а предчувствовал жизнь. До этого кануны, а теперь – свершения. До этого глаза чуть открытые, щелкой на мир, а теперь настежь, в упор и прямо в солнце. До этого дорог тысячи и все чужие, а тут для каждого своя. До этого и люди и вещи – ну как воздух, что постоянно одним давлением неприметно давит, а тут – все по-новому, словно весь мир первозданным на тебя навалился. До этого все цвета в мире тусклы, а здесь ни одного полутона – словно жизнь как луч солнечный через призму пропустили, и она радугой засверкала. Ну, как в детстве и солнце, и небо, и дождь, и города, и каждый встречный, все, все – становится важным, громадным, в глаза лезущим, в сердце вонзающимся. Отсюда-то наша страсть к кровопролитиям, Атиллам, войнам, революциям… Понимаете? понимаете?
Розовый улыбаясь качал головой.
– Не понимаю и не пойму. Пугачев, Разин, Атилла – Богом задуманы? Так, что ли?
– Нет, нет. Ах, Господи! Не в Боге тут дело. Может, дьяволом.
Но горят-то они огнем последним. Ни стихов им не нужно, ни песен, ни романов, ни театра, ни всего искусства. Они сами стихи, сами песня, сами роман, сами искусство. Потом о них писать и петь начнут, а сами они ни в чем не нуждаются, кроме огня собственного. Их огнем питаться будут потомки. Вычеркните из истории войны, революции, Пугачевых, бунтарей и завоевателей – захватчиков и защитников – о чем писать тогда, что любить? Понимаете?
Он посмотрел беспомощно сперва на Розового, потом на даму.
Розовый продолжал улыбаться, а дама, – он не ошибся, нет, не ошибся, – дама поняла. Обрадовавшись и осмелев, он заторопился дальше:
– Я ведь не фантазирую. Я по себе сужу, по тому, что со мной произошло. Не знаю, было у вас такое раньше, – у меня вот всегда было. Главное что-то прийти должно, а пока неглавное, преддверие, сплошное „пока“. И вот „пока“ кончилось. Началось подлинное, сущее, бытие что ли, не знаю, как сказать. Вот жена моя, любил я ее раньше? Скажете – да? Нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти.
Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду» (курсив мой. – Л.К.).
Годы спустя, уже после Гражданской войны, в эмиграции, отвечая на письмо доверившегося ему мало знакомого корреспондента, Сергей Эфрон писал: «То, что Вы пишете о своем чувстве к жене, очень хорошо знаю. Разлука – маленькая смерть: все большое встает в свой подлинный рост, все маленькое отпадает.
Но это чувство болевое и тяжелое, хотя и плодоносное».
Постоянная память о Марине, о ее мире, эмоциональная близость к нему ощутимы едва ли не на каждой странице рассказа «Тиф». Тут и размышления о Пугачеве, с детства горячо и тайно любимом Мариной (правда, любила она Пугачева «Капитанской дочки», противопоставленного в ее работе «Пушкину и Пугачеву» историческому), тут и контраст между героем рассказа, живущим на высокой ноте, и его приземленным собеседником, и еще многое…
«Он даже задыхаться стал, так торопился. А Розовый:
– Итак, по-вашему, Василий Иванович, чтобы полюбить по-настоящему и чтобы землю почувствовать, нужна революция, или война, или еще что, кровавое и разрушительное?
Говорит и пломбой добродушно посверкивает.
– Да нет же. Это для слабых нужно. Это и без революций с другими случается. А иным и революция не поможет. Дети, не все правда, и поэты рождаются такими…» (курсив мой. – Л.К.).
Конечно, автор рассказа думает о Марине: «И поэты рождаются такими…» – без революций! Это звучит в лихорадочном монологе заболевающего тифом героя, сразу после слов его о необычайном времени, выпавшем на его молодость, и это признание бесконечно важно для него. «Это и без революций с другими случается»…
Очень похоже говорит о восприятии жизни людьми их породы героиня романа Пастернака «Доктор Живаго» Лара – над гробом Юрия: «Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала ‹…›.
Опять что-то крупное, неотменимое. Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части…» (курсив мой. – Л.К.).
Выделенные курсивом слова очень близки многому, что сказано в письмах Марины Цветаевой, в том числе в письмах Борису Пастернаку. Эта близость глубоко не случайна. Имя Бориса Пастернака еще не раз встретится на страницах этой книги – он занимал огромное место в жизни Марины Цветаевой и многое значил для ее мужа и дочери. В его жизни Марина Цветаева тоже очень многое значила, и во время работы над романом он, безусловно, часто думал о ней. (Подробнее речь об этом пойдет в главе об Ариадне Эфрон, долгие годы своей «голгофы» переписывавшейся с Борисом Леонидовичем).
«Это не по нашей части…» В 1938 году Марина Цветаева будет убежденно оспаривать известные слова Тютчева, на долю которого достались гораздо более спокойные времена: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» – «Вот уж не блажен!»
Любовь к жене герой (и автор) рассказа «Тиф» обозначил так: «в вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти». Марина Цветаева еще в 1914 году сказала в посвященных Сергею стихах:
Я в вечности жена, не на бумаге!
Все это Сергей Эфрон мучительно помнит, он постоянно боится за ее жизнь, как и она – за его. В одном из горячечных видений герой рассказа «Тиф» видит переулок, где их дом: «Московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся ‹…›. Он под фонарем тусклым. Крыльцо, дверь войлоком обитая. Под воротами ночной сторож в тулупе спит. Разбудить бы, узнать, как дома. И вдруг сердце сжалось, дышать нечем. Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо ‹…›. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала…» Это описание Борисоглебского переулка, графически точное. Там стоял их дом.
Запредельное волнение, когда «сердце сжимается и дышать нечем», испытывала и Марина Цветаева, подъезжая к Москве в октябрьском вагоне, потом – на извозчике к тому самому Борисоглебскому, «кривому, узкому переулку». В другой момент герою рассказа Сергея Эфрона видится в стенке ножом вырезанная надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год» – дата их первой встречи.
Очень многое они чувствовали в те годы похоже. Хотя не все в романтическом монологе героя рассказа «Тиф» близко Марине Цветаевой, есть в нем и глубоко чуждые ей мысли, особенно, думается, вот эта:
«…словно жизнь как луч солнечный через призму пропустили, и она радугой засверкала. Ну, как в детстве и солнце, и небо, и дождь, и города, и каждый встречный, все, все – становится важным, громадным, в глаза лезущим, в сердце вонзающимся.
Отсюда-то наша страсть к кровопролитиям, Атиллам, войнам, революциям (курсив мой. – Л.К.)… Понимаете? понимаете?»
Вот этого – что мир тускл без таких катаклизмов, а во время них начинает сиять особым светом, – и тем более другой мысли героя рассказа: «Вычеркните из истории войны, революции, Пугачевых, бунтарей и завоевателей – захватчиков и защитников – о чем писать тогда, что любить?» – Марина Цветаева никогда (после недолгого подросткового всплеска в 16 лет) не примет.
Но пока что она не зафиксировала внимания на этом важном различии – оно трагически обнажится позже.
Можно ли романтизировать «русский бунт – бессмысленный и беспощадный», как давно сказано Пушкиным?
И все же немало сокровенно близких ей мыслей высказано героем рассказа «Тиф». Например, вот эта: «…другие (меньшинство) к тайной, скрытой, задуманной Судьбе прислушиваются».
Оба они были из прислушивающихся к тайной, еще не выявленной судьбе…
«Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» (из размышлений Цветаевой в «Земных приметах»).
Именно здесь, пусть очень сильно забегая вперед, хочется еще раз сказать: как бы ни изменил позднее слух Сергею Эфрону, трагически сбившемуся с Богом задуманного пути воплощения своей незаурядной личности, многолетним спутником Марины Цветаевой был в самом деле глубоко родной ей человек.
«Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. – Это страшно. – Если Богу нужно от меня покорности – есть, смирения – есть, – перед всем и каждым! – но отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь». Это строки из письма Марины Цветаевой Сергею Эфрону.
Ее письмо весной 1921 года увез за границу Илья Эренбург.
На кортике своем: Марина —
Ты начертал, встав за Отчизну.
Была я первой и единой
В твоей великолепной жизни.
Я помню ночь и лик пресветлый
В аду солдатского вагона.
Я волосы гоню по ветру,
Я в ларчике храню погоны.
Москва, 18 января 1918
Как напряженно ждала она известий! Из записных книжек тех лет:
«Опыт этой зимы: я никому на свете, кроме Али и Сережи (если он жив), не нужна». «Начала ходить в огромных Сережиных высоких сапогах. Ношу их с двойной нежностью: Сережины – и греют».
«Я почти не пишу в этой книжке о Сереже. Я даже его имя боюсь писать. Вот что мне свято здесь, на земле».
«Не плачу при всех. Экспансивна – только в радости, и то не в большой. Если бы, например, Сережа вернулся, я бы – внешне – не сходила с ума».
1 июля 1921 года Марина получила письмо от Сергея (оно уже цитировалось здесь перед рассказом «Тиф») – первое после более чем двухлетнего молчания, мучительной неизвестности и страшных мыслей.
«Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче – в марте Вы были живы. – О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами – прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части – на „до“ и „после“. „До“ – явь, „после“ – жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю – явь вернется. ‹…› Надеюсь, что Илья Григорьевич (Эренбург. – Л.К.) вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете, а я ничего из Ваших последних стихов не знаю.
Простите, радость моя, за смятенность письма. Вокруг невероятный галдеж. Сейчас бегу на почту. Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля – последнее и самое дорогое, что у меня есть.
Храни Вас Бог.
Ваш С.
Что мне Вам написать о своей жизни? Живу изо дня в день.
Каждый день отвоевывается, каждый день приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу».
«С этого дня – жизнь», – записала Марина в своей тетради, где вслед за этой записью идет черновик – начало ее ответного письма.
«Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела.
Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать… Нет – знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»
Благая весть
С. Э.
1
В сокровищницу
Полунощных глубин
Недрогнувшую
Опускаю ладонь.
Меж водорослей —
Ни приметы его!
Сокровища нету
В морях – моего!
В заоблачную
Песнопенную высь —
Двумолнием
Осмеливаюсь – и вот
Мне жаворонок
Обронил с высоты —
Что зá морем ты,
Не за облаком ты!
15 июля 1921
2
Жив и здоров!
Громче громов —
Как топором —
Радость!
‹…›
Стало быть, жив?
Веки смежив,
Дышишь, зовут —
Слышишь?
‹…›
Мертв – и воскрес?!
Вздоху в обрез,
Камнем с небес,
Ломом
По голове, —
Нет, по эфес
Шпагою в грудь —
Радость!
16 июля 1921
«Единственное мое живое (болевое) место – это Сережа.
(Аля – тот же Сережа). ‹…› Люблю только 1911 год, и сейчас, 1920 год (тоску по Сереже – весть – всю эпопею!) ‹…› Но Сережу мне необходимо увидеть, просто войти, чтоб видел, чтоб видела.
‹…› Спасибо тебе, Макс, за Сережу – за 1911 год и 1920 год» (М. Волошину. 1921, 7 ноября).
С. Э.
Не похорошела за годы разлуки!
Не будешь сердиться на грубые руки,
Хватающиеся за хлеб и за соль?
– Товарищества трудовая мозоль!
О, не прихорашивается для встречи
Любовь. – Не прогневайся на просторечье
Речей, – не советовала б пренебречь:
То летописи огнестрельная речь.
Разочаровался? Скажи без боязни!
То – выкорчеванный от дружб и приязней
Дух. – В путаницу якорей и надежд
Прозрения непоправимая брешь!
23 января 1922
«Сережу мне необходимо увидеть…» Но до этого прошел еще целый год – не так-то просто было выбраться из красной Москвы.
И вот – лето 1922 года. Вокзал в Берлине. Год назад Сергей Эфрон в письме сказал: «…еще большим чудом будет наша встреча грядущая ‹…› ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет». И вот – сбылось!
«– Марина! Мариночка! Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий худой человек, и я, уже зная, что это – папа, еще не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.
Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…» (Из воспоминаний Ариадны Эфрон).
На страницах этих воспоминаний мы узнаем того самого, в главном не изменившегося, воспетого и в воспоминаниях Анастасии Цветаевой Сергея Эфрона. Так прошла первая, самая высокая и счастливая, минута их жизни «после России» – на чужбине. Помню, как мы с друзьями, глубоко взволнованные, впервые читали это вслух в начале 1970-х годов.
С тех пор эта сцена стала «классикой» – волнующей, незабываемой сценой из «романа» о жизни Марины и Сергея. К ней обращаются все пишущие о судьбе и творчестве Марины Цветаевой. По силе эмоционального воздействия она сопоставима с великой сценой мировой литературы – в романе «Война и мир», когда после всех тяжелых и страшных испытаний, потерь близких, незнания друг о друге, живы ли, – происходит встреча Наташи Ростовой и Пьера Безухова. И на лице потрясенной Наташи «с трудом, с усилием, как отворяется заржавелая дверь», появляется улыбка.
Но вскоре, по воспоминаниям Ариадны Эфрон, раздался первый «тревожный звонок». «Помню один разговор между родителями вскоре после нашего с матерью приезда за границу: „… И все же это было совсем не так, Мариночка“, – сказал отец, с великой мукой все в тех же огромных глазах, выслушав несколько стихотворений из „Лебединого стана“. „Что же – было?“ – „Была братоубийственная и самоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нами народа, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не мы, а – лучшие из нас“».
В этих словах Сергея Эфрона о горьких итогах Белого движения – его зоркость. Тем более поражает полное его ослепление позже, когда он оказался по другую сторону баррикад…
«„Но как же Вы – Вы, Сереженька…“ – „А вот так: представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение, – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд…
Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь“».
«После этого разговора, – продолжает Ариадна Эфрон свой рассказ, – был написан Маринин „Рассвет на рельсах“».
Рассвет на рельсах
Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю.
Из сырости – и свай,
Из сырости – и серости.
Покамест день не встал
И не вмешался стрелочник.
Туман еще щадит,
Еще в холсты запахнутый
Спит ломовой гранит,
Полей не видно шахматных…
Из сырости – и стай…
Еще вестями шалыми
Лжет вороная сталь —
Еще Москва за шпалами!
Так, под упорством глаз —
Владением бесплотнейшим
Какая разлилась
Россия – в три полотнища!
И – шире раскручу!
Невидимыми рельсами
По сырости пущу
Вагоны с погорельцами:
С пропавшими навек
Для Бога и людей!
(Знак: сорок человек
И восемь лошадей).
Так, посредине шпал,
Где даль шлагбаумом выросла,
Из сырости и шпал,
Из сырости – и сирости,
Покамест день не встал
С его страстями стравленными —
Во всю горизонталь
Россию восстанавливаю!
Без низости, без лжи:
Даль – да две рельсы синие…
Эй, вот она! – Держи!
По линиям, по линиям…
12 октября 1922
Можно представить, с каким волнением ждала Марина Цветаева той минуты их встречи, когда будет читать мужу стихи из «Лебединого Стана», как предвкушала она высокое потрясение, горячую благодарность Сергея… Она имела все основания ждать этого – ведь в прежней жизни его отклик на все ею сказанное и написанное всегда бывал, говоря ее языком, равен ее оклику. Тем больнее ей было услышать такую неожиданную реакцию именно на эти, так много значившие для нее (и, как верила она до этого момента, для него, для них обоих вместе) стихи – ответ, подвергающий сомнению все, чем так страстно, самоотверженно и героически жила она в годы разлуки. Но оба они были еще далеки от предчувствия того пути, к какому приведут его эти начавшиеся сомнения, и той пропасти, какая разверзнется между ними в будущем.
Есть, впрочем, и совсем другие воспоминания о Сергее Эфроне в то лето 1922 года в Берлине − писателя и историка Романа Гуля:
«С Мариной Ивановной отношения у нас сложились сразу дружеские. Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то „белым стихом“. Помню, она позвала меня к себе, сказав, что хочет познакомить с только что приехавшим в Берлин ее мужем Сергеем Эфроном. Я пришел. Эфрон был высокий, худой блондин, довольно красивый, с правильными чертами лица и голубыми глазами. Отец его был русский еврей, мать – русская дворянка Дурново. В нем чувствовалось хорошее воспитание, хорошие манеры. Разговор с Эфроном я хорошо помню. Эфрон весь был еще охвачен белой идеей, он служил, не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется, в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух бывших добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все было неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он – наоборот, никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасла честь России, против чего я не возражал: сам участвовал в спасении чести. Но конечной целью войны должно было быть ведь не спасение чести, а – победа. Ее не было. Эфрон возражал очень страстно, как истый рыцарь Белой идеи. Марина Ивановна почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми. В это время у нее уже был готов сборник „Лебединый Стан“:
…Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая
Белым видением тает, тает…
Старого мира – последний сон:
Молодость – Доблесть – Вандея – Дон.
И как это ни странно, но всем известно, чем кончил апологет Белой идеи Сергей Эфрон в эмиграции. Вскоре он стал левым евразийцем (не с мировоззренческим, а с политическим уклоном ‹…›, потом – председатель просоветского „Союза возвращения на Родину“ и ультра-советский патриот…» (Роман Гуль. Из книги «Я унес Россию»).
На первый взгляд, воспоминания Романа Гуля дают основания подвергнуть сомнению точность памяти Ариадны Эфрон, которой было тогда всего десять лет, но известно, каким необыкновенным ребенком была маленькая Аля (об этом подробно в посвященной ей главе). Ее детские записи свидетельствуют как раз о пристальности ее взгляда и точности ее памяти, тонкости восприятия жизни взрослых – характеров, отношений, мыслей, споров. К сожалению, разговор родителей с Романом Гулем не зафиксирован в ее детской тетрадке.
