Читать книгу Окнами на Сретенку - Лора Беленкина - Страница 11
Москва
Арбатская площадь
(1933)
ОглавлениеДом и квартира
До сих пор мне нравится ходить вдоль Гоголевского бульвара, выходить на совсем не похожую на старую, тех времен площадь, под которой теперь прорыт тоннель. Дома, где мы жили, давно уже нет, жалеть о том, что его снесли, не приходится, он и тогда уже был в ужасном состоянии. И все-таки с ним связаны такие светлые воспоминания.
Он стоял непосредственно на площади, длинный, приземистый, в два с половиной этажа, с воротами, ведущими в небольшой узкий и темный двор. На первом этаже помещалась керосиновая лавка, рядом с ней – какая-то контора, на углу Арбатской улицы – магазин (какой был тогда – не помню, позже галантерейный). Вход на нашу лестницу был из подворотни, лестница совершенно темная, узкая и крутая. Над первым этажом – низенький промежуточный этаж с крохотными окошками; там тоже кто-то жил. Выше лестница выводила на крытую застекленную галерею, и там, справа, – наша квартира. Правда, чтобы попасть в нее, надо было сначала пройти через двойную, обитую черной клеенкой дверь в квартиру № 30, пересечь большое пустое помещение к еще одной двойной двери, и только тогда мы попадали к себе. При входе – снова большое пустое помещение с окном во двор, прямо – кухня, налево – дверь в еще одну прихожую, поменьше, сюда выходили ванная и уборная, а еще дальше влево застекленная дверь выходила в узенький коридорчик, и уж оттуда две двухстворчатые белые двери вели одна к соседям, другая к нам. Наша комната была большая и почти квадратная, с двумя окнами на Арбатскую площадь. К этой комнате за застекленной дверью примыкала еще небольшая каморка без окна, с фанерными стенами, не доходящими до потолка; за пределами этой каморки был чулан, где стояла мебель уехавших в командировку хозяев. Ночью и даже днем в этом чулане возились крысы. Крыс вообще было полно – ночью редко можно было пойти, например, в уборную, чтобы не встретить какую-нибудь из них. Сначала было жутковато слушать, как они бесчинствуют, потом мы привыкли. Папа несколько раз заколачивал жестью дыры в полу и в стенах, но это мало помогало, крысы делали себе новые ходы. В шутку мы называли каморку, где стояли моя и папина кровати, Крысиным замком. Большая передняя была Мышиным дворцом, а узкий коридорчик – Крысиным залом (они там грызли наши корзины).
Но мы сразу полюбили большую и светлую комнату, в которой даже наша скудная мебель встала как-то уютно. Какое было удовольствие опереться на широкий подоконник и глядеть вниз, на площадь! Посередине площади стояла общественная уборная в стиле игривого павильончика – с изогнутой железной крышей, на шпиле которой красовался изящный флюгер. Тяжелые двери этого заведения визжали своей особой музыкой, а так как место было бойкое и посетителей всегда много, то скрип “Ти-и-и-и-уоу! Тиу-тиу-тиу-уоу!” слышался весь день. Около уборной была конечная остановка трамвая № 44. Если случался ливень, мы с мамой смотрели, как люди выскакивают из вагонов, прикрыв головы газетами или сумками, прыгают через лужи и спешат укрыться под навесом уборной.
Справа от уборной располагался небольшой квадратный скверик, а еще дальше направо начинался бульвар, там сидел, глубоко задумавшись, Гоголь, по углам площади – фонари с львами, у львов были большие лапы, а на лапах кое-где заплатки из металла более светлого оттенка, все эти заплатки я со временем выучила наизусть.
Напротив нашего дома стоял низкий белый домик, перед ним часто шагали солдаты. Они пели “Дальневосточная дает отпор” и еще что-то совсем монотонное. Левее находился кинотеатр “Художественный”, за ним, немножко в глубине, – большой крытый Арбатский рынок. В начале Никитского бульвара стоял четырехэтажный дом с булочной, к которой были прикреплены наши хлебные карточки. В здании ресторана “Прага” в те времена на втором этаже был маленький кинотеатрик.
