Читать книгу Та, которая шкаф - Людмила Потапчук - Страница 2
Капуста, яблоко и тряпка
Оглавление– Смотрите, как она жует!
Шура замирает, перестает двигать челюстями. Во рту у Шуры теплая недожеванная тушеная капуста. Вкусная. То есть уже не очень.
– Стесняется, ути-пути! Ну пожуй, пожуй еще. Девки, ловите момент, такой прикол.
– Хватит, Мормыш, задолбала, – лениво говорит Лысиха, накалывая на вилку серую сосиску. – Дай девочке покушинькать.
– Кюшай, девотька, сюси-пуси! – пищит Мормыш.
Шура сглатывает. Теплый капустный комок ощущается в пищеводе, отказывается опускаться вниз.
– Сейчас подавится из-за вас, – Бабий встряхивает своими солнечными волосами, лениво улыбается.
Шура отпивает из стакана теплого безвкусного чаю. Комок внутри нее растворяется.
Мормыш роется в сумке. Лысиха шепчется с Исхаковой.
Что же мне, не есть совсем из-за вас, что ли?
Шура отправляет в рот очередную порцию капусты. Побольше, чтобы тарелка быстрее осталась пустой.
– Ха! – выстреливает Мормыш. – Ха! Ха! Вот оно!
В руках у нее мобильник, а в мобильнике злобный запоминающий глаз камеры, и смотрит этот глаз на жующую Шуру.
– И правда уродски жует, – удивляется Лысиха. – Может, у нее челюсть сгнила?
– Да все у нее сгнило! – ржет Бабуся.
– Очень смешно, – дергает полным плечом Иванова. Смотрит на Шуру, смотрит – и вдруг начинает хихикать.
– Оборжаться! – захлебывается своим писком Мормыш. – Выложу… все оборжутся!
– Выржутся и уржутся, – кивает Лысиха.
– Перержутся и недоржутся, – резюмирует Иванова.
Мормыш, Оля Мышкина. Очень маленькая и очень миленькая девочка. В начале сентября Шура была у нее в гостях. Уроки закончились, и Шуре в тот день не надо было в эстрадную студию, и она, пиная оранжево-розовые кленовые листья, медленно шла по школьному двору, и ее нагнала запыхавшаяся Мормыш и спросила: «А ты куда, Шур? Ты петь, да? А можно я с тобой?» И, выяснив, что Шура идет не петь, а домой, пригласила ее к себе – вот так вдруг. И они пошли вместе, а потом побежали, и бежать с Олей было ужасно весело, хотя Шуре скоро стало тяжело дышать, и она с трудом успевала за Олей, которая на бегу ухитрялась еще и разговаривать. «А вот в этом подъезде живет Курушина! – звенела она. – А вот там новый дом – там Семин и Костичкин! А Лысихе хорошо, она вообще рядом со школой!».
А дома у Оли на них прикрикнула Олина старшая сестра, а Оля ей не ответила вообще ничего, и это было так восхитительно дерзко, что Шура так и замерла от восторга. Попробовала бы она, Шура, вот так со своей сестрой! «Глухая, что ли?» – заорала Олина сестра. «Ты глухотня-то!» – лихо парировала Оля. И они с Шурой закрылись на замок в комнате Олиных родителей, которые все равно были на работе, и накрасили помадой Олиной мамы губы и щеки, отчего стали похожи на телеведущих (так сказала Оля), и включили компьютер Олиного папы («А он мне разрешает!» – заверила Оля), и стали по очереди петь караоке.
– Ты хорошо поешь, – говорила Оля. – Очень хорошо. Это тебя в твоей студии научили? А меня научи, а? Пожалуйста-пожалуйста-препожалуйста!