Впрочем, если глубже вчитаться в ее и Романа Гуля воспоминания, можно увидеть, что они не столь взаимоисключающи, как кажется на первый взгляд. Предположим, что Роман Гуль, давно разочаровавшийся в Белом движении, говорил о нем слишком резко и уничижительно, и в этом случае слова его могли быть восприняты Сергеем Эфроном как оскорбительные, не благородно звучащие по отношению к памяти погибших товарищей. Это вполне могло заставить его пылко выступить в защиту проигранного дела и не соглашаться даже с теми мыслями Романа Гуля, которые начинали мучить и его самого.
С Мариной же Сергей мог откровенно и безбоязненно поделиться своим разочарованием, зная, что она, так высоко воспевшая и оплакавшая «лебединый стан», никогда не оскорбит его чувств.
Правда, о невольном оскорблении ее чувств он не подумал. Ему скорее казалось важным открыть ей глаза на жестокую правду.
Он еще долго, мучительно и диалектично будет размышлять о горьких итогах Белого движения, о светлых и темных его сторонах, еще посвятит этому несколько больших статей. Это произойдет позднее.
Пока что им необходимо было решать более земные вопросы, и прежде всего – где жить? Сергей подробно рассказал Марине о своей жизни в Чехии, которую успел благодарно полюбить. И в ответ – «Маринино удалое: „Горы? холмы? музыка? – едем в Чехию!“» (Из воспоминаний Ариадны Эфрон).
В Прагу Сергей Эфрон приехал из Турции. Он пережил там очень тяжелый год: приплыл на одном из последних кораблей с воинами Белой армии, потерпевшей окончательное поражение. В Галлиполи под Константинополем, на продуваемом всеми ветрами пустыре, был разбит палаточный лагерь. Зимой там было особенно невыносимо: холод, голод, невозможность подать о себе весть в Советскую Россию (это подвергло бы опасности его близких), мучительная неизвестность о Марине, о дочках (он еще не знал о смерти Ирины), о сестрах… В 1921 году ему удалось перебраться в Чехию.
После такого ада первое время в Праге казалось Сергею Эфрону чуть ли не сказочным сном.
«Отношение чехов к нам удивительно радушное – ничего подобного я не ожидал. Любовь к России и к русским здесь воспитывалась веками. Местное лучшее общество все говорит по-русски – говорить по-русски считается хорошим тоном. То же, что было у нас с французским языком в былое время. Всюду – в университете, на улицах, в магазинах, в трамвае каждый русский окружен ласковой предупредительностью… Живем мы здесь в снятом для нас рабочем доме. У каждого маленькая комнатка в 10 кв. аршин, очень чистая и светлая, напоминающая пароходную каюту. Меблировка состоит из кровати и табуретки. Кажется, еще будет выдано по маленькому столику…» Так писал он фронтовым друзьям Богенгардтам в 1921 году.
Чешское правительство, во главе которого в то время стоял первый президент Чехословацкой республики Томаш Гарриг Масарик, с удивительно доброй заботой отнеслось к русским эмигрантам, оказавшимся в Чехии после Гражданской войны – к тем, кого коснулись превратности Судьбы, с той страшной войной связанные: многим писателям выплачивалось ежемесячное пособие, без которого им трудно было бы выжить (Марина Цветаева получала его долгие годы, даже после переезда семьи во Францию), студентам, многие из которых воевали в Белой Армии и вынуждены были надолго прервать учебу, была предоставлена возможность продолжить ее в Карловом университете в Праге – главном университете Чехии и старейшем университете Центральной Европы, – они слушали лекции русских профессоров – эмигрантов, им были предоставлены стипендии и жилье.
Сколь бы скромными и даже бедными ни были комнатки того общежития («Свободарна»), после Ледового и затем всего Добровольческого похода и страшного года в Галлиполи Сергей Эфрон жил «с оттаявшей душой», не замечая сравнительно мелких (после всего пережитого) бытовых неудобств. Он прожил там год до приезда Марины с десятилетней Алей, но оставаться в студенческом общежитии с семьей было невозможно и, так как жилье в Праге было очень дорогим, они поселились за городом. В те годы в пражских пригородах жили многие российские семьи, в том числе и студенческие.
Эта жизнь в чешском пригороде началась летом 1922 года – та жизнь, о которой годы спустя Марина Цветаева вспоминала с пронзительной ностальгией.
«…вспоминаю Вшеноры, нашу чудную печку, которую топила своим, добытым хворостом. И ранние ночи с лампой, и поздние приходы занесенного снегом, голодного С.Я., и Алю с косами, такую преданную и веселую и добрую – где все это? Куда – ушло?» (А. Тесковой. 1938, 26 декабря).
Но и тогда, когда эта жизнь еще не ушла, еще шла день за днем, о ней писалось лирически и заклинающе: «Вы спрашиваете о моей жизни здесь – могу ответить только одно: молю Бога, чтоб вечно так шло, как сейчас…» (М. Цетлиной. 1923, 9 января).
Тогда же: «Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С. и Але, единственных, кроме Вас и князя С. Волконского, мне дорогих» (Б. Пастернаку. 1923, 10 февраля).
Иногда, правда, это заклинание окрашивается иронией: «Я стала похожей на Руссо: только деревья. Мокропсы – прекрасное место для спасения души: никаких соблазнов ‹…›. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец „по воду“. Сережа весь день в Праге (университет и библиотека), видимся только вечером. – Вот и вся моя жизнь. – Другой не хочу» (М. Цетлиной. 1923, 31 января).
Об этом же писал тогда Сергей Эфрон далекому Максу Волошину:
«Марина проводит дни как отшельник. Очень много работает, часами бродит одна в лесу, бормоча под нос отрывки стихотворных строк. В Берлине вышли ее четыре книги, скоро выйдет пятая».
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
– Не жалейте! Все сбылось,
Все в груди слилось и спелось.
Спелось – как вся даль слилась
В стонущей трубе окрайны.
Господи! Душа сбылась:
Умысел твой самый тайный.
* * *
Несгорающую соль
Дум моих – ужели пепел
Фениксов отдам за смоль
Временных великолепий?
Да и ты посеребрел,
Спутник мой! К громам и дымам,
К молодым сединам дел —
Дум моих причти седины.
Горделивый златоцвет,
Роскошью своей не чванствуй:
Молодым сединам бед
Лавр пристал – и дуб гражданский.
Между 17 и 23 сентября 1922
Они наконец рядом. Вместе. Закончилась изнуряющая неизвестность разлуки, в которой было постоянное напряжение, постоянная молитва за его жизнь. Но закончились и прежние, воспевающие ее «ангела и воина», стихи к нему. Тут, конечно, сыграло роль потрясение от слов Сергея о его разочаровании в Белом движении, резко охладившее ее, и, при всей радости нового обретения друг друга, совместность стала видеться как испытание. В ней обнаруживается драматизм:
Но тесна вдвоем
Даже радость утр.
Оттолкнувшись лбом
И подавшись внутрь,
(Ибо странник – Дух,
И идет один),
До начальных глин
Потупляя слух —
Над источником,
Слушай-слушай, Адам,
Чтó проточные
Жилы рек – берегам:
– Ты и путь и цель,
Ты и след и дом.
Никаких земель
Не открыть вдвоем…
«Никаких земель не открыть вдвоем…» За эти годы Марина Цветаева гораздо острее осознала свое назначение на земле, свой дар – как долг перед Создателем, которому обязана воздать не «счетом ложек».
Сергей Эфрон в это время напряженно преодолевает трудности, связанные с долгим отрывом от занятий, живет активной студенческой жизнью, участвует в семинарах и научных кружках, издает журнал «Своими путями», безотказно несет многочисленные нагрузки, на него взваливаемые, и у него почти нет времени спокойно побыть с семьей.
Он, правда, и прежде занимался так, не щадя себя, без отдыха, забывая о еде и сне, и с самого начала их общей жизни это вызывало у Марины серьезное беспокойство.
«Сережа занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, – что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно», – писала она его сестрам еще в 1914 году, когда Сергей в Феодосии готовился сдавать экзамены на аттестат зрелости (Е. и В. Эфрон. 1914, 28 февраля).
Марина Цветаева и потом не раз будет писать о Сергее Эфроне как о человеке напряженного труда, и нет никаких оснований не доверять этому свидетельству хотя бы потому, что она каждый раз пишет о конкретной ситуации, об определенных фактах.
«Сережа во главе студенческого демократического союза – хороший союз, если, вообще есть хорошие…» (Р. Гулю. 1924, 30 марта).
«Сережа завален делами, явно добрыми, т. е. бессеребренными: кроме редактирования журнала ‹…› прибавилась еще работа в правлении нашего союза, куда он подал прошение о зачислении его в члены. Не только зачислили, но тут же выбрали в правление, а сейчас нагружают на него еще и казначейство.
Ничуть не дивлюсь, – даровые руки всегда приятны, – и худшие, чем Сережины. А кроме вышеназванного университетская работа, лютая в этом году, необходимость не сегодня-завтра приступать к докторскому сочинению, все эти концы из Вшенор на Смихов и от станции на станцию» (О. Колбасиной-Черновой. 1924, 25 ноября).