Любимыми местами моих прогулок помимо Гоголевского бульвара были Воздвиженка, улица Фрунзе и, конечно, Александровский сад, тогда малолюдный, неасфальтированный, очень тенистый, с песочницами для детей. Наш ЗРК[29] находился в Ветошном переулке (за зданием ГУМа). Когда мама ходила туда отоваривать карточки, она брала меня с собой и оставляла в Александровском саду. Я бродила там по аллеям, заглядывала в таинственный грот, где сразу придумывались всякие приключения, или же садилась на какую-нибудь безлюдную скамейку и читала.
Соседями нашими оказалась симпатичная молодая пара, инженеры, страшно близорукие, в очках с толстыми стеклами, худощавые, бледные, она – голубоглазая, с пышными пепельными волосами, собранными в пучок, он – с черными кудрями и, кажется, бакенбардами. Оба они были простые, веселые, влюбленные друг в друга. Фамилия их была Векслер.
Школа
Как только мы перебрались в новую квартиру, папа стал ходить со мной по близлежащим школам: на Молчановку и еще куда-то. Все школы располагались в тесных старых зданиях и были настолько переполнены, что меня брать отказывались. Приняли меня наконец в школу № 9 (бывшую Медведниковскую гимназию) в Староконюшенном переулке. О том, как переполнена была и эта школа, можно судить по тому, что половина классов занималась во вторую смену, а класс, в который меня определили, был второй “Л”, и в нем было больше сорока человек.
Мне школа сразу понравилась во всех отношениях, начиная со здания. В школе был просторный круглый вестибюль с колоннами. На лестничной площадке еще сохранилась большая доска, где на мраморных табличках золотыми буквами красовались фамилии выпускников, окончивших гимназию с медалями. Имелся там огромный, с высоченным потолком актовый зал, где мы прогуливались на переменах. Из этого зала маленькая дверь вела во флигель, а там, в одном из кабинетов, стоял человеческий скелет. Мальчишки иногда заталкивали нас туда, и уж было тогда визгу и смеху! Я быстро ознакомилась со всем зданием, потому что класс наш (а может быть, и еще многие другие) был “бродячим” – каждые сорок пять минут мы куда-нибудь перекочевывали; это было и неудобно, и романтично. Меня сразу дружески приняли девочки – Лариса Коккинаки, Лена Федорович, Вера Бибикова, Рая Раппопорт, Роза Черных; все они жили в переулках Остоженки, Кропоткинской (тогда, кажется, еще Пречистенки) и Арбата. Ближе всех ко мне жила Лариса, у них была квартира в подвальном этаже большого дома на Гоголевском бульваре, и я заходила за ней по дороге в школу.
Надо сказать, что с учебниками тогда дела обстояли очень неважно. Раздавали по одному пособию на два человека, и уроки учили по очереди. Я делила учебники с Леной Федорович, а Лена жила за городом, поэтому она ежедневно сидела у нас, обедала и ждала, пока я сделаю уроки. После этого она тоже не сразу уходила. Это возмутило тетю Мелю, несколько раз застававшую Лену у нас. Она, как бы от имени моей мамы, написала письмо учительнице. Я долго стеснялась отдать это письмо. Но потом сразу нашли какой-то выход, и меня присоединили к Ларисе Коккинаки. Тетрадей стандартных, школьных, тоже не существовало. Писали кто на чем, что удастся достать, – часто бумага промокала, и писали только на одной странице.
Учителя у нас были неплохие. Помню классную руководительницу, учительницу математики Марью Петровну, позже – учительницу русского языка, хорошенькую Музу Петровну, толстую немку, совсем плохо говорившую по-русски. Уроки пения вела страшно тучная женщина, всегда одетая в синее платье из блестящего шелка, ее называли тетя Пупа и пели про нее смешные песенки. Она разучила с нами “Сурка”, “Варшавянку”, “Маленького барабанщика” и часто заставляла нас маршировать под музыку и петь соло. Она решила, что у меня лучший слух в классе среди девочек, и очень удивилась, что я не учусь играть на каком-нибудь инструменте. По рисованию меня тоже хвалили, меня выделили для участия в конкурсе юных художников, я должна была рисовать “Утро пионерки” и “Старых красноармейцев”. Сказали, что у меня хорошее чувство формы, я очень хорошо передаю движение, но мне нужно еще учиться, потому что красками я не владею и небрежна. По русскому языку я и тогда, и до окончания школы была лучшей в классе, но, по-моему, почерк у меня в то время был ужасный. Хуже было с арифметикой – вечно я спешила и делала ошибки в примерах, да и вообще я не любила решать примеры, разве что на деление. Забегая вперед, скажу, что истинные мои мучения с этой наукой начались немного позже, в четвертом классе, когда пошли задачки с поездами, путниками и бассейнами. Мое логическое мышление отключалось, и я видела перед собой только эти бассейны (в парке?), железную дорогу в лесу (Ильинское?) и путешественников. Зачем они вышли? Зачем им встречаться и почему заранее не сговорились, где будет эта встреча? Почему они не вышли в путь одновременно? Почему нужно так точно знать, через какой срок наполнится бассейн, если одна из труб заткнута? И вообще, почему бы их не открыть обе сразу и потом одновременно закрыть? Много вечеров папа просидел со мной, более или менее терпеливо стараясь все объяснить наглядно, заставляя меня мыслить. И почти без толку. Какой же он тупицей считал меня, должно быть. Правда, когда в шестом классе началась алгебра и для решения задач надо было составить одно уравнение, а не пять-шесть вопросов, дела у меня пошли лучше.
Иногда нас водили всем классом в кино (в “Художественном”, помню, смотрели “Рваные башмаки”, с Розой Черных после фильма сделалась истерика). Помню длительные ожидания в фойе, пока подойдут дети из других школ. Перед началом сеанса кто-нибудь поднимался на сцену, хлопал в ладоши и заставлял весь зал кричать хором: “Тише, ребята, тише, ребята, тише, ребята – ша!” Считалось, что после этого все должны замолчать.
Помню утренник, когда нас принимали в пионеры. После торжественного обещания мы участвовали в концерте. Я и еще пять девочек были “единоличниками” – мы, держась за руки, топтались на месте и пели что-то вроде “У меня в руке соха, все соха, все соха”, а с противоположного края сцены на нас, сжав кулаки, бурно надвигались “колхозники”: “А в колхозе трактора, трактора, трактора!”
Весной 1933 года меня впервые повели в Большой театр, на оперу “Евгений Онегин”. Билеты папа купил заранее, и тетя Люба дала маме почитать пушкинскую поэму. Мама почти ничего в ней не поняла и не дочитала. Я ждала того вечера с трепетом, тем более что существовала угроза, что меня не пропустят: спектакль был вечерний. Меня потом действительно не хотели пустить, но папу уже научили сослуживцы пойти к администратору и притвориться иностранцем. Он так и сделал, и все было в порядке. Я не помню, какое впечатление на меня произвела музыка, но больше всего мне понравилась вторая картина (долго потом я рисовала спальню Татьяны: кровать за кисейной занавеской, высокие окна). Помимо декораций и освещения мне понравилась и сама Татьяна. Я очень сочувствовала ей и ее любви (мне как раз в то время очень понравился гостивший у тети Любы сын ее родственницы, мальчик пятнадцати лет, но он на меня не обратил ни малейшего внимания), мне захотелось так же, при свечах, гусиным пером и под ту музыку написать письмо возлюбленному. Ленского мне не было жаль, я вообще не поняла, из-за чего он с Онегиным стрелялся. После театра я тайком выискивала и прочитывала из поэмы все места, где говорилось о Татьяне. Я нашла, что очень похожа на нее.