Учить Олю оказалось непросто. Точнее, совсем никак. «Я-по-ю, – выводила Шура по нисходящей, как учила Нона Петросовна во время распевок. – Повторяй за мной, это просто: я-по-ю». Оля делала трагическое лицо, разевала накрашенный ротик, словно аквариумная красавица-рыбка, и очень старалась выводить то же самое, но звуки у нее выходили то детски-писклявые, то мультяшно-басовитые, то вообще какие-то хрипучие. «Ве-ет ветер», – пела Шура. – Ве-ет ве-те-рок». «Ве! Ет! Ветер!» – отчаянно, безнадежно ревела маленькая Оля, сморщив кукольный свой беленький лобик. Тогда Шура решила попробовать свою самую любимую, самую дивную распевку. «Сейчас точно получится, – пообещала она. – Пой со мной: bella rosa, rosa, rosa!» «Бэлля? – вытаращив голубые глазки, переспросила Оля. – Бэлля роза? Бэлля?» И вдруг начала хохотать, и повалилась на диван, и дрыгала ногами. «Бэлля! – вопила она в потолок. – Ой, оборжаться!». И Шура хохотала вместе с ней, хотя было ей совсем не смешно, а досадно было и немного противно, и еще скучно.
– Оборжаться, – счастливо всхлипывает Мормыш, пряча телефон.
– Ссылку потом пришли, – командует Исхакова. Такой уж у нее голос – она что ни скажет, всегда как будто командует.
– Четвертый класс, – по-взрослому вздыхает Бабий. – А как дети. Тебе зачем? Перед сном смотреть?
– Перепощу, – дергает Исхакова плечом. – У меня много подписчиков.
– Ой, наша звезда, сюси-пуси! – верещит Мормыш. – Ой, наша фотомодель, у нее подписчики! – И тут же, без паузы, другим тоном: – Пришлю, конечно.
– Надо ж так челюстями работать, – задирает Лысиха свои полузаметные брови под рваную челку. – Жвачное.
– А ты жуй-жуй! – регочет Бабуся. – Песня такая раньше была. Старинная. А ты жуй-жуй!
– И мне тоже ссылку, – поднимает глаза от телефона Верникова.
Ссылку. На запись, как я жую. А как я жую? Да как все. Все, если всмотреться и вдуматься, жуют немного смешно. Но эти ржут именно надо мной. А вскоре ржать будут не только они, но и все подписчики красотки Исхаковой, все друзья Верниковой, все, вообще все.
– И мне ссылку, – расслабленно улыбается Иванова.
Анжела Иванова, большая кудрявая девочка, отличница. Весь первый класс она сидела у Шуры за спиной, и Шура при каждом удобном случае оборачивалась к ней, чтобы похихикать. С Анжелой можно было меняться карандашами, конфетами и веселыми призовыми ластиками из супермаркетов. Как-то поздней весной – это был уже второй класс – они после школы вместе пускали по лужам плотики из листьев подорожника, а потом придумали сажать на них божьих коровок. Коровки неспешно разгуливали по зеленым плотикам, раскладывали напополам коробочные лакированные спинки, высвобождая мятые, нежные, полупрозрачные крылышки, но почему-то не улетали. «Они думают, что по морю плавают», – сказала Анжела. И Шура вспомнила старую бабушкину песню – «Славное море, священный Байкал», и они вместе пели ее, и Анжела называла коровок омулевыми бочками. «Эй ты, омулевая бочка, – говорила она ласково, подпихивая коровку прутиком к земле. – Слезай давай, приехала уже».
Шура, глядя перед собой в сотканную из воздуха точку, молча перемалывает во рту мягкую капусту. В такт жеванию Шура проговаривает про себя несложную самодельную мантру – по слогам. Один жевок – один слог.
ОТ
ГРЕ
БИ
ТЕСЬ
ОТ
МЕ
НЯ
И – пустой слог, пауза. Всего получается восемь слогов. Восемь четвертных нот. Два такта по четыре четверти.
Шура знает, что если мантру повторять раз за разом, то она сработает.
И мантра срабатывает, как всегда. Они от нее отгребаются. Верникова утыкается снова в свой телефон. Мелкая Мормыш закидывает в себя капусту (и жует, и над ней не ржут). Бабий поправляет солнечные волосы, что-то говорит Ивановой, та мудро кивает. И всё как будто нормально. Все как будто нормальные.
Шура втыкает вилку в сосиску, откусывает сморщившийся сосисочный краешек.
– Вкусная писька? Грачева ест письку! Грачева, эй, ты! Вкусная писька?
Это от другого стола, где мальчишки, подскакивает Семин.
– Очень смешно, – говорит тяжелая Иванова.
– Семин, а тебя что-нибудь выше пояса интересует? – учительским голосом спрашивает Бабий. По ее волосам неспешно перекатываются рыжие солнечные зайчики.
Мормыш давится капустой, хихикает, выплевывает непрожеванное на тарелку (и никто над ней не ржет).
– Шкафура каннибал, – выхихикивает она. – Ты у кого отрезала, Шкафура?
– Лучше нам не знать, – качает головой Лысиха.
– Это тоже нужно заснять, – командует Исхакова.
В ушах у Шуры начинает звенеть. Она отчаянно откусывает от сосиски еще кусок. Всплеск звона. Она кладет сосиску на тарелку, вынимает из нее вилку, вилкой отламывает от сосиски кусок. Еще один всплеск. Она кладет вилку рядом с тарелкой. Снова звенит, взрывается в голове, плещется вокруг макушки звенящий хохот.
Семин, Егор Семин. Они с Костичкиным Васей появились в их классе в начале этого учебного года – поселились в новопостроенном доме и перевелись из других школ. И один был, в общем-то, Костичкин и Костичкин, ничего особенного, а другой – такой, что… ух. Он был немножко похож на героя фильма, который любила пересматривать Шурина сестра: типа вампир, но хороший. И еще был похож на Шуриного темноволосого кукленка, в которого Шура, конечно, уже не играла, но которого хранила в потайной коробочке в письменном столе и иногда доставала – просто так, ничего такого. И еще был похож на анимешного персонажа, такого, с глазищами. В общем, Шура так на него и вытаращилась. А он посмотрел в ответ и улыбнулся. И потом они иногда переглядывались на уроках, и он так хорошо улыбался. А то, что он, Семин, время от времени кидался на уроках жеваными бумажками, выкрикивал тупые шутки и мычал у доски какую-то ерундень – так он же все-таки был мальчишка, им так положено. А то засмеют, как Масолкина. Такое только Чердаку с Сенковским прощается, ну так то же Чердак с Сенковским.
Потом, когда все это началось, Семин, видимо, решил, что Шура – не та, с кем в этом классе имеет смысл обмениваться улыбками. И стал улыбаться Исхаковой. Но был еще один раз, зимой, под Новый год, когда Шура шла по голубеющему сумеречному снегу в свою студию. Ее несильно ударило в спину, и она обернулась. И увидела Семина с Костичкиным – далеко, не рядом. И Костичкин, слепив из своего круглого лица зверскую морду, сосредоточенно похлопывал варежкой свеженький темно-белый снежок, а Семин – тот смотрел прямо на Шуру и улыбался так, что Шуре захотелось сощуриться, словно от солнечного света.
– Отвернись, Грачева, а то в лицо попадем! – крикнул Семин, сверкая всем своим лицом. И замахнулся.
И Шура молча отвернулась, и пошла вперед, как будто ничего не происходит, и мимо нее пролетел снежок. «Это он бросил», – подумала Шура. И еще тут же подумала: «Это он нарочно промазал». И еще: «Он сказал – Грачева, а не как обычно». Грачевой ее в школе не называли вот уже два месяца.
Шура шла по синей тропинке и улыбалась.
Шура старается не смотреть на остаток сосиски. Пытается заново начать мантру про «отгребитесь», но у нее не выходит. На мантру нужны силы. А у нее, Шуры, они, кажется, все вышли. Вытекли через глаза, через уши, через поры. Шура обессиленная, Шура пустая. Шуры нет.
Если по-хорошему, то надо бы встать, оставив недоеденную сосиску (все равно доесть ее уже не получится), и пойти в класс. Пройти по школьному коридору без вот этого вот привычного уже вонючего шлейфа в виде премилых одноклассников и их внимания. Но Шуре никак не встается. Под низкое ржание Бабуси, под гаденький щебет Мормыш, под снисходительные замечания Бабий и Ивановой сидит за столом Шура и молчит, и смотрит, смотрит в воздушную точку, пока точка не начинает плавать и подмигивать.
В Шурино плечо стукает тяжелым и мокрым. Огрызок яблока. Шура вздрагивает, смотрит по сторонам. Со стороны мальчишеского стола на нее весело и нагло уставился Абдулычев.
– Подними и покушай, – тоненько тянет Мормыш. – Раз угощают.
На рукаве у Шуры цветет мокрая клякса. Шура бессмысленно трет ее пальцами. Клякса становится бледнее и больше.
– Ты нарочно на свой огрызок, что ли, поплевал, Абдулычев? – кричит Лысиха.
– Ага, – скалится Абдулычев. Девчонский стол вразнобой тянет многоголосое «фууу».
– Кто до Шкафуры дотронется, в того Абдулычев плюнул! – вопит Мормыш, перекрывая фуканье. – Шкафура – параша!
В класс Шура идет, заключенная в воздушный пузырь. У пузыря прозрачные, но вполне отчетливые границы. Никто не смеет эти границы нарушить. Кому охота запачкаться.
Кирилл Абдулычев, Кир. Белокожий, белобрысый, писклявый. Весь третий класс Шура сидела с ним за одной партой. И в общем-то, если честно, он был так себе сосед – то толкался под столом ногами, то выпрашивал откусить яблоко и откусывал чуть ли не половину, то, изогнувшись немыслимым кренделем, совал нос в ее, Шурину, тетрадь. Но все это можно было ему простить за уроки пения.
В третьем классе были еще уроки пения, а не вот эта непонятная скукотушная музыка – «Открываем тетради, записываем годы жизни композитора». В третьем классе на уроки пения нужно было ходить в актовый зал и там рассаживаться кто где хочет. Но Кир почему-то садился рядом с Шурой. И каждый раз они на ходу придумывали смешные вариации надоевших до оскомины песен, и пели свое, и переглядывались, и смеялись, когда Татьянпетровна отворачивалась. Пел Абдулычев звонко и чистенько, голоса у них с Шурой красиво сливались. «Снова мак расцветает на клене!» – выводили они в унисон вместо «Снова май расцветает зеленый». «Унитаз водяной, дверь вонючая!» – это про Зиму, которая жила в избушке, солила снежки. И еще вот это, конечно: «Сапоги, сапоги, едут-едут по Берлину наши сапоги!» Это к девятому мая, конечно.
Как же это было здорово. Как здорово.
В классе холодно – только что проветрили. Шура садится за свою четвертую парту, которая не у окна, а у стенки. Рядом плюхается лохматая Курушина, достает тетрадь с учебником, пенал, грохает все это на столешницу. И учебник, и тетрадь, и пенал, и даже ручки с карандашами – все это у Курушиной какое-то лохматое. И концы рукавов у нее лохматые. И из косы торчат волоски, и еще такие крендельки торчат, сделанные из волосков. Девчонки говорят, Курушина заплетает косу раз в неделю. И это похоже на правду, потому что в понедельник Курушина приходит в класс почти как нормальная, из косы у нее ничего не торчит. Но сегодня четверг, и коса у Курушиной – как старая мочалка.
Курушина молча берет одну из своих лохматых ручек и обновляет полоску посредине парты. Она нарисовала эту полоску тогда, после того дня учителя, когда Шуру, с которой все отказались сидеть, пересадили к ней от Исхаковой. С Курушиной тоже никто не хотел сидеть, и она была одна за партой. Шуре Курушина не обрадовалась. Весь их первый соседский урок – весь «окружающий мир» – она, сдвинув брови к переносице, рисовала ручкой полоску, разделяющую четвертую парту пополам. Рисовала, штриховала, делала ровной. А на перемене сказала, тыча в черту шершавеньким пальцем, глядя тоже на эту черту, а не на Шуру: «Чтобы сидела на своей половине, поняла. Сиди на своей половине, ко мне не лезь. Поняла, да».
Шура сказала ей, что и так не собиралась никуда лезть. Курушина не ответила.