Столь напряженный ритм его жизни тревожил Марину Цветаеву. Она никогда не забывала о тяжелой и опасной болезни мужа – слишком много смертей от туберкулеза пришлось ей увидеть и пережить еще в детстве (ранняя смерть матери; еще более ранние – Нади и Сережи Иловайских, взволнованным воспоминаниям о которых посвящено значительное место в ее «Доме у Старого Пимена»; наконец, в юности – смерть Петра Эфрона, старшего брата Сережи – эта смерть была глубоко пережита Мариной).
Через годы – и какие годы! – война, Добровольческий поход, гибель многих друзей, долгая разлука с Мариной, рождение и смерть второй дочки, эмиграция, тоска по Родине, приезд Марины и Али – вновь удивительно похожая картина. Она предстает даже не в воспоминаниях, в которых при самой точной и блестящей памяти мемуаристов прошлое все же восстанавливается ретроспективно, а из записи в дневнике маленькой Али.
«Сережа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в „Свободарне“, занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда ‹…›. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперед по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: „Идем, Сереженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!“ – „Ну пойдем, папа! Ну пожалуйста!“ – „Мариночка, я не могу, мне нужно еще порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу“. – „Ну, неужели не можете?“ – „Нет, Мариночка!“ – „Ну хоть полежите тогда, хоть немного!“ – „Хорошо, хорошо, полежу“. И мы с Мариной уходим».
Поразительно, как умудряются не испытывающие симпатий к Сергею Эфрону исследователи не замечать всего этого – и писать о нем как о ленивом бездельнике! Думается, что одна из причин этого вопиюще несправедливого искажения образа в элементарном смешении понятий – «работать» и «зарабатывать». Работал Сергей Эфрон очень много – об этом свидетельствуют письма (его – к сестре в Москву и Марины – к самым разным людям), где речь идет об их повседневности, в частности о том, как проходят его дни:
«Все это время снимался в кино – вставал в 5, приходил в 8.
А вечером еще уроки (Имеются в виду уроки русского языка, которые Сергей Яковлевич давал для заработка. – Л.К.) Теперь съемки кончились – ищу новых» (Е. Эфрон. 1927, 9 ноября).
И год спустя:
«Нужно написать тебе о нашей жизни. Я получил скромное место, которое берет у меня все время с раннего утра до позднего вечера. Надеюсь отработать на няню» (1928, 1 апреля).
«Что же тебе написать о себе? Я работаю там же (в редакции еженедельника „Евразия“. – Л.К.) и столько же. Часто ложусь в три часа ночи. Очень устал. На себя не остается ни одной минуты.
М. б. это и хорошо, но временами бывает непереносимо» (1929, 7 марта).
Это писалось уже из Парижа, куда семья переехала в 1925 году.
Но и в Праге он почти всегда был напряженно занят – экзаменами или подготовкой к докторскому сочинению (так, видимо, назывались в Карловом университете студенческие дипломные работы), работой в Союзе писателей, репетициями в драмкружке и работой в журнале «Своими путями». Замысел создателей этого литературно-художественного и общественно-политического журнала был – «воздвигнуть духовный памятник павшим в войне и революции, поколению, жертвовавшему своей жизнью».
Марина Цветаева писала о нем:
«Сережин журнал вышел, – по-моему, хорошо – „Своими путями“. – Громить будут и правые, и левые» (О.Е. Колбасиной-Черновой. 1924, 17 ноября).
Вышло всего тринадцать номеров. Итак, Сергей Эфрон занимался созданием и редактированием газеты и журнала в Париже, учился на курсах кинооператоров, – в надежде заработать пытался овладеть этой профессией, был статистом на киносъемках.
Он много работал. А вот зарабатывать у него почти никогда не получалось, хотя он всегда надеялся на это, принимаясь за новое дело, часто – с единомышленниками, разделявшими эти надежды.
Многие его замыслы «лопались», надежды не оправдывались, на это были как объективные причины (мировой кризис, положение эмигранта), так и субъективные (непрактичность, отсутствие деловой хватки, иногда – прожектерство). Все это он тяжело переживал.
Мне неприятно читать многочисленные недобрые комментарии, в которых Сергея Эфрона называют хроническим неудачником. Справедливо ли судить человека из иных времен только по результатам, не видя и не ценя сумму усилий? На эту тему – вне связи с Эфроном – есть в одном из цветаевских писем интересное рассуждение: Марина Ивановна говорит о том, что ей совершенно не важно, сколько человек может поднять, сколько сил дано ему природой – важна и ценна сумма усилий. Из того факта, что у Сергея Эфрона не получилось прочно наладить издание журнала, иметь постоянный редакторский заработок, стать кинооператором или кинокритиком (может быть, совмещать), вовсе не следует, что и не могло получиться. Ведь в замыслы верили и его единомышленники, и часто все начиналось на подъеме, и поначалу хорошо шло! И можно горько пожалеть, что слишком многое с таким энтузиазмом задумываемое – не складывалось. Пожалеть, но не обвинять!
Скажу, впрочем, еще одну вещь, хотя она и будет, к сожалению, в какой-то степени противоречить моему пафосу защиты.
Было во всем этом (разумеется, до заключительного трагического этапа истории С. Эфрона в 1930-е годы) что-то от истории одного из любимых комических героев Марины Цветаевой – наивного фантазера из диккенсовского «Давида Копперфильда» – мистера Микобера, о котором она часто вспоминала в минуты собственных трагикомических неудач в Москве 1918–1920 годов.
Вспоминала ли она когда-нибудь в этой связи – уже в Чехии – трогательно комическую миссис Микобер? Эта дама, встречаясь с Давидом Копперфильдом после больших перерывов длиною в годы, за которые прибавлялось и количество детей в семействе Микоберов, и количество преследующих их неудач, каждый раз патетически восклицала: «О, я никогда, никогда не покину мистера Микобера!»
Марина Цветаева и Сергей Эфрон были лишены деловой хватки, но, честно говоря, как-то трудно представить многолетним спутником Марины Цветаевой делового человека. Что же касается моего невольного противоречия самой себе – все-таки и после этого сравнения я не присоединяюсь к обвинителям: тут ведь дело еще и в тоне…
В «их Чехии» еще были уютные семейные вечера. Ариадна Эфрон вспоминала:
«Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком-рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, диккенсовы „Домби и сын“ и „Крошка Доррит“ слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой».
Взрослая Аля вспоминала, что в первые годы жизни в Чехии отец и мать еще бодро переносили тяготы быта: «Это была веселая бедность», – утверждает она.
Многое подтверждает эти слова. В частности – веселый и доброжелательный тон Марины в письмах о театральных приключениях Сергея, у которого, при всей занятости и трудной жизни, еще оставались силы на театральные увлечения. (Может быть, он ностальгически вспоминал свою московскую юность, когда играл на сцене в разных студиях, какое-то время – даже у Александра Таирова в Камерном театре).
«Сережа с Исцеленовым (и Брэйем, Вы его не знаете – англичанин-режиссер – блестящ) – затеяли студию. Ставят „Царя Максимилиана“ (народное, по Ремизову. Сережа играет царского сына) ‹…›. Что выйдет – не знаю. Дело в хороших руках, есть актеры, – но будут ли деньги? Пока у них небольшое помещение, репетиции идут. Сережа очень увлечен. Как-то приводил сюда своего Брэйя: небольшой быстрый рыжий человек, горящий и не гаснущий, с лучше чем вкусом: нюхом. Страстно любит Пастернака. Сошлись» (О. Колбасиной-Черновой. 1924, 27 декабря).
Марина еще с удовольствием, а иногда с юмором, пишет о занятиях Сергея, она еще вполне в курсе его дел и увлечений. (Отстранение наступит гораздо позже…) Вместе с подрастающей Алей она дружески болеет за него перед спектаклями:
«Да! Самое главное: 20-го, на 2-й день Пасхи, было Сережино выступление в „Грозе“. Играл очень хорошо: благородно, мягко, – себя. Роль безнадежная (герой – слюня и макарона!), а он сделал ее обаятельной. За одно место я трепетала: „…загнан, забит, да еще сдуру влюбиться вздумал!“ …и вот, каждый раз, без промаху: „загнан, забит, да еще в дуру влюбиться вздумал!“ Это в Катерину-то! В Коваленскую-то! (prima Александринского театра, очень даровитая). И вот подходит место. Трепещу. Наконец, роковое: „загнан, забит, да еще…“ (пауза)… Пауза, ясно, для того, чтобы проглотить дуру. Зал не знал, знали Аля и я. И Коваленская (!) ‹…› Был он в иждивенческом костюме: в русской рубашке и сапогах ‹…›. Фуражку все время держал в руке, – вроде как от почтительности, на самом деле – оттого, что не налезала» (А. Черновой. 1925, 25 апреля).
«Иждивенческий костюм» – купленный на стипендию, выплачиваемую в Чехии, как мы говорили выше, бывшим солдатам и офицерам Белой армии, ставшим здесь студентами. Другого костюма на нее не купишь. Такой мягкий, мирный, немного грустный «диккенсовский» юмор… В воспоминаниях Ариадны Эфрон семейному чтению Диккенса посвящены лирические страницы. Можно представить, как весело вспоминали они дома после спектакля разные забавные подробности. Это была атмосфера тонкого, доброго юмора, сближающего душевно родных людей, умеющих и так называемые недостатки друг друга воспринимать весело и артистично.
