Читать книгу Окнами на Сретенку - Лора Беленкина - Страница 9
Москва
Поездка в Германию
ОглавлениеОсень 1931 года
В начале сентября 1931 года мама получила разрешение поехать на месяц в Германию повидаться с родными. Меня она брала с собой. Мы уезжали с ней убежденными коммунистками: маме очень нравилось, что здесь можно бесплатно учиться (ах, если бы я была сейчас молодая, повторяла она), что бедных ставят выше богатых, что после четырех дней работы пятый – выходной и многое другое. Все трудности она готова была терпеть, потому что у нее, как и у папы, была вера, вера в грядущее всеобщее равенство, в преодоление препятствий, вера в то, что все, что делают здесь правители, разумно и необходимо для достижения высоких целей. А я радовалась красным флагам, песням (любимая оставалась “По морям”, Нюша предпочитала “По долинам и по взгорьям”, а общим фаворитом у нас с ней была “Мы красная кавалерия”, хотя слова были мне малопонятны, и никто не мог объяснить, что значит “были́ ники́ри чистые”). Когда мы с мамой ездили в центр, я просила, чтобы мне надели мое красное вельветовое платьице. Помню, как скачу рядом с мамой вприпрыжку по Красной площади, пою: “Раз, два, левой, раз, два, левой”, стараясь, чтобы все люди и особенно милиционер обратили на меня внимание и сразу оценили, что я – за красных.
Так вот, собрались мы в Гюстров, к бабушке; помню, как нас провожали: кто-то принес нам в дорогу купленных в магазине Инснаба жареных голубей и вафли в серебряной обертке. Дорогу я не помню совсем, помню уже наше прибытие в Берлин. На улицах – сплошные буржуи в шляпах. А в витринах магазинов такие роскошные вещи, и так вкусно пахнет, и все можно купить без карточек… Маме нужно было уладить какие-то формальности с визами, кто-то из Торгпредства должен был передать нам деньги, а уже вечерело, поэтому мы провели ночь в гостинице. Утром сфотографировались для каких-то документов, ходили в разные ведомства, потом ждали на одной шумной площади фрау Майкой (как ее по старой памяти все еще называла мама, хотя она давно уже была Злотникова). Она пришла и передала маме какие-то деньги, и мама была удивлена тем, что эта наша хорошая знакомая даже не поговорила с нами и сразу убежала обратно в Торгпредство[21]. Я заметила тележку с гроздьями бананов: “Мумвуш, ведь у нас теперь есть деньги”. Кажется, я впервые попросила маму купить мне что-то. Мама сказала, что денег у нас мало, а жить на них надо будет месяц, но несколько бананов все-таки купила. Уплетая сладкие плоды, следя за увешанными пестрой рекламой автобусами, слушая речь людей, читая надписи, где все было опять понятным, я допустила в свою душу червячка сомнения: “А может быть, здесь, у буржуев, все-таки лучше?”
Но размышлять над этим было некогда. Мы отправились прямо на Stettiner Bahnhof и сели на гюстровский поезд, который через три часа высадил нас прямо в объятия бабушки и тети Анни. Был темный осенний вечер, такой холодный, что зубы стучали. “Мы приехали прямо с экватора на Северный полюс”, – сказала я. На меня повесили теплый бабушкин платок. Поминутно подбирая его, чтобы не волочился по земле, я гордо и смело шествовала впереди всех – я заявила, что хорошо помню дорогу от вокзала до бабушкиного дома. Мне не поверили, и я решила доказать – безошибочно провела всех по улицам и узким переулочкам на Домплац. Все были очень удивлены. А я, пока мы шли, поглядывала на звезды: как раз перед отъездом я начала ими интересоваться, у меня даже были дома две малопонятные книжки – одна про планетарий, другая из истории астрономии. Далекие эти миры завораживали меня: как это у вселенной нет конца? Неужели каждая звезда – солнце? А какие названия у звезд: Альтаир… Я даже решила назвать так своего сына. Планеты были понятнее и ближе – вон та, яркая, наверное, Юпитер? Может быть, в Москве папа сейчас тоже смотрит на эту звезду, ведь ее там тоже видно? От всего этого и от усталости кружилась голова.
Бабушкин дом встретил меня знакомыми запахами, только теперь я ко всему присматривалась гораздо внимательнее, ведь многое успело забыться и воспринималось острее в сравнении с новым. А на следующий день мы пошли на Рыночную площадь в большой магазин “Деликатессен”, накупили всяких вкусных вещей, даже ананас – это нас угощала тетя Анни.