Курушина Настя. В прошлом году, в третьем классе, ставили «Золушку», и Шура была доброй феей, а Курушину назначили королевой. И все тогда смеялись: королева у нас будет из помойки! Тем более, что королем был Масолкин. Масолкин очень не хотел быть королем, но его заставили. На репетициях он все время делал такие движения, будто собирается сам себе засунуть голову в подмышку. Курушина сидела рядом с ним, мрачная и нахохлившаяся, как зимний воробей. А на само представление пришла такая, что все ахнули, и даже Исхакова сказала изумленно: «Ну ты, Курушина, чумовая вообще!», и даже Масолкин уставился на Курушину так, будто с неба сошла луна и рядом с ним села. На Курушиной было длинное темно-красное платье со шнуровкой на поясе и низким узким вырезом, и все, конечно, заметили, что у мешковатой Курушиной есть на самом деле талия, а кожа на шее и груди нежная, как мороженое. Волосы у нее были гладко причесаны и уложены в такую сетку, прозрачную, а наверху к волосам заколками-невидимками крепилась маленькая корона из золотой фольги. И все стали спрашивать Курушину, кто ее так причесал, а она, засмущавшись, ответила: тетя. И это было понятно, что тетя, а не мама, потому что мама у Курушиной, это все знали, никогда не бывает трезвой, а папы у Курушиной вообще никакого и не было. И Шуре так захотелось сделать Курушиной приятное, и она подошла к ней в своем волшебно-звездном платье и сказала: «Настя, ты сегодня настоящая королева, такая красивая». И Настя ей гордо улыбнулась, по-королевски.
Шура достает учебник со вложенной в него тетрадью, кладет на свою половину парты, подальше от Курушинской черты. Сейчас будет русский, но учительницы пока нет.
– Кому с доски вытирать? – орет Мормыш.
– Ну дежурная-то я, положим, – это Исхакова.
– Ну и поторопилась бы, – советует ей Лысиха. – Звонок вот-вот уже.
Исхакова, хищно улыбаясь, направляется своим танцующим шагом к доске. Берет тряпку, мочит в раковине под краном, комкает, выжимая – и вдруг, развернувшись черной пантерой, швыряет этот мокрый серый комок прямо на четвертую парту, которая не у окна, а у стенки. Прямо в Шуру, прямо в Шурину грудь. Тряпка вяло отскакивает, шмякается на парту. Тряпка пахнет подвалом, червяками, смертью.
– А сейчас одна тряпка возьмет другую и вытрет с доски, – командует Исхакова.
– Я не пойду, – бурчит Курушина.
– Кто тебя просит-то, Курушина? – удивляется Исхакова. – Сиди себе, посиживай. А тряпка пусть поторопится.
Шура смотрит, как по ее груди расплывается серое тряпочное пятно. Шура вдыхает тряпочный запах.
– Шкафуре помочь, что ли, я не поняла? – гудит Бабуся.
– Ее ж трогать нельзя, она параша, – напоминает Абдулычев. – Я зачморил, а Мормыш объявила.
– Мормыш! – командует Исхакова.
– Чур-чур не считается, все отменяется! – орет Мормыш.
– Давай, Бабусь, – разрешает Исхакова.
«Меняздесьнет, меняздесьнет, меняздесьнет!» – быстро-быстро проговаривает про себя Шура, вцепившись в край парты. Но поздно, надо было раньше. Так просто теперь не исчезнуть.
Ее выволакивают из-за парты, тащат к доске. За одно плечо тащит Бабуся, за другое – Исхакова. Шура молча упирается.
– Шевелись, ты, Шкаф, – басит Бабуся.
Кто-то пинает Шуру ниже спины – пяткой, больно. Шура оглядывается.
Это Верникова. Тощая Верникова с кошачьими глазами, большими коленками, обкусанными ногтями.
– Шкаф с ножками, – радостно шипит Верникова. – Шкаф ходит-ходит.
Шуру волокут к доске. Верникова хихикает с подшипываньем.