«Рассказы Марины и Эфрона даже о событиях, в которых я сама принимала участие, были так талантливы, что я смеясь, замечала: „Не знала, что это было так интересно“» – так вспоминает архитектор Екатерина Рейтлингер-Кист («В Чехии»). «Катя Р.» – это имя часто встречается в цветаевских письмах той поры. Она была близким другом их семьи и пылкой поклонницей цветаевской поэзии, много помогала Марине: сопровождала ее, плохо ориентировавшуюся, по городу во время редких приездов из пригорода в Прагу, нянчилась с маленьким Муром.
При всем горестном глубинном осознании-переживании, прорывавшемся в цветаевской лирике, где, по ее словам, «ничего не скрыть», – что «никаких земель не открыть вдвоем», на поверхности живой жизни внутренний диалог Марины и Сергея еще долго полнокровно продолжается. Они вместе увлеченно принимают участие в делах Пражского Союза русских писателей.
Марина, ждущая сына, – она была уверена, что будет именно сын, – не могла часто ездить из пригорода в Прагу, и Сергей передавал соредакторам готовящегося тогда сборника произведений русских литераторов, живущих в Чехии, («Ковчег») ее письма и отредактированные ею тексты.
Валентин Федорович Булгаков – литератор, мемуарист, последний секретарь Льва Толстого в Ясной Поляне, работал в Праге библиотекарем и в Союзе русских писателей, – оставил полные уважения и нежности воспоминания о том периоде их жизни. Никто из друзей и знакомых Марины Цветаевой и Сергея Эфрона – ни в Чехии, ни во Франции – не сказал так бережно об их любви:
«Супруги любили друг друга, жили общими интересами, были неразрывны, – и таким образом Марина Ивановна невольно „вводила“ своего мужа во всякое общество, в каком принимали ее, а ее принимали охотно и с почетом во всяком обществе. Наше знакомство началось с того, что М.И. Цветаева была избрана вместе со мною и проф. Завадским в состав редакционного комитета задуманного Союзом русских зарубежных писателей литературного сборника. Поэтому, приступив к своей работе в Союзе в качестве его председателя, я сталкивался столько же с ее мужем, членом правления, как и с нею самой, так что и говорить о них обоих мне удобнее и сподручнее совместно. Должен сказать, что я очень с этой парой подружился. Молодость ли обоих Эфронов, или их литературное развитие, или вольный, смелый полет их мысли, еще не связанной по рукам и ногам принадлежностью к какому-нибудь ограничившемуся в самом себе, как в крепости, мировоззрению меня привлекали, – тогда я не задумывался об этом. Но мне с Эфроном и Цветаевой всегда было хорошо, весело, интересно и свободно. Гений Марины (как называл свою жену Сергей Яковлевич) блистал не только в стихах, но и в беседе и в личном общении с людьми. ‹…›. В совместной работе – общественной с Эфроном, и литературной – с Мариной Ивановной, мы понимали друг друга с полуслова. Может быть, понемногу преклонение мое перед Мариной Ивановной как выдающейся поэтессой и блестяще образованной, острого, мужского ума женщиной (Сафо! Жорж Санд! София Ковалевская!) окрасилось и восполнилось изнутри, незаметно и незнаемо для меня самого, примесью чувства более нежного, более личного, более интимного – не могу отрицать. Но если и так, то не могло быть привязанности более духовной, более целомудренной, более любовно-бескорыстной, чем эта привязанность моя к необыкновенной женщине. Не знаю, чувствовала ли она ее. Может быть, нет. Но не ошибусь, если скажу, что муж поэтессы внутренне ценил мое отношение к ней, тем более что среди русской пражской грубо-бесцеремонной и „праздно болтающей“ толпы ему – если не прямо, то косвенно – приходилось то и дело встречаться с нелепыми, предубежденными, поверхностными или завистливо-недоброжелательными отзывами о его жене – писательнице. Они говорили между собой на „вы“: „вы – Сережа“, „вы – Марина“.
Кому это нравилось, кому – нет. Во мне этот своеобразный обычай вызывал почтение. „…День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я считаю потерянным“, – писал временно уехавший из дому Сергей Марине. Эту, и только эту фразу я совершенно случайно прочел в одном письме Сергея Яковлевича к Марине Ивановне, подняв это письмо на полу кладовой чужой квартиры, откуда я должен был, по просьбе Эфронов, тогда уже переехавших в Париж, выслать им из Чехии чемодан с их вещами…» (Валентин Булгаков. «Как прожита жизнь»).
В. Булгаков писал и отдельно о Сергее: «В Правлении Союза С.Я. Эфрон был очень приятен и полезен. Скромный, тактичный, тонкий, хорошо разбирающийся в людях, он подавал, бывало, мнения, ничуть не менее рассудительные и достойные, чем мнения наших стариков. Во всех предприятиях Союза можно было считаться с его добросовестно и охотно предлагаемой помощью».
В цветаевских письмах чешских лет часто рассказывается о событиях в Союзе писателей, иногда о конфликтных ситуациях, о бурных собраниях, о порой резких принципиальных выступлениях Сергея Эфрона, всегда ею одобряемых. «Сережа кругом прав!» – писала она об одном конфликте с Марком Слонимом, подробно аргументируя свое убеждение.
Но больше всего сближала Марину и Сергея в те первые годы вне России сокровенная задача – поведать настоящую правду о роковых годах российской истории, о жизни в красной Москве, о событиях Гражданской войны.
Сергей Эфрон в это время работает над «Записками добровольца».
«Я уже писал тебе, что работаю над книгой. Это не литература.
Часть ее (первая глава, а глав 15) скоро будет напечатана. А осенью, надеюсь, и вся она появится целиком. Ты многое из нее обо мне узнаешь. Книга о прошлом, о мертвых» (Е. Эфрон. 1924, 6 апреля).
«Работаю сейчас над рассказами о „белых“ и „белом“. Я один из немногих уцелевших с глазами и ушами. На эти темы пишут черт знает что. Сплошная дешевая тенденция. Сахарный героизм с одной стороны, зверства и тупость с другой. ‹…› Очень трудно здесь печатать из-за монополии маститых. Но кой-что удается» (Ей же. 1925, 3 ноября).
Он честно ищет и напряженно отстаивает объективную, не искаженную «дешевой тенденцией» правду, резко отталкиваясь от догматизма и упрощенчества обеих сторон (якобы по одну сторону – сплошной героизм, по другую – зверства). Эта позиция близка Марине Цветаевой – очень похоже писала она о причинах трудности публикации своей книги «Земные приметы»:
«Это книга живой жизни и правды политически (т. е. под углом лжи!) заведомо проваливается! В ней есть очаровательные коммунисты и безупречные белогвардейцы, первые увидят только последних, и последние – только первых» (Р. Гулю. 1923, 27 мая).
И судьба «Записок добровольца» очень волновала Марину Цветаеву – она воспринимала их тоже как «книгу живой жизни и правды», как свидетельство честного и талантливого человека, умеющего видеть и слышать. Много раз с горячей заинтересованностью она писала об этом разным людям.
«Сережа ‹…› пишет большую книгу о всем, что видел за четыре года революции, – книга прекрасна, радуюсь ей едва ли не больше, чем собственным» (М. Цетлиной. 1923, 9 января).
«На днях Сережа вышлет вам № „Своих путей“ ‹…›. В следующей книге „На чужой стороне“ выйдет его „Октябрь“.
Я очень рада – оправдательный документ добровольчества» (О. Колбасиной-Черновой. 1925, 12 апреля).
Марине Цветаевой очень нравилось название журнала – «Своими путями», и она с гордостью писала в нескольких письмах разным людям, что ее доброволец ходит «своими», а не «чужими», банальными, исхоженными путями.
В письме к Роману Гулю от 27 июня 1923 года – деловая просьба: «В следующем № „Русской Книги“ поместите, пожалуйста, если не поздно:
Подготовлена к печати книга:
СЕРГЕЙ ЭФРОН – „ПОБЕЖДЕННЫЕ“ (С МОСКОВСКОГО ОКТЯБРЬСКОГО ВОССТАНИЯ – ПО ГАЛЛИПОЛИ. ЗАПИСКИ ДОБРОВОЛЬЦА).
МАРИНА ЦВЕТАЕВА – „ЗЕМНЫЕ ПРИМЕТЫ“ Т. 1 (МОСКВА, МАРТ 1917 г. – ОКТЯБРЬ 1919 г. ЗАПИСИ.)
– „МÓЛОДЕЦ“ ПРАГА, 1923 г. ПОЭМА-СКАЗКА.)
– „ЛЕБЕДИНЫЙ СТАН“ (МОСКВА, МАРТ 1917 г. – ДЕКАБРЬ 1920 г. БЕЛЫЕ СТИХИ)».
Марина хотела бы издать две книги под одной обложкой или в двух томах. Если бы это осуществилось, получилась бы единая книга «живой жизни и правды».
