Читать книгу Это я, смерть - Людмила Потапчук - Страница 10

Леся. Стою и плачу

Оглавление

Леся стоит на чужом балконе на шестнадцатом этаже. Лесе должно быть холодно, но ей не холодно. Впереди, в черноте, возникают и исчезают зонтичные соцветия салютов, оставляя после себя грохот и дым. Сзади, за балконной дверью, отголосками салютных взрывов хлопают шампанские пробки. А внизу черными букашками ползают счастливые люди. С Новым годом, кричат они. С Новым годом.

Леся пытается заплакать, но у нее не выходит.


Милана родилась, когда Лесе было четырнадцать. Лесе до последнего не говорили, что у нее будет сестра или брат. Маму то выворачивало на кухне прямо у плиты, то разносило, как бочку, то покрывало непонятными пятнами, но Леся не догадывалась о причине этих странных недомоганий. Она волновалась за маму, но не слишком. Маме уже случалось болеть, и это не мешало ей в призрачном состоянии тащиться поутру на работу, а вечером тащить на себе дом, не спрашивая ни у кого помощи. И всегда мама выкарабкивалась в итоге из своих болезней, не жалуясь.

Лесе сказал папа. То есть как сказал. Однажды после работы, мрачно заглотив разогретые Лесей макароны, он с шумом отодвинул тарелку и объявил, чтобы Леся быстрее одевалась, потому что они едут в больницу навестить маму. А что с мамой, спросила Леся. Ну как что, на сохранении, буркнул отец. На каком сохранении, удивилась Леся. Ну ты что, вытаращился на нее отец, совсем, что ли, ничего не понимаешь. Ребенок у нее будет.

Леся совсем ничего не понимала. Родители ей казались людьми уже практически отжившими. Детей же рожают молодые, так? Разве рожают детей плотные тетки с обвислыми серыми щеками, выщипывающие украдкой усики и завивающие короткие волосы на мелкие бигуди? Разве становятся счастливыми отцами костлявые желтолицые дядьки, разгуливающие по дому в висловатых трениках? Только в тот вечер, трясясь с отцом в трамвае по дороге к больнице, она вдруг подумала, что матери всего только тридцать шесть, а это, в сущности, еще совсем не старость. А отцу тридцать семь через месяц. Они же почти молодые. Только разве так выглядит молодость?

Я ни за что не буду в тридцать шесть выглядеть как мама, думала Леся, глядя на черные голые ветки за трамвайным окном. Я ни за что не выйду за такого, как папа. Я лучше умру.

К маме их пускать было отказались («Не положено! Карантин!»), но отец, этот вечно хмурый бурчащий вполголоса отец, не всегда находивший в себе достаточно дружелюбия, чтобы поздороваться с приподъездными бабульками, вдруг скомкал свое недобритое лицо в почти что милую ухмылку, схватил кубическую белохалатную тетку за руку и начал залихватски басить: «Поздороваться-то? С женой! С мамкой! Соскучились!» И кубическая покровительственно улыбнулась, вынула из отцовской ладони свою красную ручищу, сжимающую денежную бумажку, и сказала: «Ну давайте за мной, папаша, только быстро». И привела их в какую-то каморку, а потом ушла за мамой. И мама, приведенная теткой, была совсем неприглядная, лохматая, в страшенном громадном халате с мерзкими розами по синему фону, и лицо у нее было опухшее и красное, а живот – Леся теперь это заметила – вполне заметно этот халат оттопыривал. Мама, плаксиво сморщившись, прошаркала синими тапочками к отцу, а отец, не дожидаясь, пока кубическая тетка выйдет прочь, бросился к маме и обнял ее, и сказал такое, чего Леся от него совсем не ожидала. «Девочка моя, – сказал он. – Моя девочка».

И они так стояли, два нелепых человека, а потом оторвались друг от друга, стали неловко топтаться и шмыгать носами, глядя в пол, и папа сунул маме мятый пакет: «Вот, поешь, я купил тут, покушай, фрукты, тебе сейчас надо». А потом оба вдруг вспомнили про Лесю, и мама опять вся переморщилась, а папа сказал: «Ну иди хоть мать обними, встала тут». Леся дернула плечами, но послушно обняла пахнущую потом и медикаментами маму.