Бабушка сказала, что в городке стало очень неспокойно и вечером в одиночку лучше не выходить: кипели политические страсти, и часто по утрам находили на улице убитых. Город был небольшой, и могли узнать, что мы из коммунистической страны. Мы стали так бояться, что даже случился курьез. Мы с мамой и бабушкой шли по аллее к ее садовому участку, вдруг бабушка оглянулась – за нами на некотором расстоянии шли двое подозрительных мужчин и смотрели на нас. “Боже мой, что нам делать? – шепнула бабушка. – Давайте сделаем вид, что мы не одни”. И мы стали громко звать несуществующего Карла, который будто бы находился в одном из садов. Мне это понравилось, и я стала призывать еще и дядю Петера, и Фрица, а потом басом откликалась за них. Когда мы снова незаметно посмотрели назад, “преследователей” уже не было. Но был случай и более неприятный: меня послали за хлебом, и я вместо ближней отправилась в более крупную булочную, где детям всегда давали в придачу вкусный крендель. Я шла туда безлюдным переулочком – только перед одним домом играли дети. Когда я приблизилась к ним, один мальчишка вдруг закричал: “Еврейка! Еврейка!” – и все другие стали подпрыгивать и подхватили его крик, замахиваясь на меня руками. Я побежала вперед без оглядки и только в булочной перевела дух. Никому я об этом не рассказала, но больше той улочкой не ходила.
Несмотря на опасную обстановку, мы с мамой все-таки вели коммунистическую пропаганду. А что касается меня, то я устроила концерт.
Конечно, все старушки у бабушкиного дома встретили нас с большим любопытством, много расспрашивали. У одной из них как раз гостил сын, инвалид войны, с деревянной ногой; оказалось, что он был в плену в Сибири. “Все бы отдал, чтобы еще раз попасть в те края, – сказал он. – Я бы даже жить остался в Сибири навсегда. Какие там просторы, какая красота”. Он очень удивился, узнав, что мы с мамой еще не были в Сибири.
Так вот, я написала объявление, что такого-то сентября в такой-то час внизу в общей прихожей состоится концерт русских песен и танцев. Пришли все старушки со своими стульями, расселись в ряд, и весь вымощенный красным кирпичом зал был предоставлен в мое распоряжение. Прежде всего я спела для публики на немецком языке припев “Интернационала”. Затем пропела по куплету из всех советских песен, какие знала: и про Буденного, и про приамурских партизан, и “есть у нас красный флаг”, причем я не просто пела, а одновременно маршировала по вестибюлю, энергично размахивая руками. Старушки слушали, разинув рты; они были потрясены тем, что я уже научилась говорить по-русски. Последний и главный номер моей программы – пляска. Отчасти под “По морям”, отчасти под мотив “Николай, давай покурим, деньги есть, бумагу купим”, я выдала публике импровизацию в народном стиле, завершив ее пляской вприсядку. Этот никогда не виданный старушками элемент привел их в совершенный восторг, они громко хлопали мне и утирали кончиками фартуков слезы умиления. Потом они в подолах тех же фартуков принесли мне целую кучу груш и яблок – это была их награда мне, и я была страшно довольна и горда!
Мама агитировала за коммунизм словесно. Помню, пошли мы с какими-то знакомыми на пустырь у новостроек на окраине города. И там мама и один из мужчин до крика спорили о чем-то. Я тогда не очень слушала их, но позже мама рассказывала, что этот мужчина говорил: “Хорошо, вы за коммунистов, а я фашист, но вообще-то мне наплевать, что как называется. Мне жить хочется по-человечески. У коммунистов ваших все слова красивые, но пока остаются одни слова. А вот Гитлер – он нам, рабочим, обещает дать каждому по вилле. А позже и по машине. Я – рабочий, и меня это устраивает, поэтому я за Гитлера. Но одно я вам скажу: ежели не сдержит Гитлер своих обещаний, то я с завтрашнего же дня коммунист!” Помню, как он тряс в воздухе кулаком.
Что еще запомнилось мне из этой поездки? Веселая осенняя ярмарка, куда мы специально ходили послушать некоего Spitzen-Fritz (продавца кружев). У его лотка всегда собиралась толпа. Продавая кружева, торгуясь и отмеряя их, он громко сыпал шутками и прибаутками, импровизировал рифмованные куплеты, смеялся и над покупательницами, и над толпой. “Сюда, сюда, у кого уже есть, у кого еще нет, кому не хватает! Да нет, не ума – я про кружева. Ну что ты так мало берешь, ты вон какая толстая, тебя муж не обхватит, тебе три метра надо, чтобы пустить кружавчики вокруг талии. Что? Не носят вокруг талии? Ну, штанишки снизу обошьешь. Тоже не хочешь? Штанишек не носишь, что ли?” И дальше без конца в том же духе. Женщины помирали со смеху.
Еще был детский осенний праздник: ребятишки вечером ходили группами по улицам с разноцветными фонариками в руках и пели: Laterne, Laterne, Laterne – die Sonne, der Mond und die Sterne[22]… Мне тоже купили фонарик и разрешили пройти по одной улочке с детишками.
Нашла я у бабушки и чтиво: на полке над ее письменным столом я обнаружила две старые книжки – “52 воскресенья”, дневник девушки лет двенадцати, и “Флекхен” – о девочке и ее собачке. Книжки были с цветными картинками, от страниц пахло клеем и немного плесенью. Я перечитала и ту и другую по два раза.
Помню еще, как ездили в Росток к тете Анни, как сидели втроем в сумерках в крошечной ее комнатушке и пели каноном:
I. Oh, wie wohl ist mir am Abend, mir am Abend[23] (до, pe, ми, до [фа, соль, соль, ми, ре – 2 р.])
II. Wenn zur Ruh die Glocken läuten, Glocken läuten[24] (до, ми, соль, до [ля, соль, соль, ми, ре – 2 р.])
III. Вimm-hamm-humm (3 р.) (до, соль, ниже до)
Мы пели так красиво, что хозяева, у которых тетя снимала жилплощадь, тихо вошли и стали слушать, а потом и петь вместе с нами.