Это письмо, как и письма Сергея Эфрона сестре на эту тему, вызывает у исследователей множество вопросов, на которые до сих пор не получены ясные ответы. Были ли эти книги сданы в печать?
Если да, почему не были опубликованы, кто отказал?
Роман Гуль в своих воспоминаниях совсем не касается этой темы. Если «Записки добровольца» так и не были отосланы – что побудило Сергея Эфрона изменить твердое, судя по этому письму, решение? И существовала ли в готовом виде рукопись этой, по словам Марины, большой книги? Сергей Эфрон пишет сестре Лиле весной 1924 года, что в ней пятнадцать глав и что он надеется увидеть ее полностью опубликованной к осени, а в письме Марины Цветаевой – еще в июне 1923 года – говорится о полной готовности книги.
Опубликовано, однако, было не очень многое. Впрочем, если перечислить все, обнаружится, что написано Сергеем Эфроном за сравнительно короткий период немало: очерк «Октябрь. 1917 г.» – в 1925 году в Праге в историко-литературном сборнике «На чужой стороне»; рассказы: «Тиф» – в 1926 году в Праге в сборнике «Ковчег»; «Тыл» – в 1926 году в журнале русской литературной культуры «Благонамеренный»; «Видовая» – в 1926 году в Праге в журнале «Своими путями»; очерки «О добровольчестве» – в 1924 году в Париже в журнале «Современные записки», известном в широких эмигрантских русскоязычных кругах во многих странах; «Церковные люди и современность» – в 1925 году в журнале «Своими путями»; там же – «О путях к России» и «Эмиграция» в 1925 году.
Но обещанные в письме сестре Лиле пятнадцать глав нигде не обнаружены, хотя написано было явно больше, чем появилось тогда в печати. Об этом свидетельствует и письмо Сергея друзьям – Всеволоду Богенгардту и его жене, где он рассказывает:
«Есть там кой-что и о Всеволоде. Описываю нашу встречу под Екатеринодаром, когда он, веселый и худой, сидел на подводе с простреленным животом» (1924, апрель).
Однако и этот отрывок не найден.
Остается только предполагать.
Возможно, рукопись была конфискована французской полицией в 1937 году, когда Сергей Эфрон был вынужден тайно бежать из Франции (об этих событиях речь пойдет далее). Тогда в доме Эфронов, а также в Союзе Возвращения на Родину, где он активно работал, были произведены обыски. Если рукопись осталась в архиве полиции, она могла пропасть во время Второй мировой войны.
Если рукопись осталась в обширнейшем архиве Марины Цветаевой, она сама могла перед отъездом в Россию в 1939 году передать ее на хранение кому-то из друзей вместе с той частью собственного архива, которую она оставляла за границей.
Ее заграничный архив, как известно, был разделен на несколько частей и роздан разным людям, в разные места. В результате многое сохранилось, но часть архива погибла во время бомбежек.
Пятнадцать глав большой книги Сергея Эфрона могли оказаться именно в той части архива, где была и пропавшая «Поэма о царской семье» Марины Цветаевой. Возможно, Марина могла из предосторожности разделить рукопись Сергея на несколько частей и раздать их в разные места.
Последнее предположение косвенно подтверждается тем фактом, что рукопись главы «Декабрь. 1917 г.», которая при жизни Сергея Эфрона никогда не публиковалась, обнаружена в составе архива Марины Цветаевой, сохранившегося в библиотеке Базельского университета в Швейцарии. Эту главу впервые опубликовали только в 1992 году в журнале «Звезда», посвященном 100-летию со дня рождения М. И. Цветаевой. Она была переписана самой Мариной на больших тетрадных листах, и рядом с заглавием – ее почерком: «А переписывала – я». Так самоотверженно и терпеливо она переписывала многое дорогое ей в жизни: мемуары князя Сергея Михайловича Волконского – набело, для отправления в печать, письма Бориса Пастернака и Райнера Мария Рильке – в свою тетрадь, а свои разнообразные записи – в сводную тетрадь. Это свидетельство того, как дорого ей было, даже после тяжелого отчуждения, даже после того, как сам Сергей охладел к этой книге, их общее прошлое.
В какой-то момент мне даже подумалось: а не мог ли сам Сергей Эфрон, когда стал по-другому мыслить и чувствовать, уничтожить рукопись, которая могла скомпрометировать его перед людьми, от которых теперь зависело, разрешить ему возвращение в СССР или отказать. Но я быстро отбросила это предположение. Не уничтожил же он свои дневниковые тетради времен Гражданской войны, а в них были не менее, если не более компрометирующие вещи, чем в сохранившихся и ставших известными уже тогда «Записках добровольца». События на Перекопе, описанные глазами человека с той стороны! Да и вообще в их доме не принято было уничтожать рукописи…
Ни одно из этих предположений документально не подтверждено, но и не опровергнуто. Может быть, нас еще ждут неожиданные находки, как не раз уже случилось с письмами Марины Цветаевой и воспоминаниями о ней.
Статьи Сергея Эфрона написаны совсем по-иному, чем очерки «Октябрь. 1917 г.», «Декабрь. 1917 г.». Там была быстрота, динамика, эмоциональная захваченность происходящим, требующая мгновенного включения, – все это вовлекает читателя в бурный ход событий и читается на одном дыхании.
Здесь – эмоциональное последействие прошедшего, когда участник бурных событий ощущает, что он «на берег выброшен грозою» и имеет возможность «остановиться, оглянуться» – и подумать. Эти статьи требуют совсем иного, медленного, с остановками чтения. И – ответного, часто горького, соразмышления человека XXI века, которому уже открыто многое из того, над чем билась мысль человека, жившего в 1920-1930-е годы. Аналитизм эфроновских статей, разумеется, меньше всего кабинетно-академический – слишком жива и горяча в них память о пережитом:
«Я был добровольцем с первого дня, и если бы чудо перенесло меня снова в октябрь 17 года, я бы и с теперешним моим опытом снова стал добровольцем. Позвольте же мне – добровольцу, на вопрос „где правда?“, дать попытку ответа.
Как зародилось добровольчество?
Незабываемая осень 17-го года. Думаю, вряд ли в истории России был год страшнее. Не по физическим испытаниям (тогда еще только начинались), а по непередаваемому чувству распада, расползания, гниения, которое охватило нас всех ‹…›. В ушах – грохот, визг, вопли, перед глазами – ураган, обернувшийся каруселью, а в сердце – смертное томление: не умираю, а умирает.
Это и было началом. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи с переполнившим душу „не могу“, решили взять в руки меч.
Это „не могу“ и было истоком, основой нарождающегося добровольчества».
И далее с предельной жесткостью и четкостью поставлен вопрос:
«Кто же они или, вернее, кем были – героями-подвижниками или разбойниками-душегубами? Одни называют их „Георгиями“, другие – „Жоржиками“…»
Когда речь идет не о чем-то книжно-отвлеченном, а о кровно и болево собственной жизни касающихся вещах, для такой постановки вопроса требуется определенное мужество. «Цепь подвигов и подвижничеств и… „белогвардейщина“ ‹…› погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерство».
Первая попытка его ответа – романтическая:
«Мой ответ – „Георгий“ продвинул Добровольческую Армию до Орла, „Жоржик“‹…› разложил и оттянул ее до Крыма и дальше; „Георгий“ похоронен в русских степях и полях, „положив душу свою за други своя“; „Жоржик“ жив, здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение ‹…›, стреляет в Милюкова, убивает Набокова ‹…›. Первый – лик добровольчества, второй – образина его».
Но Сергей Эфрон не может не понимать, что такой ответ все же упрощает ту противоречивую реальность, ради постижения которой и написана статья «О добровольчестве». И потому, как ни дорога эта мысль бывшему добровольцу именно возвышенно романтической стороной своей, автор не позволяет себе остановиться на ней. С воистину «достоевским» бесстрашием он говорит далее, что из такого разделения воинов Добровольческой армии на «Георгиев» и «Жоржиков» вовсе «не следует, что каждый данный доброволец является либо тем, либо другим. Два начала перемешались, переплелись. Часто бывает невозможно установить, где кончается один и начинается другой».
На этих страницах эфроновской прозы снова узнаваем тот юноша, что написал в своей автобиографии: «Из прозаиков больше всего волновали меня Достоевский и Толстой, связанные друг с другом самыми драгоценными свойствами – глубиной и полной искренностью».
И еще одно: в этих статьях (как во всем им написанном) больше всего волнуют меня те страницы, где еще ощущается – почти в последний раз – их перекличка с Мариной.
Эпиграфом к статье «О добровольчестве» Сергей Эфрон взял авторский эпиграф Марины Цветаевой к стихотворению «Посмертный марш»: «Добровольчество – добрая воля к смерти», обозначив их: «слова поэта» (без имени).
В другой статье – «Эмиграция» – эта мысль звучит более развернуто:
«Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое „не могу принять“ решительно преобладало в нем над политическим „хочу“, „желаю“, „требую“.