Леся стоит на балконе и не хочет идти назад, в квартиру. Там шумят и пьют ее одноклассники. Там ее Сёмыч наверняка обнимается с этой грудастой овцой, с этой носатой дурищей. А может, уже и не обнимается, а затащил ее в свободную комнату, как когда-то ее, Лесю. Год назад Леся была самой счастливой. Двадцать минут назад Леся была самой счастливой. Ни фига себе подарочек на Новый год. Не мог подождать, что ли?

Леся стоит и смотрит вниз.


Когда родилась Милана, Лесе сразу стало казаться, что она, Леся, была для родителей чем-то вроде тренировочного ребенка, а Милана у них по-настоящему. Миланой мама наслаждалась. Светилась, сюсюкая с ней, показывала ей козу, подолгу кормила грудью, закрывала руками лицо и в сотый раз подряд выпевала: «А где мама? Где мама-то? А вот она, мама!» Милане мама пела про желтые тюльпаны, вестники разлуки, про шальную императрицу и про есаула, который бросил коня. Милане покупались дорогие погремушки, дефицитные вещи на вырост и картонные младенческие книжки. А Лесе мама простодушно проговаривалась: «Тебя-то не так растили, я ж через два месяца на работу вышла, а яслей не дали, так тебя к бабе Тоне подбрасывали, она сначала тебя подвозила к проходной кормить, потом перестала, так молоко-то и ушло, а с завода приду, баба Тоня тебя принесет, а я уже как вареная, мне уж и не до тебя, суну тебе бутылочку с чайком или вон огурец соленый, а сама сплю уже».

Папа был еще хуже. Подходя к нарядной Миланиной кроватке, он грозил младшей дочери пальцем и каждый раз, почти каждый раз говорил: «Леська-то маленькая была – ух, сорванец, как мальчишка, а ты-то у меня будешь царевна, ты у меня будешь раскрасавица».

Леся часто думала: они словно нарочно все делают, чтобы я ее не любила. Но ничего у них не получается.

Не любить Милану было невозможно. Держа ее, тяжеленькую, на руках, Леся цепенела от счастья. Милана улыбалась, чмокала нежными губками, хлопала сизыми глазенками, поднимала бровки, куксилась, хватала Лесины огненные волосы и тянула в рот, и Лесю захлестывало жгучей болезненной нежностью. А я и не знала, что люблю детей, думала Леся. И тут же отвечала себе: не детей, нет, не детей вообще, я люблю Милану, нашу Милану.

В ту ночь Леся проснулась от неясного шума и просочившегося через комнатную дверь света из коридора. По коридору раненой бегемотихой бегала мама с Миланой в руках и тихо безнадежно завывала. Папа, неясно ругаясь, запихивал какие-то вещи в большую сумку.

– Вы чего? – сонно спросила Леся. – Война, что ли?

– Ты что! – взвыла мама. – Совсем, что ли, ничего не понимаешь! Милана заболела! Температура высокая, не спадает! Судороги были!

Приехали мрачные люди с чемоданчиками, осмотрели обмякшую Милану, укололи чем-то из гигантского шприца и увезли вместе с мамой в больницу. Остаток ночи Леся с папой просидели на кухне. Папа то молчал, отвернувшись к окну, то по десятому разу, тряся костистой ладонью, объяснял кому-то третьему, неведомому, что на работу завтра не пойдет, а потом, некрасиво всхлипнув, уложил голову на стол и засопел. Леся, нарочно шумя, ставила чайник, пила чай, хлопала дверью холодильника, мыла посуду, подметала, проветривала кухню, но папа не просыпался до самого будильника.

С утра выяснилось, что в больницу их пустят только после обеда. Леся было решила в школу не ходить, но беспорядочная папина активность наводила такую тоску, что она, съев пару ложек позавчерашней застывшей гречки, выбежала из дома на мороз. И пришла на уроки, и перехихикивалась с девчонками, и смеялась громче всех на переменах, а потом ее вызвали к доске на физике. И задача была вполне себе решаемая. Но она, Леся, взяла мел, воткнула его в доску и вдруг со свистящим звуком повела вправо и вниз, как ту иголку по пластинке, а потом прямо с этим мелом в руке, стоя перед доской, начала тихонечко, с детскими подвизгиваниями, плакать.

И какие же они все были родные, и Нель Пална, и ребята: Ну ты что, ты что, не выучила? Сестра заболела? Так, давайте-ка ее домой, Лесь, выпей вот водички, что, не хочешь домой, а когда в больницу можно, сестру навестить, ну-ка, кто ее может проводить, Семёнычев, ну-ка ты, а действительно, Сёмыч, давай-ка, а я что, я уже готов.


Леся стоит на балконе и вспоминает, как в первый раз увидела Сёмыча.


Это было первого сентября, за три месяца до того, как заболела Милана. Они с девчонками стояли на школьном дворе, одни завитые в барашек, другие красиво подстриженные, накрашенные, страшно хорошенькие, и даже Клюквина была почти хорошенькой. Они стояли и ждали как будто всеобщей линейки – а на самом деле высматривали, кто еще подойдет из одноклассников, кто как изменился за лето. А мальчишки толпились поодаль, и видно было, что некоторые из них, еще в мае бегавшие тоскливыми шпендиками, за три щедрых на солнце месяца переросли наконец своих одноклассниц и стали вполне ничего себе, и еще было слышно, как они солидно, преувеличенно басят.

И тут подскочила, подлетела откуда-то Зубинина и начала орать: «Девчонки, у нас новенький! Новенький! Там, с Нель Палной стоит!» И все девчонки, и даже Клюквина прямо на глазах у толпящихся поодаль мальчишек, вымахавших до пристойных размеров, рванулись ранеными лосихами через весь школьный двор смотреть на новенького. А новенький, ростом с телебашню и такой же тощий, весело глянул поверх Нель Палновой головы на это стадо бешеных кобылиц, ломано хохотнул, остановил нагловатый взгляд на Лесе и спросил: «А ты, значит, рыжая, да?»

– А я, значит, рыжая, да, – в тон ему ответила Леся, а сама подумала: будешь мой.

Сёмыч еще долго не подозревал о том, что ему суждено быть с Лесей на веки вечные. Он прочно занял место на парте прямо за ее, Лесиной, спиной, по-дружески тыкал в спину карандашом и просил списать. Обращался к ней «слышь» и «ты», рассказывал на переменах анекдоты. Как-то во время географии незаметно надел ей на голову довольно-таки безобразную бумажную корону собственного изготовления. Леся носила на макушке высокий хвост, скрепленный пятью пушистыми кислотного цвета резиночками, и поэтому ничего не почувствовала. И весь класс поглядывал на нее и тихо ржал, и даже учительница улыбалась. Леся же до самого конца урока была убеждена, что смотрят на Клюквину, ее нелепую соседку по парте, которая в самом начале урока, отвечая у доски, вместо «естественный прирост населения» ляпнула «естественный отрост». Лесе и самой было смешно, но она честно старалась над Клюквиной не ржать – Клюквину она опекала с шестого класса и не давала в обиду. И только когда после звонка Клюквина, крякнув, сказала ей: «Ты корону-то сними», – Леся, пошарив по голове рукой, обернулась на хохочущего Сёмыча, а потом гналась за ним по коридору и догнала, и запихнула смятую корону ему за шиворот, а он все смеялся, и Леся тоже смеялась.

И даже сопровождая Лесю в больницу к Милане, Сёмыч был просто своим хорошим парнем – неловко гладил по плечу, велел сморкаться в суровый клетчатый платок, ждал в больничном вестибюле, потом довез домой на трамвае, пил чай у нее на кухне, вызвался пожарить яичницу и чуть не сжег сковороду. И позже, в школе, всё спрашивал про Милану, и Леся отвечала: да выписали, всё в порядке; да ничего, ходить учится, только вот болеет часто, чуть что – и сопли; да болтает уже, только непонятно пока ничего и опять вот простудилась. А Сёмыч весело махал ручищей: да ладно, у мелких это бывает, я, например, все детство с градусником обнимался, а сейчас вон какой вырос, посмотри на меня.

А то я не смотрю, думала Леся. Я и так все время на тебя смотрю. Неужели ты не замечаешь. Ну сделай уже что-нибудь, я же тоже тебе нравлюсь.

И потом случился этот Новый год у Зубининой. Лесю долго не хотели туда отпускать. «Нос у тебя не дорос по гулянкам бегать! – орал отец. – Совсем страх потеряла!» А мать причитала: «На всю ночь, да ты что! Не пущу, знаю я, что там бывает, на ваших новых годах!» Конечно, она знала, что бывает на новых годах – они-то с папой в первый раз поцеловались как раз в новогоднюю ночь. Вам, значит, можно, думала Леся, а я буду свой шанс упускать? В итоге отец, отвернувшись, махнул на нее, Лесю, рукой, а мама, обнимая ревущую температурящую Милану, зло проскрипела: «Ну иди, иди, раз тебе невтерпеж. Дуй!»

И там, у Зубининой, в новой квартире на шестнадцатом этаже, Сёмыч, допив после курантов свое шампанское, удивленно уставился на Лесю, будто на ней вдруг выросли цветы. И пока остальные, забившись всей толпой на балкон, орали под салюты, Сёмыч с Лесей забаррикадировались в пустой комнате, вырубили свет и устроили свой собственный салют, не хуже тех, заоконных: яркий, блескучий, немножко страшный, ни на что не похожий, неповторимый.

С ним все было запросто, как будто он был всегда. У него дома была радостная полустеклянная мебель, его мама носила задорную девчоночью стрижку и называла Лесю Лесёнком, его папа вообще завязывал длинные серо-седые волосы в хвост и ходил зимой в утепленной джинсовой куртке. Леся сразу, с первой встречи влюбилась в Сёмычев дом и в Сёмычевых родителей. Она хотела жить в их квартире, хотела быть их почти-дочерью, хотела до дрожи, до чертиков в их нормальную жизнь, в их теплую семью. Потому что в ее собственной семье творилось ужас что такое.

В ее семье творилась мама. Маму разнесло до размеров мусорного бака. Она жила вокруг Миланиной кроватки и щерилась на любого, пытавшегося ей помешать. На бабу Тоню, в которой вдруг проснулась добрая бабушка. На папу, опять перепутавшего красные яблоки с зелеными и купившего какой-то не такой стиральный порошок. На врачей, настаивавших, что ребенка нельзя так кутать. На Лесю, которая увела Милану гулять и гуляла с ней не возле дома и больше получаса.

Творился папа. Папа все реже приходил домой ужинать и все чаще пропадал на все выходные. Возвращался веселый и виноватый, пропахший чужими запахами, чужим жильем. Все чаще они с мамой закрывались на кухне и яростным шепотом рычали друг на друга, думая, что их не слышно.

Творилось насильственное Лесино раздвоение. Мама считала, что Леся должна быть на ее стороне, папа – что на его. Оба, по очереди затаскивая Лесю все на ту же кухню, делали ее своей подружкой и зачем-то выкладывали ей все, что накопилось у них внутри.

Мама выкладывала, что «эта тварь» завелась у папы еще до всякой Миланы, потому что бывают вот такие гадины, которые лезут в чужую жизнь грязными пятками. В первый раз услышав про тварь, Леся почти подумала, что у папы завелся внутри какой-то трудноизлечимый паразит, но довольно быстро выяснилось, что речь о женщине. Выходило, что давным-давно папа – да, вот этот вот самый папа, не какой-нибудь другой! – влюбился и даже подумывал маму бросить, но тут нечаянно оказалось, что у мамы в животе зреет Милана, и тогда началась у мамы с папой такая же бесшабашная любовь, как тогда, после школы, а тут вон поди ж ты – опять у папы там, вне дома, что-то такое закрутилось. И ведь уйдет, папаня-то твой, плакала мама, а я-то куда, как работать-то, Миланочка вон все болеет, а баба Тоня старая, а ты молодая, гулять тебя тянет, ты хоть поговори с ним, ну есть она и есть, тварь-то эта, я-то тоже есть, ну потерплю, в конце концов все так живут.

Папа выкладывал, что мама совсем его забодала. И бодает, и бодает. И все-то ей ни черту кочерыжка, ни в красную армию, и сколько можно ездить на человеке, как будто он осел. А я не осел, распалялся папа, ввинчиваясь своими бешеными зрачками Лесе в глаза. Не осел я! С ребенком я не так, зарабатываю не так. А есть, между прочим, люди, которым во мне – всё так.

Оставьте меня уже в покое, думала Леся. Пожалуйста, отстаньте от меня со своей больной семьей.

И еще оба они ужасно, до дрожи боялись, что Леся принесет им в подоле.

В подоле! Леся так и представляла, как однажды заявляется домой, таща в полах дореволюционного сарафана хорошенького младенца, похожего на Милану. Что ж вы, раз так боитесь, не рассказали мне ничего о том, как предохраняться, думала она, лежа с Сёмычем под одеялом и слушая его добродушные разъяснения на эту весьма для них актуальную тему. И еще думала: нет уж, если что, я своего маленького принесу не вам. Уж точно не вам.

Леся не показала родителям своего Сёмыча. И не рассказала о нем. Зачем? Зато ей никогда не надоедало рассказывать о нем и Зубининой, и своей Клюквиной, и всем-всем – какой он классный, как с ним здорово и как у них все серьезно.

И ей верили. Ей все верили.


Леся стоит на балконе и представляет себе Маху Марицкую. И Сёмыча рядом с ней.


Когда к ней после уроков подошла Маха и, грустно поводя своим носищем, начала пороть всю эту ерунду, Леся хохотала на всю школу. Что ж ты несешь такое, Марунчик, а? Кого тебе уступить – Сёмыча? Это что тебе, последний арбуз в киоске? Вот и нет, это человек, и это мой человек. Нет, я не вцепилась в него, просто он меня любит. Подрастешь – поймешь, короче. А то, что у вас все с ним уже было, – только вот не надо мне тут выдумывать, как всегда.

И Маха отошла, схватившись за пухлые помидорные щеки, и Маха, конечно, ей поверила, и все было хорошо – вот до этого самого Нового года, до еще одного Нового года у Зубининой. До праздника, куда Леся пришла, как и полагается, с Сёмычем, где все было еще круче и веселее, чем год назад, – пока Сёмыч незадолго до боя курантов не отозвал ее в сторонку («Чего, Сёмыч? Чего?»), не обнял за плечи и не зашептал прямо в ухо: слушай, ты же все понимаешь, Леська, мы взрослые люди, мы друзья, она мне нравится, Маха, очень она мне нравится, ну у нас же с тобой все нормально, да? Нормально? И Леся улыбнулась. Нормально, сказала она. И пошла к столу, и что-то пила и ела, и смеялась со всеми, и кричала: «С Новым годом!» А потом, не переставая смеяться, вышла на балкон, и этого никто не заметил.


Лесе шестнадцать, и она стоит на балконе шестнадцатого этажа. Она уже почти убедила себя, что и маме, и папе будет без нее только лучше: у мамы есть Милана, а у папы – его неведомая тварь. Она взялась за шершавые от облезшей краски перила и перекинула через них правую ногу. Теперь надо перекинуть левую, а там уже просто. Только не надо смотреть вниз, и все.

Там, впереди, в черноте вскипает разноцветной пеной очередной салют, и Леся, уставившаяся влево и вбок, видит при свете салюта четкое черное слово: «Приворот».

Она стоит, держась за перила, еще несколько секунд. Потом перекидывает правую ногу обратно и идет прямо на потухшее слово. Слово напечатано на газете, а газета лежит на шатком балконном столике, придавленная банками с медузными солеными патиссонами. Леся поднимает одну из банок, ставит на пол и отрывает от газеты кусок.

«…овидящая Ясмин. Помогу заглянуть в себя, осознать прошлое, спланировать будущее. Устраняю неприятности в семейной жизни, открываю пути к богатству. Отворот, приворот, снятие порч» – говорится на оторванном Лесей куске газеты. И еще телефон и адрес.

Леся стоит на балконе, смотрит на газетный обрывок и начинает наконец плакать. Ну конечно, ерунда. Но попробовать-то можно? А уж если не поможет и это, тогда можно и с балкона. Балкон же никуда не денется, он подождет.

Леся подставляет лицо ледяному ветру нового года, и слезы высыхают. Она скатывает кусок газеты в трубочку. Карманов на ее платье нет, и Леся сует трубочку в лифчик. Уходит с балкона.

Никто не замечает, как она появилась. Все слишком заняты своим новым счастьем. Ни Сёмыча, ни Махи не видно. Леся шагает к столу, берет бокал, с кем-то чокается, с кем-то обнимается.

– А они такие звонят! – перекрикивает гостей раскрашенная, как клоун, Зубинина. – Звонят сюда по телефону! Говорят: со двора видели, какой-то человек с балкона вылезает, с верхних этажей! Не из вашей ли, типа, квартиры? А я им: вы что! У нас тут психов нет! Или есть? Эй, вы все тут?

– Все! – кричат все наперебой. – Есть! Мы все тут психи!

Леся тоже кричит. Все смеются, и Леся смеется тоже.

Это я, смерть

Подняться наверх