Карина Верникова, соседка. Шура из третьего подъезда, Карина из второго. Родились с разницей в один день. Последним летом каждое утро ходили друг к дружке в гости: один день – к Карине, другой – к Шуре. Играли в принцесс, раскрашивались аквагримом. Рубились в видеоигры, рисовали комиксы про Соника и покемонов. Бегали и прятались от Карининого брата, Максика. А давно, когда были обе совсем маленькие, мама Карины разрешала им немножко повозить коляску с Максиком, таким крошечным, что коляска была ему как большая кровать. Карина, которая терпеливо учила Шуру отбивать мяч по-волейбольному, когда их на физре поставили работать в паре; под конец у Шуры получалось почти хорошо. Карина, которая в это воскресенье должна прийти к Шуре в гости вместе с родителями и Максиком.
– Тряпку! – командует Исхакова.
– Хватит, может? – равнодушно спрашивает Бабий.
Мормыш в три прыжка подскакивает к Шурино-Курушинской парте, подхватывает с нее тряпку, швыряет в Шуру. Тряпка повисает дохлой серой птицей на Шурином лице. Шура трясет головой, тряпка падает.
– А ну подняла, – беззлобно рычит Бабуся.
Шура пытается вырваться.
– Так, а это что еще за безобразие?
Анита Владимировна застыла в дверном проеме, как памятник самой себе.
Исхакова с Бабусей, как по команде, отпускают Шуру.
– Мы просто хотели, чтобы она умылась, – невинным, совсем не командным голоском объясняет Исхакова. – А то Настя с ней сидеть боится.
Анита Владимировна сверкает очками на Курушину, потом на Шуру.
– Методы у вас, конечно, странные, – чеканит она. – Но ты, Грачева, ты почему ходишь по школе в таком виде? Ты же все-таки девочка. Давай-ка умойся.
И тут звенит звонок.
– Быстрее, – говорит Анита Владимировна. – И по местам все, по местам. У нас новая тема. Кто дежурный, почему доска грязная?
Исхакова молча поднимает тряпку, возит ею по доске. Шура идет к раковине, кладет руку на ее край. Из надраковинного зеркала на нее смотрит мокрое тряпочное лицо. Под лицом, на кофточке, большое тряпочное пятно. На рукаве – пятно маленькое, яблочно-слюнявое.
Анита Владимировна говорит про наречие – неизменяемую часть речи, которая.
А они все сидят и пишут в тетрадках, как будто никто никуда Шуру не тащил, не швырялся в Шуру тряпкой. Как будто Шуры нет.
Пишет Эля Исхакова, красивая троечница с резким хищным профилем, которой Шура когда-то исправляла в домашке ошибки. Пишет Лысиха, Алиса Лысых, главная спортсменка класса, однажды заступившаяся на физре за Шуру – мол, ну и что, что медленно бегает, не всем же бегать быстро. Пишет Бабуся – Катя Савина, грубоватая, но на самом деле добрая, Шура точно знает, что добрая. Пишет солнечная Бабий – честная Яна Бабий, неделю назад заявившая Шуре, что вообще-то за нее и будет с ней разговаривать, но только когда никто не видит. «Ты не говори никому, пожалуйста, меня не поймут».
Пишет язвительный Олег Сенковский, олимпиадник, одиночка, дружащий с Масолкиным, потому что ему больше не с кем. Пишет рядом с ним Масолкин Матвей, длинный, большерукий, бестолковый, тихий. Пишет вспыльчивый Артем Егоров, единственный, кто пытался ее, Шуру, защищать, когда все началось. Пишет маленький Миша Чердак – тогда, перед «Золушкой», он помог донести Шуре пакет с костюмом доброй феи на четвертый этаж.
И пишет он, Ненашев, бывший друг, а теперь никто. Меньше, чем никто.
Почему по-отдельности все они в общем-то ничего, а собравшись вместе, превращаются в злобное, многоротое, многоликое, многорукое и многоногое зубатое чудовище? В коллективную жестокую гадину. В живое пыточное устройство.
Шура плещет в лицо холодной водой. Шура держится двумя руками за край раковины.
Шура закрывает глаза и уходит отсюда.
Шуры нет.