В этом „не могу принять“ была заключена вся моральная сила и значимость добровольчества. И когда военная борьба кончилась поражением, добровольцы принесли с собой на чужбину все то же „не могу принять“, являющееся главнейшим обоснованием и оправданием эмиграции».
С поразительной, почти дословной близостью сказано о том же в записных книжках Марины Цветаевой, где она очень подробно размышляет на эту тему:
«Не могу священнее не хочу…»; «Мое „не могу“ – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) – „во мне“, „мое“, „меня“, – есть „я“»; «Не хочу служить в Красной Армии. Не могу служить в Красной Армии. Первое предпосылает: „Мог бы, да не хочу!“ Второе: „Хотел бы, да не могу“. Что важнее: не мочь совершать убийства, или не хотеть совершать убийства?
В не мочь – вся наша природа, в не хотеть – наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю – сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность – конечно: не могу»; «Корни не могу глубже, чем можно учесть. Не могу растет оттуда, откуда и наши могу: все дарования, все откровения, все наши Leistungen (деяния): руки, двигающие горы; глаза, зажигающие звезды. Из глубин крови или из глубин духа».
Марина Цветаева знала, что именно такое «не могу» лежит в основе действий ее героя, сражавшегося на Дону в то самое время, когда писались эти строки.
«Я говорю об исконном не могу, – продолжает она, – о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу». «Утверждаю: не могу, а не „не хочу“ создает героев!»
Это писалось в 1919 году. В 1937-м когда Сергея Эфрона обвинили в кровавом преступлении, Марина Цветаева убежденно и страстно говорила и писала друзьям: «Не верьте! Он не мог!»
Если пристально сопоставить эти высказывания, становится несомненно ясным, что, говоря в 1937 году: «Он не мог!», она говорила именно «о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать…»
В статье С. Эфрона истоком добровольчества названы те же самые императивы: «Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать – лучше смерть».
Поистине – как будто они вместе писали одну книгу!
Сергей Эфрон пытается найти корни трагических ошибок, которые привели идеалистов, присоединившихся к Белой армии из высоких нравственных побуждений, к невольному (или к не ожидаемому ими) участию в действиях, далеких от идеалов гуманизма:
«…а мы назад не оглядывались. До этого ли? Вчера бой, сегодня бой, завтра бой ‹…› скорей вперед, – туда, к Москве, там все решится, там все устроится к общей радости, к общему благу, к общему счастию.
А сзади – борьба с крестьянами, карательные отряды, порка, виселица, отбирание награбленного. В ответ – стихийная, растущая с каждым часом ненависть к нам:
– Помещики! – Баре! – Офицерье! – Золотопогонники!
От того, что ползло сзади, мы отмахивались.
– Не важно! – Временные меры! ‹…› – Всегда так бывает!
– В белых перчатках не воюют!
– Вот в Москве, там… Скорей в Москву! (курсив мой. – Л.К.).
‹…› Оторванные от народа, мы принимали его равнодушие, его недоброжелательство и наконец, его злобу, как темное непонимание нашей белой цели. Мы за них, а они на нас ‹…›. Кто не с нами, тот против нас, – кто против нас, тот против Родины, а потому… (курсив мой. – Л.К.) Идея отрывалась от земли все выше.
Земля наваливалась на нас всей своею тяжестью».
После таких слов приходится особенно поражаться всему случившемуся с Сергеем Эфроном потом. Пройдут годы, и он окажется по другую сторону баррикад, поверив, что в Советской России строится небывалое еще в мире великое государство и справедливое общество, что народ полон энтузиазма и счастлив.
Сергей Эфрон, как и многие его единомышленники, будет вновь отмахиваться от тревожных известий о преступлениях сталинского режима против своего народа, и в ход пойдут, больше не смущая его, те самые формулировки, бесчеловечность и лживость которых он столь глубоко понял, осмысляя грустный опыт добровольчества:
«Временные меры! Всегда так бывает! В белых перчатках не воюют!» И самая страшная: «Кто не с нами, тот против нас, кто против нас, тот против Родины, а потому…»
Но до этого еще далеко. Пока же он призывает в своей статье бывших боевых товарищей «почувствовать собственную вину, собственные ошибки, собственные преступления…», настойчиво убеждает, что они обязаны это сделать, если не хотят «порвать окончательно связи с Россией» и «сделаться духовными изгоями»:
«А народ? Возненавидев большевиков, он не принял и нас, хотя и жаждал власти, порядка и мира. Он пошел своей дорогой – не большевицкой и не белой».
Так – в поисках «третьего пути», которым, как показалось издалека Сергею Эфрону и его единомышленникам, пошел народ в России, началось его евразийство. Это теория об особом пути России, обусловленном даже ее географическим положением. (От евразийства он вскоре перейдет к однозначно просоветским симпатиям).
«И сейчас в России со страшным трудом и жертвами он (народ. – Л.К.) пробивает себе путь, путь жизни от сжавших его кольцом большевиков. Мы, научившиеся умирать и разучившиеся жить, должны, освободившись от язв и не устыдившись их, – ибо не ошибается только тот, кто сидит сложа руки (а сколько таких!), – мы должны ожить и напитаться духом живым, обратившись к Родине, к России, к тому началу, что давало нам силу на смерть. Наш стяг остался прежним. „Все для Родины“ должно пребыть, но с добавлением, которое уже не дает старых ошибок (курсив мой. – Л.К.):
„С народом, за Родину! – ибо одно от другого неотделимо“». (1924).
Увы, от ошибок, старых и новых, как трагически подтвердилось впоследствии, не спасает и этот лозунг. Всегда, а особенно при вслушивании в происходящее на родине издалека, остается опасность «ошибки слуха». Но напряженный и честный поиск своей правды, своего пути явлен и в этой, и в следующих статьях Сергея Эфрона, сочувственно читаемых Мариной, – в них она еще видела много близкого себе. Например, слова в статье «О путях к России»:
«Не путь, а пути, ибо не партия, а человеки („люди“ не есть множественное от „человек“. Разница людского и человеческого.)»
Не в беседах ли с Мариной родилось это уточнение в скобках?
Так похоже это на ее очень узнаваемые, в спорах рождающиеся афоризмы…
«Больше: партийное, предвзятое сейчас нетерпимо. Оно было источником тысячи русских бед, а может быть, и основной русской беды.
Есть два рода общности: общность, рождаемая человеческим (общее прошлое, вера, опыт, профессия и пр.), и общность как подчинение догме. Общность изнутри и общность извне.
Общность лиц и общность безличий. Вторая нам хорошо известна по недавнему прошлому».
Духовная аура, в которой рождался этот круг мыслей, безусловно, родная и для Марины Цветаевой. Правда, Сергей Эфрон все же делает оговорку:
«Это не означает, что будущее (России. – Л.К.) обойдется без партий – партии будут, но возникнут они путем объединения лиц, одним кровно затронутых и в одном кровно нуждающихся. ‹…›
Партии будут организмами, а не казармами догм».
На этом этапе Эфрон мыслит еще как демократ западного типа – ему и в голову не может прийти, что в России останется одна правящая партия, не допускающая никаких отклонений от застывших, абсолютно оторванных от живой жизни догм.
Родственность Сергея и Марины здесь явно ощутима – и по сути высказанных мыслей, и даже по форме выражения их.
«Одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество». Так писала Марина Цветаева в эссе «Живое о живом» о Максимилиане Волошине, где воспела его мудрую широту: в революцию он спасал, укрывал, иногда одновременно, в разных комнатах своего коктебельского дома, красных от белых и белых от красных, «то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей… Этого человека чудесно хватило на все».
Сергей Эфрон в большей степени был человеком энтузиазма и веры, чем аналитиком, в отличие от Марины Цветаевой. Дар поэта и резкий аналитический ум в равной мере были даны ей от природы.
«Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как – мгновенно – реплика: „Но ведь это же рассуждение!“ ‹…› Четкость моих чувств заставляет людей принимать их за рассуждения», – заметила она.
Но и в статьях Сергея Эфрона несомненна его настоятельная потребность додумать, докопаться до истины, уточнить мысль, прежде всего для себя самого, и порой он доводит ее – именно в стремлении к точности – до чеканного афоризма. Эта чеканность, как и страстный протест против иссушающей души идеологичности партийных группировок, очень близка цветаевской прозе.
Он и не скрывает этой близости. Строки стихов Марины Цветаевой очень естественно вплетаются в ход его горячих размышлений и выстраданных итогов:
«Вспомним лозунги революции и людей, объединяемых ими:
Нету лиц у них и нет имен,
Песен нету…»
Эти строки – из стихотворного цикла Марины Цветаевой «Лебединый Стан».
«Путь к России лишь от себя к ней, а не наоборот. Я всматриваюсь и приемлю, но без отказа от себя, от своего критерия».
«Без отказа от себя…» – как это важно в любых обстоятельствах! Если бы Сергей Эфрон оставался и дальше верен этой установке… Но фанатичная вера в догмы, какими бы они ни были, исключает верность себе. Почему-то вспомнилось горькое размышление на эту тему поэта, подводящего грустные итоги в 60-х годах XX века:
…Но внезапно я спор обрываю, я сдался – я понял,
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Все – возможность любви, мысль и чувство, и самую совесть,
Всю себя – без остатка, а можно ли жить без себя?