Кармен
На ту же весну пришлось начало моей большой – страсти, увлечения? Не знаю, как назвать, – я влюбилась в Кармен. Причем в совершенно одинаковой степени и в музыку Бизе, и в саму женщину. Оперу эту наряду с “Аидой” и вагнеровскими операми, а возможно, даже сильнее, очень любил папа. Он всегда слушал “Кармен” по радио – я сначала просто, потом уже слушала сознательно и в результате была совершенно зачарована. Я даже стала вырезать из газеты название оперы (тогда в “Правде” ежедневно печатали репертуар театров) и наклеивать крошечные полоски на кусок картона. Мериме я, конечно, тогда еще не читала, да и к словам оперы не очень прислушивалась, зато знала наизусть все мелодии и любила красивую и свободолюбивую Кармен. Она, как Татьяна, выбирала сама, при этом ее все сразу тоже любили. Я знала, что мне в жизни не быть такой красивой и смелой, и любила Кармен как несбыточную мечту. Однажды она даже приснилась мне ночью, будто мы с ней и другими людьми плывем в лодке по морю; на Кармен было голубое платье, и она улыбалась мне. Музыку же я иногда целыми днями мурлыкала себе под нос… Светлый майский день, вечереет, мы с мамой идем по Воздвиженке, но для меня это была Испания (кстати, и Кармен была для меня скорее не цыганкой, а испанкой), танцы из четвертого действия, и мне уже кажется, что все встречные пешеходы не идут, а приплясывают вместе со мной, а из Военторга сейчас появится тореадор Эскамильо. Вступление к последнему действию мы иногда исполняли вместе с папой, словно оркестр.
В театре я услышала эту оперу только в 1935 году. Зная, как мне хочется попасть в Большой театр на “Кармен”, родители наконец обещали мне билет как награду, если я полгода буду ежедневно принимать по ложке рыбьего жира. И я покорно глотала эту гадость – жертва, приносимая ради Кармен!
Голод
1933-й был голодным. Продукты все еще продавались по карточкам. А в конце лета на Арбатской площади – перед рынком, перед булочной, у “Праги” – сидели исхудавшие женщины с голодными и оборванными детишками и просили “хоть корочку хлебушка”. Некоторым удавалось наполнять горбушками мешок – очевидно, собирали для родных и соседей по деревне. Мама как-то привела двух таких женщин с детьми домой, накормила их супом и сказала, что они могут переночевать у нас в передней. Но, когда пришла с работы наша соседка Рита, она позвала маму к себе в комнату и попросила немедленно вывести этих людей. Она сказала, что они грязные, у них, видно, полно вшей, может быть, они еще и больны чем-нибудь заразным, да и вообще, всех голодающих не приютишь. Пришлось маме дать этим женщинам немного хлеба и отослать их обратно на улицу.
В школе нам давали завтраки: манную запеканку с киселем или кашу и обязательно к этому свежие круглые булочки. Все ученики знали, что булочки эти просит отдавать ей одна из нянечек для ее родных в деревне, и все за столом эти булочки откладывали. Нам строго было наказано съедать их самим, поэтому филантропический акт наш приобретал особую прелесть: как только мы ни изощрялись незаметно прятать эти булочки под платьем, за пазухой, под мышкой и даже в чулках. А нянечка стояла в темном углу под лестницей с большим мешком, в который мы, шмыгая мимо и повернув головы в другую сторону, незаметно для дежурного педагога бросали свою “контрабанду”.
Но сами мы тогда питались не так уж плохо. Папа к осени сдал все необходимые экзамены, стал “выдвиженцем” и числился инженером, поэтому ему помимо карточек полагались обеды в ресторане “Прага”, там же выдавали какой-то сухой паек в виде масла и, кажется, яиц. А еще нам часто помогала Машё. Она начала появляться у нас еще на Воронцовской, но в наш “арбатский” год мы общались с ней особенно часто, поэтому, наверное, настало время написать подробнее обо всем, что я о ней знала.
Маше́
Маше́ была австрийкой и коммунисткой, она приехала из Вены, очевидно, в 1931 или 1932 году и работала вместе с папой в Станкоимпорте. Маше́ – ее фамилия, как ее звали по имени, по-моему, никто не знал. Все ее называли Маше́, сама она ко всем обращалась только “товарищ такой-то”. Мама была для нее геноссин Фаерман.
Маше́ была высокой женщиной с довольно некрасивым лошадиным лицом, вечно растрепанными волосами, нескладная, небрежно одетая; все время у нее то был насморк, то болели зубы и распухала от флюса щека, на шее у нее всегда болтался кое-как намотанный длинный шарф. Она была добра и щедра до абсурда, рассеянна до смешного, она вечно что-нибудь теряла, вечно с кем-нибудь ссорилась (ибо была отчаянным борцом за справедливость и никому не давала спуска), вечно кому-то помогала. Она была очень несчастным человеком, потому что личная жизнь у нее сложилась неудачно.
По-русски она говорила плохо, с сильным акцентом. Рассказывали, как она на каком-то совещании, критикуя одну фирму, страстно прокричала с трибуны: “И еще, помните, мы тогда пи́сали, и пи́сали, и пи́сали – и никакой ответ!”
Я уже упомянула, что она была коммунистка, но я имела при этом в виду не только то, что она была членом партии, мало ли таких, но и то, что она была коммунисткой во всем. Как “иностранный специалист” она могла пользоваться Инснабом с обилием прекрасных продуктов. Ее это злило, она никак не могла понять, как же так – в коммунистическом государстве одним дают больше, другим дают меньше, кто-то пользуется льготами, когда другие нуждаются. И она весь свой инснабский паек раздавала. Увы, большинство не испытывало к ней даже элементарной благодарности, считая это лишь чудачеством эксцентричной особы. Помню, как один ее молодой коллега рассказывал: “Она говорит – давайте я вам молока возьму, ведь у вас маленький ребенок. Ну, я принес ей бидон, и вечером она мне его отдает полным молока и плачет. Вот, говорит, я молока тебе взяла, а потеряла где-то в том магазине свои хорошие перчатки, искала везде – не нашла… На следующий день я принес ей ее перчатки: нате, говорю, Машё, мы их нашли под молоком на дне бидона”.
Нас она особенно баловала, и мама была ей симпатична. Машё часами сидела у нас и без умолку говорила. “Нет, вы подумайте только, геноссин Фаерман, пришла я к ней, а она мне ставит на стол чай и кусок черного хлеба. Я вскочила, открыла ее буфет – там у нее и сметана, и сыр, и белый хлеб, и конфеты. Я и говорю ей: “Мне ничего не надо, но какая же ты, к черту, коммунистка, у тебя вон под кроватью еще и ящик, полный всякой крупы, – для кого же ты все это прячешь, когда тебе не надо, а кругом люди голодают?” Смотрит на меня, тупая корова, и говорит, что это не мое дело…” Все отрицательные женщины были у нее “тупые коровы” (blöde Kuh). Машё сиживала у нас так долго, что папа, который часто брал работу на дом на выходные, терял терпение. “Машё, – спрашивал он, – а вы каким трамваем отсюда домой поедете?” Она на папу никогда не обижалась: “А я пешком пойду, геноссе Фаерман. Мне недалеко, я живу на Плющихе”. Потом она одевалась, доходила с мамой до входной двери и болтала там еще час. Папа подмигивал мне и посылал к ним в Мышиный дворец: “Папа спрашивает, не вынести ли вам стул?” или “Папа просит вам передать, что магазин через полчаса закрывается, вы ведь хотели еще купить что-то?” Все это Маше́ воспринимала как шутку и через несколько дней появлялась снова с сумкой, полной вкусных вещей.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
29
3PK – закрытый рабочий кооператив. Эта категория “распределителей” была низшей, с довольно бедным снабжением. Тогда шутя говорили, что работники делятся на “Литер-А”-торов, “Литер-Б”-торов и зээркакеров.