Мы переночевали у тети все в одной кровати, а наутро пошли в самый большой универмаг города, где как раз ввели самообслуживание; можно было сколько угодно рыться на полках, только у дверей отделов стояли продавцы и следили. Тетя Анни выбрала мне куклу-мальчика. Она не знала, что я совсем не любила играть в куклы!
К бабушке приходила тетя Эльза: от нее снова, в который уже раз, ушел Шольц, прихватив все ее деньги. Все давно уговаривали ее не пускать больше этого пьяницу и негодяя и теперь отказывались ее жалеть, поэтому она сидела у нас за печкой и дулась. Позже был целый переполох. К бабушке вдруг приехал на велосипеде парнишка лет четырнадцати; это был старший сын тети Эльзы, учившийся на кого-то в другом городе. “Боже мой, – воскликнула бабушка. – Откуда у тебя велосипед?” Оказалось, он взял его у кого-то без спросу. Бабушка вообразила, что за ним уже гонится полиция, она сказала, что это воровство и чтобы он немедленно велосипед вернул. А Эльзу, совершенно спокойно отнесшуюся к этому инциденту, обвинили в том, что она распустила сына и вот теперь он всех опозорил.
Папа писал нам письма через день, он опять присылал мне рисунки про моих “зверей”, писал про Нюшу и Толика и как все скучают по мне. Мы тоже аккуратно отвечали ему (каким-то чудом сохранились мои ответы!). Позже мама рассказывала, что папа страшно боялся, как бы мы не остались навсегда в Германии. Он боялся еще потому, что получилась какая-то задержка с оформлением нашей поездки обратно – кажется, не обменивали деньги, а нам надо было вернуть долг и купить билеты на поезд, и мы задержались.
Обратную дорогу я помню не всю. Знаю, что плакала в вагоне ночью, и слезы мои тихо лились в казенную подушку, а из головы не выходил грустный мотив и слова, которые я сочинила: Liehe Menschen – in weiter Ferne[25]… На этот раз мне жаль было уезжать из дома бабушки, а вместе с тем хотелось скорее увидеть папу, вот меня и мучила эта Ferne; хотелось, чтобы все были вместе и Москва слилась с Гюстровом. В Негорелом таможенникам на этот раз досматривать было нечего. Мы ехали почти пустые и опять без денег. В Варшаве, где была пересадка, носильщик хотел понести наш чемодан, но мама вырвала ношу у него из рук и показала, что у нее в кошельке только одна маленькая монетка. Он сразу отошел и даже сплюнул с досады.
Школа
После нашего возвращения папа стал учить меня писать русские буквы, мне ведь уже было восемь лет и надо было отдать меня наконец в школу. Труднее других мне показалась буква Я – я все норовила делать у нее петельку с правой стороны. Наконец алфавит был усвоен, и меня повели в школу № 14 на Воронцовской улице. Я не очень отчетливо помню, чему нас там учили, даже не представляю себе сейчас нашу учительницу. Помню только, что она часто бросала класс посреди урока и прогуливалась по коридору с другой учительницей. В частности, они обсуждали вышивку на моем фартуке – я знаю это потому, что они меня вызвали из класса и перерисовали рисунок. Из детей запомнились две-три девочки, два хулигана и рыженький Сережа Младенский, в которого я влюбилась. Ему я тоже нравилась: однажды на перемене он подбежал ко мне в коридоре, быстро обнял и сказал: “Ах ты, моя милая”. И еще, когда мы после уроков рисовали что-то для стенгазеты, он сел за одну парту со мной и потихоньку подвигался все ближе и ближе, пока, к моему восторгу, мы не стали касаться рукавами. Мама как раз вышивала букву М на носовом платочке, и я заявила ей, что моя фамилия после свадьбы тоже будет начинаться на М, так что она сможет мне его подарить. Нюше я вообще наврала, что мы уже договорились пожениться и будем жить в школе за дверью с цветными стеклами, в конце коридора. К сожалению, Сережа вскоре исчез из нашего класса: его родители переехали на другую квартиру. С нами учились два страшных хулигана: горбатый уродец Стрючьев и его друг Игнатьев. Говорили, что они даже пьют водку. У Игнатьева часто бывала рвота, а однажды на уроке, сидя на задней парте, они нарочно написали на пол. Как-то после уроков Стрючьев толкнул меня в сугроб и пытался поцеловать, я закричала, и меня спас какой-то прохожий. Вообще дисциплина в классе была отвратительной – по-моему, учителя побаивались мальчишек. Особенно бесились на перемене. Никто не смотрел за порядком; мальчишки брались за руки, делали “цепь” и загоняли девочек и младших ребят из “нулевки” в угол, все падали друг на друга, визг стоял страшный. Учились мы во вторую смену, и иногда отключался свет; тогда с верхних этажей мальчишки плевали нам на головы или брызгались чернилами. У меня от пальто в первые же дни оторвали вешалку-цепочку и все пуговицы. Но я не хотела, чтобы мама приходила за мной: боялась, что задразнят.
Весной нас однажды повели в большой класс и объявили, что теперь мы будем работать бригадами. Мы будем строить дом, и по письму и по арифметике все будет только про дом. Долго объясняли нам что-то про фундамент; я почти ничего не поняла. Кажется, эти занятия вскоре прекратились.
Училась я хорошо, читала даже лучше других, арифметика тоже была простая – то, что мы уже проходили в Германии, и даже за диктанты я обычно получала “оч. хор.”: у меня была хорошая зрительная память, и я правильно писала даже многие слова, которые не понимала. За некоторыми исключениями, разумеется. Так, один раз я написала “сток сена”, и учительница стала меня журить: как же так, мол, ты всегда так хорошо пишешь, а тут сделала глупую ошибку. “Как будет множественное число от слова “стог”?” Но я понятия не имела, что такое стог и даже – сено, не говоря уже о множественном числе.
Нашлась мне в школе и новая подружка – Нюша, ходившая в “нулевку”, передала мне, что к ней обратилась некая Лена Колпакова из параллельного с моим первого класса и просила познакомить ее со мной. И вот в один из весенних дней мы пошли втроем домой. Мы о чем-то разговаривали, и Лена вдруг сказала Нюше: “Ты говорила, что Ганлюра хорошо говорит по-русски, а она сказала: “Упала на по́л”. Я очень удивилась, что надо поставить ударение на предлоге, пробовала распространить это и на другие случаи, но уже, например, “на́ стол”, “на́ стул” никуда не годились.
Лена Колпакова позвала меня к себе – оказалось, она с братишкой и бабушкой жила в отдельной квартире в другом корпусе нашего дома. Родители ее были биологами и почему-то находились в то время в Америке. Повсюду у них были развешаны открытки с разными морскими рыбами. Лена была очень говорлива и любила придумывать всякие глупые шутки. Купила, например, пустышку и на уроке труда, когда наши классы объединяли, послала ее в конверте одному мальчишке, который иногда сосал палец; она вообще любила на уроке писать всем непонятные записочки. Братишку своего она все время пугала, переодевшись то в бабушкино пальто, то в чью-то меховую куртку. Гулять во дворе ей почему-то не разрешали. Мне она не очень нравилась, но она ко мне относилась хорошо и ни с кем, кроме меня, не дружила, с ней было весело, поэтому я иногда ходила к ней.
Прогулки по Москве
Мы с папой много ходили и ездили по Москве – в дни моих каникул или, до моего поступления в школу, в папины выходные. Дело в том, что члены одной семьи редко имели общий выходной. У отца это могли быть 3–8–13–18-е и т. д., у матери – 4–9–14–19-е и т. д., у школьника – 1–6–11–16-е. В этом заключалось неудобство пятидневки. Позже (я не помню точно, но, кажется, в 1933 году) была введена шестидневка, и у всех рабочих, служащих и школьников выходные совпадали; отдыхали 6, 12, 18, 24, 30-го числа. На майские и октябрьские праздники получалось по три выходных, а расписание, например, в школах составлялось на 1, 2, 3-й и т. д. день шестидневки. Такой порядок продержался до лета 1940 года, когда вернулись к семидневной неделе.
Так вот, когда мы вместе были свободны, мы с папой много гуляли по московским улицам. Побывали мы, вместе с мамой, и в музеях. В Третьяковской галерее мне больше всего запомнились “Дождь в дубовом лесу” Шишкина и “Боярыня Морозова” Сурикова. До этого я не бывала на выставках картин, а тогда, после всего увиденного, я начала сомневаться в своих способностях к рисованию: никогда мне бы не хватило терпения нарисовать, например, такую дверь, как у Верещагина. Были мы и в Историческом музее – ничего не запомнилось мне оттуда, помню только, что я в окно выглядывала на Красную площадь и размечталась, что я – русская царевна и живу в этом доме лет триста назад. Еще мне нравилось, что в музеях люди говорят вполголоса и гулко слышатся иногда шаги.
Хорошо помню, как мы ходили в храм Христа Спасителя, даже запомнилось, как мы шли туда по бульвару. Мы забрались очень высоко, на башню храма, и оттуда с открытой галереи смотрели на Кремль. Мама сказала, что не может смотреть вниз, потому что у нее кружится голова; это меня удивило – у меня, наоборот, кружилась голова, когда я смотрела вверх на стены и купол здания. Несколько раз мы ездили на Воробьевы горы – туда долго-долго надо было ехать трамваем по пыльному шоссе, и казалось, что мы едем где-то в деревне. Зимой на Воробьевых горах был сооружен деревянный спуск, с которого смельчаки съезжали на санках. Позже, кажется, летом 1932 года, открылся ЦПКиО, мы сразу поехали туда посмотреть и были разочарованы. У входа стоял большой деревянный павильон, в котором было прохладно и пахло мокрыми опилками; здесь можно было поиграть в шахматы, шашки, бильярд. Сам парк, пустынный и знойный, ничем не привлекал взгляда. Были сделаны дорожки, несколько круглых клумб, расставлены скамейки, но трава росла редкая и до самого Нескучного сада не было тени – деревья, высаженные вдоль дорожек, были подобны палкам и не все принялись. Позже мы с мамой и одной ее знакомой с дочкой ездили в Нескучный сад: там нам понравилось, мы с этой девочкой лазили на горки, обследовали гроты, и все хорошо отдохнули в тени старых деревьев. Однажды, когда мы возвращались от дяди Эли зимним вечером, папа взял извозчика и попросил ехать медленно, чтобы мы могли лучше посмотреть Москву. Помню, как мы ехали по Никольской, потом через ворота к Китайской стене выехали на Лубянскую площадь; папа рассказывал нам про Китай-город, показывал те здания, о которых он уже знал. А вообще-то ему самому было интересно: много ли увидишь днем из переполненного трамвая…
Мы с папой очень полюбили Москву и стали ее патриотами: помню, как позже папа гордился новым метро, как следил за постройкой новых зданий в центре. До самой войны мы по выходным, пока мама готовила обед, часто ходили гулять по городу, и нам очень нравились эти прогулки. Запомнилась, например, та, после которой мы навсегда перестали называть друг друга папой и Лорой. Был первый день папиного отпуска. Мы спустились по крутой улице к Яузе, прошли по Солянке и сели отдохнуть на бульваре за площадью Ногина. Папа развлекал меня всякими загадками: что такое четыре ноги, сверху перья; если отнимешь одну ногу – полетит? А в названии какой птицы сорок “а”? Ничего я не могла отгадать, вторую загадку – хотя бы потому, что не знала название птицы сороки. Потом мы пошли по Ильинке, и тут я начала ныть: “Хочу пить”. Я прекрасно видела, что на этой улице с питьем безнадежно, но продолжала канючить и надоела папе так, что он начал меня дразнить: “Джим, хочешь соску?” Бог знает, откуда ему пришли в голову эти слова, этот Джим и почему я ответила: “Ну и ладно, я – Джим, а ты зато Билль!” После этого мы стали с ним изображать в беседе двух старых пиратов; я совершенно забыла, что хочу пить, а прозвища эти отчего-то сохранились на всю нашу совместную жизнь. Мы только так и называли друг друга, и уже через год у меня бы язык не повернулся сказать “папа”. Билльчик и Джимчик. Видимо, мне это было по душе, потому что папа через этого Билля стал моим узаконенным товарищем (которого я и так в нем видела), а я стала как бы сыном, которого ему так хотелось иметь. Позже и Ира Шустова, и моя тетя Зина[26] тоже не называли папу иначе как Билльчиком.
Еще родственники
В 1932 году я познакомилась еще с некоторыми папиными родными. Летом, проездом в Ленинград из Баку (или Ташкента?), заезжали дочка и муж папиной сестры Зины. Не знаю, почему ее не было с ними – ее я увидела только на следующий год, но Сергей Семенович был уже и сам по себе примечательной фигурой. Уже внешность у него была необычная: высокий, костлявый, с огромным горбатым носом и небольшими предобрыми глазками такого ярко-небесно-голубого цвета, какого я ни у кого больше не видела. Лысоватая голова его была всегда гладко выбритой и загорелой, он любил бывать на воздухе. Одет он всегда был необыкновенно чисто и опрятно. И он был ужасно рассеянным; он беспрестанно что-то нашептывал, иногда еще писал правым указательным пальцем на левой ладони, никогда сразу не откликался, когда его звали. Все движения его были суетливы, хоть и малоэффективны, он часто притоптывал или шаркал ногами и покашливал. Рассказывали, что однажды, когда они с Зиной возвращались из гостей домой и он нес на руках маленькую спящую дочку, он вдруг остановился и ахнул: “Зиночка, мы же забыли взять Юденьку!” Работал он инженером-сметчиком в Гипроалюминии. По-видимому, на работе он рассеянным не был, потому что его там очень ценили и уважали. Моя двоюродная сестра Юдя была на пять лет старше меня, тоже высокая, глазами и носом похожая на отца, но голова ее была вся в густых русых кудряшках. В тот свой приезд они оба носили на голове тюбетейки, привезли и мне одну, расшитую золотыми нитками, но она оказалась мне мала.
Потом приезжала тетя Матильда[27]. Мы встречали ее на вокзале, поезд опаздывал на несколько часов, и, пока мы ждали, на привокзальной площади беспризорный выхватил у мамы из рук одну кожаную перчатку. Тетя Матильда вышла из вагона с двумя чемоданами в залатанных чехлах и с чайником. Меня очень поразил этот чайник. Тетя была невысокого роста, полноватая, с громким писклявым голосом, она сразу на перроне стала рассказывать, как в пути приняла роды у одной пассажирки – она оказалась единственным врачом в поезде. Кричала она так громко, что все люди на нее смотрели, и я сразу решила, что она мне не нравится. Так я до конца и не любила ее. Хотя человек она была в общем-то веселый и добрый, всегда привозила и присылала мне подарки, притом не какие-нибудь, а самые мои любимые – книги. Она все время во все вмешивалась и теребила меня. “Ах ты, малышка”, – сказала она при встрече, и в мои 8–9 лет мне это показалось обидным. Но дальше было еще хуже. Она стала называть меня то “обезьянкой”, то “зеленой крысой”, очевидно, за мою вертлявость и бледное лицо. Ладно бы она звала меня так дома, но и позже, когда мне было уже лет двенадцать, она могла спросить на улице: “Обезьянка, а ты вообще-то умеешь уже ходить с зонтиком?” Или, ехали мы с ней в переполненном трамвае, а она вдруг как запищит на весь вагон: “Зеленая крыса, ты где?” Я, конечно, не откликнулась, но она меня нашла и опять закричала: “Зеленая крыска, так вот ты где, ах ты, обезьянка”. И уж конечно, на нас глазел весь вагон.
Сразу, как она вошла к нам, она сказала: “Покажи-ка мне свои рисунки, твой папа говорит, что ты у нас художница! А что означает у тебя здесь в углу надпись “кор. с”?” Она ничего не означала, но я буркнула: “Картина”. “Ах, ах ты, малышка, а я думала, ты грамотно пишешь! Надо “карр-карр-карр-тина”! Я вижу, что ты красками не умеешь рисовать. И почему у этой девочки пальцы – просто черточки? Попробуй-ка лучше рисовать карикатуры, нарисуй мне и пришли в письме, я там в Баку покажу художнику…” “А ты знаешь, что ты за мелодию поешь, зеленая крыса?” – “Это нам учительница играет, когда мы входим в зал”. – “Смотри, смотри, совсем правильно ты поешь, ура-ура-ура! Ведь это Чайковский! Почему же ты не учишься играть на пианино? У нас в Баку Женечка уже три года занимается музыкой”. Как будто от меня зависело, учусь я играть или нет. Мне, конечно, очень бы хотелось учиться музыке, но меня так злило, что тетя Матильда во все ввязывается, что я проворчала: “Женя играет, а я не хочу”. “Вы послушайте, послушайте, обезьянка, что это за слово такое – “намедни́”, где ты это могла услышать? И еще ты сказала “спи́рва”, кто же так говорит? Это же “сперва́”!” Где я могла это слышать! Во дворе, конечно. И прежде всего у Нюши. Назло тете Матильде я продолжала произносить “спи́рва” – в ее присутствии только, конечно.
Мы с Нюшей Шубиной создали “Общество зеленых шапок”, сокращенно “Зелшап”. Под моим руководством мы играли в разные игры. Один раз нам довелось быть сыщиками: мы на самом деле чуть не поймали преступников. Однажды наш переулок огласился громкими воплями: кричала одна из жительниц тупичка напротив нашего дома. У нее кто-то украл двух кур – только что она этих птиц видела, а за кустами стояли какие-то парни. Собравшиеся вокруг люди сочувствовали ей, но только мы с Нюшей поняли, что надо же кому-то пойти и поискать похитителей. “Мы с тобой будем сыщики”, – сказала я, это слово я как раз перед тем где-то вычитала. Мы стали ходить вдоль узкого прохода между дощатым забором и задней стороной нашего дома, туда выходили двери черного хода. “Мы сыщики! – кричала я. – Мы поймаем вас, воры, которые взяли кур! Лучше сдавайтесь сами, мы знаем, где вы!” И вот, когда мы двинулись обратно, мы заметили еще издали на ступеньках перед одним из выходов большую миску, которой раньше не было. Мы подбежали и не поверили своим глазам: она была доверху наполнена куриными перьями. Кто-то видел и слышал нас и решил подразнить. Сначала я хотела отнести эти перья пострадавшей женщине, чтобы она посмотрела, ее ли кур эти перышки, и мы бы тогда показали ей, где нашли их. Но потом мы испугались: воры, наверное, откуда-нибудь с чердака следили за нами, и, если мы выдадим их, могли бы, чего доброго, убить нас. Нюша даже всплакнула, когда я ознакомила ее с такой перспективой, и мы больше не говорили никому, что мы сыщики.
Лето 1932 года я какое-то время опять ходила на площадку, но уже другую, при школе. Не помню никаких подробностей, знаю только, что после обеда нас там тоже укладывали спать (на матрацах, в физкультурном зале). И один раз приезжал мужчина и рассказывал всем собравшимся на школьном дворе про гражданскую войну. Мы потом все пели “По долинам и по взгорьям”. Не только я, а все ребята неправильно пели: “Наливалися знамена – кумачем последний раз!” Лично я думала, что есть такой глагол, – “кумачить”, что ли, – и он означает что-нибудь вроде “ударить, идти в наступление”. Тогда же один комсомолец объяснил нам, что надо петь “последних ран, кумачом последних ран!” Но я уверена, что все равно мало кто знал, что такое “кумач”.
Глупости и шалости
Если в Берлине глупости мои были чаще выдуманы не мной, а мальчишками-соседями, то на Воронцовской я уже действовала самостоятельно.
Перед отъездом в Москву бабушка подарила мне детское серебряное колечко с гранатиком. Оно мне нравилось, и я часто дома его надевала. Как-то я сильно ударила рукой по стулу во время какой-то игры, и колечко раскололось на две половинки. Я так испугалась, что меня будут ругать, что решила лучше спустить обе половинки в уборную. Надо сказать, что мама, вообще равнодушная к кольцам и украшениям, так и не вспомнила о моем колечке. А вот я потом жалела о своем поступке.
А во время моего увлечения географией я как-то сочинила небольшую пьеску из жизни албанского народа. Я понятия не имела, что за люди живут в Албании, но мне понравилось название этой страны, желтый цвет, в который она выкрашена в атласе, и ее расположение на карте. Пьеску эту я решила разыграть вместе с Нюшей, и мы разучили роли. Потом сделали билетики и пригласили на представление моих родителей и Нюшину маму. Я надела свое самое красивое и нарядное платье, из нежно-розового шелка с нашитыми внизу розочками из кремовых кружев, оно было куплено еще у Вертхайма! Не то чтобы это платье очень подходило для моей роли, ибо я изображала борца за свободу Албании, но очень уж хотелось мне хоть раз нарядиться. Первое действие прошло благополучно, с аплодисментами. Во втором действии борцы за свободу должны были с огромной толпой последователей бежать через горы в Болгарию. Последователей играть было некому, поэтому в их роли выступали все мои мишки и куклы. Я связала их последовательно веревкой, конец которой английской булавкой приколола к спинке своего платья. Я думала, что если я побегу, то повлеку всю эту толпу за собой. Но получилось так, что я-то убежала, но последователи остались на месте с длинной полоской розового шелка, выдранного из моего платья. Пьесу приостановили. Не помню, насколько сильно меня ругали, но платьице пришлось выбросить.
А однажды родители с утра куда-то ушли, а я обнаружила в буфете вазу с ирисками. Конфетами я в те времена еще не очень интересовалась, но эти ириски я попробовала, и они мне понравились. Съев три штуки, я поняла, что делаю что-то не то, и для компенсации решила собрать со стола посуду после завтрака. Еще ириска. Вымыла посуду. Еще ириска. Вытерла посуду. Ириска. Вытерла пыль в комнате. Ириска. Подмела пол. Две ириски. К приходу родителей все вокруг было прибрано, а ваза с ирисками пуста. Почему-то это сразу бросилось им в глаза: Lore!!! Они изобразили такой ужас и негодование, что я не знала, куда деваться. “Это же настоящее воровство!” – кричали они. Потом мама сказала: “Боже мой, если об этом узнает дядя Эля…” Я еще больше испугалась. “Такой позор, вообще никому нельзя рассказывать!” Все эти слова я воспринимала совершенно серьезно. Я поверила, что я – преступница-воришка. В конце концов меня простили, но только лишь потому, что я вымыла посуду и прибрала комнату: это оценили, так как я делала такое чрезвычайно редко.
Во время чтения я как-то, послюнив палец, протерла на полях книги дырочку. Потом, как мне сейчас кажется, это стало каким-то нервным заболеванием, и при чтении я не могла отделаться от этой привычки. Мама обнаружила дырочки, всплеснула руками и страшно отругала меня: “Что еще скажет папа, когда увидит”. От страха я в тот вечер пораньше попросилась лечь спать и к приходу папы притворилась спящей. Я думала при этом, что во сне люди совершенно не шевелятся. И лежала лицом к стене, чтобы не заметили, как я моргаю закрытыми веками, и все время следила, чтобы не двигалась моя рука поверх одеяла. Муки были ужасны: как назло, у меня то чесался лоб, то ухо, мне мешала какая-то складка подушки под щекой, меня душило одеяло. Мама дала папе ужин, он поел, почитал газету, потом спросил, здорова ли я и почему так рано уснула. Тут мама вспомнила и все ему рассказала, показала испорченные книжки. Когда я услышала, как он громко втянул ртом воздух от удивления и возмущения, я не вытерпела и вскочила на кровати; я стала плакать и кричать папе, что больше так делать не буду, и папа, конечно, не понял, что я сильнее была наказана не его сердитыми словами, а пыткой, которой подвергла себя сама, пролежав на шевелясь и еле дыша почти час!
В ноябре 1932 года, к великому огорчению нашему и соседей, вернулась из командировки в Америку Андреева со своим сыном Гариком. Оба они были одеты как последние буржуи. Женщина много курила, была очень резка и негодовала, что ее комната занята. Надо было срочно выезжать, а деваться было некуда. Не помню, куда мы поставили свои корзины, сундук и мебель, а сами перебрались опять в гостиницу[28]. Станкоимпорт согласился оплачивать нам номер на седьмом этаже гостиницы “Ново-Московская” на углу Балчуга. Начался самый мрачный период моего детства.
21
Дальнейшая судьба Злотниковых была такова: примерно в 1933 году они приехали в Москву и сразу получили прекрасную квартиру на ул. Короленко. Злотников к началу 1940-х уже был заместителем наркома внешней торговли. Его родная дочь Женя, окончив школу, перешла жить к своей матери; она окончила Литературный институт, долго работала в “Комсомольской правде”, два или три раза была замужем – все это со слов тети Сони, я ее с 1939 года больше не видела. Вика окончила английский факультет МЕПИИЯ, ее послали с группой других выпускников учителем в одну из школ Новгородской области. Там впервые обратили внимание на ее странное поведение. Сначала из-за безответной любви она пыталась покончить с собой, потом она стала требовать, чтобы в их школе “завели коммунизм”: все молодые учителя получали от родителей посылки, и она призывала все присланное складывать и делить поровну, включая и старших, кому ничего не присылали. Другим это не понравилось, а Вика стала даже бить строптивых. Тогда ее отправили в Москву к психиатру. Оказалось, что у нее шизофрения (в семье ее отца тоже наблюдалась эта болезнь, например у его сестры). Ее немного подлечили, и она устроилась работать в библиотеку. Но там она поделилась своей зарплатой с уборщицей и стала требовать, чтобы всем уравняли оклады. После этого она периодически подолгу содержалась в психиатрической лечебнице (когда выходила оттуда, рассказывала всем о своей болезни как вполне нормальный человек). Состояние ее ухудшалось, она делалась даже буйной и агрессивной, и срок, который она проводила дома, становился все короче. Мы вообще встречались очень редко, последний раз я видела ее в 1973 году. Бывшая красавица Соня последние годы жизни жила невесело – Злотников умер еще в начала 1960-х. Женя потребовала себе половину его наследства, и Соне пришлось пойти на работу (во Внешторг). Когда я видела ее последний раз, у нее было очень больное сердце, и она уже не могла работать. Когда нам поставили в 1975 году телефон, мама сразу позвонила Соне, и они долго разговаривали. Вскоре Соня тоже умерла, и некому стало брать к себе Вику из лечебницы…
22
Фонарь, фонарь, фонарь – солнце, луна, звезды… (нем.) – Прим. ред.
23
Как мне хорошо вечером, вечером (нем.). – Прим. ред.
24
Когда колокола зовут к покою, колокола (нем.). – Прим. ред.
25
Дорогие мне люди от меня далеко, далеко… (нем.) – Прим. ред.
26
Зинаида (1897 (24.04) – 1951 (26.09)). Моя любимая Зинаида – черноволосая, стройная, с восточными чертами лица, в молодости красавица. Окончив школу, она года два провела в развлечениях с веселой компанией друзей, а потом из толпы поклонников вдруг выбрала наивного голубоглазого чудака Сережу Леви. Она родила ему дочку, которую, так же как дочку Ильи, назвали Юдифью. Была она хорошей матерью и верной женой, но, будучи полна веселья и кипучей энергии, продолжала и в Баку, куда они переехали, проводить вечера, веселясь в компании интересных людей. Она хорошо пела и писала неплохие стихи. Однако в начале 1930-х Сережа увез ее на свою родину, в Ленинград, и там сразу кончилась ее веселая жизнь, и она хлебнула горя с суровой свекровью. Тетя Зина в моей жизни занимает большое место – если не по времени нашего с ней общения, то по значимости.
27
Матильда (1892–195?). Матильда в детстве и юности много помогала в семье, нянчила младших. Рассказывали, что как-то раз, держа на руках годовалого Моисея, она танцевала по комнате и зацепилась юбочкой за кипящий самовар; весь кипяток вылился ей на ноги, но у нее, девятилетней, хватило чувства ответственности и присутствия духа поднять младенца вверх и швырнуть его на далеко стоявший диван. Врачи тогда и не надеялись, что она выживет, однако через несколько месяцев она поправилась, правда, обе ноги у нее на всю жизнь остались в рубцах. Зато спасенный братишка с благодарностью вспоминал об этом до глубокой старости. Матильда училась медицине, сначала на каких-то курсах, потом года два жила в Берлине, где закончила образование. После этого она всю жизнь прожила в Баку, считалась хорошим хирургом, очень любила свою работу, но личная жизнь ее не сложилась. Была у нее в юности какая-то неудачная любовь, на этом все кончилось. Она так и осталась одна.
28
С нашими бывшими соседями Шубиными и Шибакиными мы изредка виделись – вплоть до самой войны. Шубины переехали в более просторную комнату на углу Больших Каменщиков. Дмитрий Иванович как-то заявился к нам на Панкратьевский, сидел со мной часа два, ждал маму. Он между прочим рассказал мне, что во время Первой мировой войны был в плену в Италии. “Я и говорить по-ихнему умею, – заявил он, – а́кыва – вода. А па́ни – это, стало быть, хлеб у них”. Маме он потом тоже морочил голову целый час, прежде чем набрался наконец храбрости попросить три рубля на водочку – за этим он и пришел. В 1938-м заехала однажды Нюша; она училась в бухгалтерском техникуме. Она осталась хорошей, скромной девочкой. Но разговор у нас с ней не клеился. Шубиных мы больше не видели. А Шибакина Александра Григорьевна раза два в год заглядывала к нам, и мама к ней тоже ездила. У нее росла дочка Танечка. Борис после 7-го класса пошел в авиационное училище, гемофилия у него прошла. Незадолго до начала войны Александра Григорьевна пригласила всю нашу семью к себе на ужин – приготовила богатое угощение, напекла пирогов. Последнее, что мы с мамой узнали о них, – это то, что погиб Борис. Но не на фронте, а на каких-то учебных полетах.