И на этом кончается длинная, грустная повесть,
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя…
(Наум Коржавин. Из поэмы «Танька»).
«Письма и газеты из России говорят о стихийном тяготении к американизму, наблюдаемом там, – продолжает Сергей Эфрон статью „О путях к России“. – Ежели это так, то я, принимая этот процесс, не приму однобокой американской идеологии русской молодежи».
Видимо, он имеет в виду увлечение русской советской молодежи техникой и спортом и упрощение духовной жизни – «сбрасывание с корабля современности» всей культуры прошлого. Он не может примириться с этим:
«Я буду всячески стараться привить русскому американизму близкое мне духовное содержание. Не Достоевского заменить русским янки, а американизм напитать Достоевским. Не лик сузить до лица, а лицо приобщить лику».
Как верит он в возможность повлиять на происходящее в России! Таких иллюзий у Марины Цветаевой никогда не было.
Но обратим внимание на чеканную афористичность этих строк, очень близкую цветаевской прозе.
Мог ли думать Сергей Эфрон, когда писал это в 1920-е годы, что сравнительно скоро в Советской России наступит время, когда «тяготение к американизму» и любовь к Достоевскому, воспринимаемые им как противоположные полюса духовной жизни, будут официально оцениваться как одинаково враждебные «единственной в мире правильной идеологии» и служить равным основанием для политических репрессий?
«… Каков же наш путь? Он труден, сложен и ответственен.
С волевым упорством, без ложных предвзятостей всматриваемся мы в далекие, родные туманы с тем, чтобы увидеть, познать и почувствовать, а следовательно, и принять послереволюционное лицо России, лицо, а не личину, органическое начало, а не преходящую идеологию, и только всмотревшись и увидав, дадим мы действенный и творческий ответ, наш ответ, собственный, личный, нашим я нашим опытом, нашим credo данный» (1925).
«Ложными предвзятостями» Сергей Эфрон, видимо, считал непримиримость правого крыла эмиграции ко всем советскому, заведомое неприятие всего в Советской России происходящего, но сам он здесь тоже начинает мыслить, пусть с противоположной позиции, именно предвзято. Для трезвой ориентации в происходящем на далекой родине действительно необходимо «увидеть, познать и почувствовать» послереволюционное лицо России. Но разве из этого логически вытекает, как он пишет – «следовательно, и принять»?
Как хотелось Сергею Эфрону не совершить снова трагической ошибки в выборе пути служения России! Без этого служения он, как и в годы добровольчества, не может представить своей жизни.
И все же ему не удалось избежать того ослепления, какому, как известно, подверглись тогда и многие яркие люди Запада (Ромен Роллан, Бернард Шоу, Луи Арагон, Лион Фейхтвангер и др.), не удалось, как ни стремился он всмотреться в происходящее пристально и не предубежденно.
Во время работы над книгой Сергей Эфрон еще считает большевизм безусловным злом и ставит интересный вопрос: почему большевизм не привился на Западе, хотя «пороха для взрыва в странах побежденных было не меньше, если не больше, чем в России (страшная война, поражение, голод, миллионы рабочих-социалистов, русская коммунистическая зараза)». Размышляя о причинах этого явления, он приходит к выводу, в котором еще слышна высокая оценка западной демократии (позднее он и об этом будет думать по-иному, как требовали рамки советской догмы):
«Думаю, что устояли именно потому, что чувствовали государство как свое государство, законы как свои законы, правовой порядок как свой правовой порядок. ‹…›. У нас же все то, что было на Западе личным, все, говоря о чем употребляли первое лицо местоимения – „мое“, „наше“, „у нас“, – все это ощущалось как постороннее, не свое…» («Церковные люди и современность»). Как злободневно звучат сейчас эти слова…
Самая личная, даже, можно сказать, лирически-исповедальная статья Сергея Эфрона – «Эмиграция». Ее тональность чем-то напоминает тональность его доверительных писем или юношеской прозы:
«Есть в эмиграции особая душевная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года – зима, как весна, лето, как осень. Все подменилось черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше. Мир обесцветился и обезголосился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством (Эта талантливо написанная картина неожиданно тревожно напоминает – по контрасту – монолог героя рассказа „Тиф“, утверждавшего, что мир расцвечивается яркими красками в период бурных исторических катаклизмов – войн и революций. – Л.К.) Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а… дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. ‹…› каждый переезд на новое место, каждая перемена службы связана с наплывом новых людей, новых отношений, новых связей и с почти хирургическим изъятием вашего человеческого вчера».
Как близок этой грустной мысли остро запомнившийся Анастасии Цветаевой горький вздох Марины при прощании: «Отъезд, как ни кинь, смерть…»!
Это и потом, пусть другими словами выраженное, не раз звучало в цветаевских письмах…
«Вместо свободного подбора к душевному и духовному сожительству человеческие отношения построены на случайной механической сцепленности», – продолжает Сергей Эфрон.
От такого формального, не утоляющего душу общения остро страдала и Марина Цветаева:
«Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом – всегда случайным, иногда увлекательная беседа и – прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах).
Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) – своей очередной книгой.
Чувство, что для тебя места нет ‹…› самая увлекательная, самая как будто – душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет.
Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения.
Эх дружба, любовь двухдневная —
И забвенье на тысячу дней!
Короткая память душевная
У здешних людей…
Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже – я» (А. Тесковой. 1932, 1 января).
Поразительно, до какой степени «точь-в-точь это» писал в своей статье на несколько лет раньше Сергей Эфрон:
«Эта безвоздушность переносится и на человеческие отношения. Никогда раньше встречи с людьми не были столь многочисленны: в России десятки – здесь сотни знакомых. Но следы от тех бывших встреч насколько осязательнее, насколько длиннее, насколько значительнее здешних зарубежных. Как в поезде, перезнакомившись со всеми попутчиками, забываешь их, пересев на узловой станции в другой, так и здесь…»
И тогда же – в письме сестре:
«Вижу я бездну людей. Но те – российские встречи – гораздо крепче и значительнее здешних. Потому-то и не хотелось бы мне, чтобы меня в Москве совсем забыли» (1925, 3 декабря).
Они писали по сути об одном… Такая близость их глубинных восприятий была далеко не очевидной для поверхностно знающих их людей (как, впрочем, и для многих пишущих о них сейчас). Остроумный, доброжелательный, приветливый человек, к тому же активный участник разных начинаний, Сергей Эфрон, в отличие от Марины Цветаевой, всегда страдавшей от шумного многолюдства, дорожившей уединением, необходимым ей для самого главного в ее жизни, часто находился в окружении множества людей: в студенческом журнале, в театральном кружке, в Союзе писателей в Праге, в кругу евразийцев в Париже, позднее – в Союзе Возвращения на Родину.
Казалось, он чувствовал себя в этой обстановке вполне комфортно, но на самом деле в атмосфере поверхностного общения он тоже остро ощущал глубокое внутреннее одиночество и тосковал по людям, следы от встреч с которыми в его душе несравненно «осязательнее, длиннее, значительнее».
В своих статьях Сергей Эфрон пытался осмыслить причины неприкаянности русских эмигрантов:
«Но в чем же дело? Куда исчез весь воздух? Или причиной всему тоска по Родине? Она – душит нас, закрывает глаза и уши, иссушает сердца? ‹…› Жизнь побеждена десятками идеологий.
Свежий воздух и солнечный свет пропускается через ряд политико-идеологических фильтров и спектров. Все кровавое и кровное, пережитое и переживаемое каждым из нас, перерабатывается в бескровную и некровную ходячую политическую формулу…»
Последняя фраза о кровно пережитом и о «перерабатывании» живого в неживую политическую формулу тоже очень близка Марине Цветаевой.
Можно представить, что они много говорили обо всем этом в те годы, когда Сергей работал над «Записками добровольца» – говорили, хорошо понимая друг друга!
И можно с ужасом представить, как тяжело и страшно было Марине Цветаевой, когда через несколько лет Сергей Эфрон, всегда такой живой, эмоциональный, с тонким чувством юмора, всегда чутко распознававший фальшь, вдруг заговорил (и начал мыслить!) именно «ходячими политическими формулами».
Многое в случившемся с Сергеем Эфроном позднее, когда Марина Цветаева с горечью писала, что он видит в советской России «только то, что хочет видеть», объясняют его страшные слова о том, что тоска по родине душит эмигрантов и закрывает их глаза и уши… И все же понять это превращение очень трудно.
Статью «Эмиграция» Сергей Эфрон закончил глубоко выстраданным заявлением о своем личном выборе: «Как рядовому бойцу бывшей Добровольческой Армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б., даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой Армии».
Как достойно звучит этот итог! Если бы он стал для Сергея Эфрона окончательным…
Читая такие искренние и выстраданные слова, невозможно представить себе, что человек, их написавший, через несколько лет резко изменит свою позицию и, как горько скажет Марина, «с головой уйдет в Советскую Россию», будет страстно рваться туда, начнет прилагать усилия, чтобы вернуться.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу