Читать книгу Северный волк. Историческая повесть - Людмила Прошак - Страница 8
II. Стефановская площадь
О добром проповедничестве и об испепелении кумиров
2. 1379—1396
ОглавлениеИстекал шесть тысяч восемьсот девяносто седьмой год от сотворения мира6. Москва медленно приходила в себя после язвы и пожара. Знойным днём из белокаменной отправились в не ближний путь два обоза. Каждый из них возглавляли священнослужители, ибо обыкновение употреблять людей духовных в важных делах государственных тогда ещё не переменилось. Но на этом сходство миссий заканчивалось.
По случаю отправления первого обоза, насчитывавшего более сотни телег, в полдень в Кремле звонили, захлебываясь, многопудовые колокола. Их глас достигал Посада, Загородья и даже московской окраины – Заречья. То Великий князь московский Димитрий Иоаннович провожал в Царьград своего любимца Митяя, нареченного после смерти святого Алексия митрополитом Московским7.
…Старец умирал два долгих года, жизненные силы покидали его медленно и неотступно. В предчувствии кончины Алексий призвал к себе Троицкого игумена Сергия Радонежского, видя его своим преемником. Но преподобный от митрополичьей мантии отказался наотрез. Монаший черный клобук был ему милее. Архиереи между собой поговаривали, что литовский князь Ольгерд, неприятель Москвы, прочит своего избранника – митрополита Киевского и Всея Руси иеромонаха Киприана. Со дня на день ждали послов из Киева. Алексию становилось все хуже, он часто впадал в забытье. Монахи крестились, монахини украдкой утирали слезу.
В Коломне после вечерней, когда иноки уж разбрелись по кельям, в ворота ударили. Чернец, боязливо выглянув в створчатое оконце, не сразу признал Великого князя Димитрия Иоанновича, а распознав – со всех ног кинулся отодвигать тяжёлый засов… Всадники спешились. Чернецы в изумлении заметили среди дружинников дюжего человека в рясе. То был прежний коломенский священник, нынешний духовный отец Великого князя и хранитель великокняжеской печати Митяй. Он вырывался, его не пускали, крепко держали за руки и плечи. Димитрий Иоаннович что-то отрывисто говорил спешно призванному престарелому епископу Герасиму. Тот склонил голову и поспешил в церковь. Следом поволокли Митяя. Великий князь шёл в отдалении… Церковные врата затворили. Затеплили свечи. Подвели присмиревшего Митяя. Надели на него клобук инока и мантию архимандрита. Епископ Герасим наскоро завершил обряд. Димитрий Иоаннович торопливо перекрестился и со словами «Идем за мной!» вышел прочь. Князь спешил в Кремль, в покои митрополита Алексия. На счастье, тот был в сознании и признал Димитрия. Великий князь вытолкнул вперед Митяя в новом облачении:
– Благослови Митяя на митрополию, владыка! Он монаший сан, как тебе любезно, принял…
Алексий безмолвствовал, лишь выпростанные поверх простыни иссохшие руки судорожно дернулись. Великий князь нагнулся к самому уху старца и, едва не касаясь бледной щеки, требовательно прошептал:
– Благослови, слышишь! Нельзя, чтобы власть духовная Киеву отошла. Митрополитом Всея Руси наш, московский, быть обязан.
Измождённое болезнью старческое лицо сморщилось. Четырьмя годами раньше противники Москвы единую русскую митрополию разделили, оболгав Алексия в глазах Цареградского патриарха. Глаза умирающего переполнились обидой… А Димитрий Иоаннович, видя это, дожимал:
– Единство державы блюсти нужно. Вера есть особенная сила государственная. Ну же, владыка!
Алексий отыскал глазами Митяя. Тот под его взглядом съежился и стал как бы меньше. Владыка слабой рукой поднял митрополичий крест и, перекрестив, прибавил внезапно окрепшим голосом:
– Благословляю Митяя и я… если Бог, патриарх и Вселенский Собор удостоят его править русской церковию.
Странные эти слова, ни к кому особо не обращённые, прозвучали и смолкли. Взгляд старца, устремлённый к дверям сквозь сгрудившихся у постели, вдруг пронзительно прояснился. Всем показалось невольно, что владыка увидел на пороге смерть. Вокруг суетливо закрестились. Алексий впал в забытьё.
…Колокола не стихали. В такт им цокали конские копыта. Лишь передняя шестерка коней нет-нет да и сбивалась с ритма. Рысаки натужно тащили царские сани. По обычаю, это было особой почестью – ехать в санях летом по рассыпчатой соли, как зимой по белому снегу. Редкие иноземные послы удостаивались такой милости от московского князя. Да вот теперь еще и Митяй, нареченный митрополит, сподобился.
Дородный Митяй в белом клобуке и митрополичьей мантии, изукрашенной парамандром, который лежал на могучем торсе как ковер, раскраснелся от удовольствия. Он сидел по левую руку от Димитрия Иоанновича, возвышаясь над ним на голову.
Следом за санями в богато изукрашенных возках мерно колыхались старейшие бояре. За ними важно выступали епископы, включая и Митяева «крёстного отца» Герасима, оставленного на время путешествия Митяя наместником митрополита. Потом ехали архимандриты, протопопы, игумены… Словом, провожать княжьего любимца до Оки отправились, не смея ослушаться Димитрия Иоанновича, все светские и духовные сановники. Не было лишь одного архиерея Дионисия Суздальского. В обозе наушничали, будто бы между ним и нареченным митрополитом вышла ссора. Дионисий отказался прийти под благословение Митяя, высказал ему напрямик то, о чём перешёптывались во всех церквях и монастырях: «Я епископ, а ты поп. Как можешь ты благословлять меня?». Митяй нажаловался Великому князю, и тот приставил к Дионисию стражу. Тогда опальный архиерей поклялся смириться, представив себе порукой Троицкого игумена Сергия Радонежского, а сам тайно уехал в Царьград, к патриарху, куда поспешал теперь ему во след и Митяй с пышной свитой.
За сановным поездом тянулись гуськом сановные всадники – митрополитские бояре. И наконец, под присмотром большого великокняжеского боярина Юрия Васильевича Кочевина-Олешинского, собственного посла Димитриева, в окружении целого полка отроков и слуг Митяевых, везли на телегах казну, ризницу и многочисленные мантии с цветными источниками и скрижалями, клобуки, парамандры, наградные и нашейные кресты, – нареченный митрополит был неравнодушен к красивым нарядам.
Сотни колес громыхали по мостовой, заглушая звон колоколов… Весь этот шум не достигал Коломны. Отсюда поутру, едва забрезжил рассвет, из ворот монастыря вышел щуплый монах в чёрном. Он вёл под уздцы приземистого вороного коня, следом ехали возницы на двух телегах, гружённых церковной утварью и книгами. Монах шёл, не оглядываясь. Чернец, тихо затворяя за ним ворота, перекрестил его спину:
– Бог тебе заступник, Стефан.
Врата не закрывались, шли тяжело. Чернец в замешательстве взглянул наверх и осерчал: на левой воротине повис послушник, глазевший вслед Стефану. Монах шлепнул отрока пониже спины – не больно, для острастки. Послушник сиганул вниз, врата закрылись. За холмом монаха ждали восемь конных дружинников. Старший тронул поводья и выступил навстречу Стефану:
– Отче, я к тебе от великого князя с дружиной вспомогательной. Велено сопровождать в Зырянский край.
…Накануне вечером, когда Стефан перевязывал бечёвкой свой нехитрый скарб, в келью ворвался как вихрь отрок, закричал с порога пронзительно:
– Отец Стефан, тебя отец Герасим кличет! Сказывал, чтоб ты со всех ног бежал. Айда! Великий князь вас примет!
Коней пустили вскачь. Спешили в Кремль, в бережные сени – княжеский дворец, имевший выход на берег Москвы-реки. На высоком крыльце Стефану пришлось дожидаться: Герасим остановился, хватаясь за сердце:
– Ох, Стефан, погодь! Дай дух перевесть…
В покоях стоял сам Великий князь, отступив несколько шагов от бояр своих. На столе громоздились свитки хартий. В печи трещали поленья. Димитрий Иоаннович не сразу поднял глаза на вошедших. Стефан украдкой разглядывал князя. «Пожалуй, по летам мне ровня», – мелькнуло в голове. На душе стало покойно, а глаза пытливо следовали дальше, то и дело, останавливаясь на русой бородке князя, не густой и окладистой, как у зрелого мужа, а редкой и мягкой, как у нежного юноши. Наконец, князь обратил взор на едва отдышавшегося, утиравшего украдкой потный лоб преподобного Герасима:
– Ну что, это и есть тот монах, что десять лет потратил, чтобы сложить азбуку для язычников?
Стефан, страшась своего поведения, выступил вперёд:
– Здравствуй, единодержавный Великий князь!
Тот изумленно взметнул вверх брови.
– Единодержавный? – откликнулся он, как эхо.
Стефан кивнул, не отводя глаз:
– Дед твой Иоанн Данилович Собиратель земли Русской был…
Герасим, зная, как пылок бывает мягкий по нраву князь, согнулся в поклоне, молясь лишь об одном – только бы пронеслась, не задев, буря. Димитрий Иоаннович откликнулся:
– А теперь наше время настало! – и, оборвав свои мысли, отрывисто спросил: «Чего просишь?».
Стефан усмехнулся – хотелось бесшабашно, получилось горько:
– Я монах, великий князь. Потому не помышляю о своих личных выгодах. Жизнь кратковременна, а детей не имею. Единство государства и мир церкви для меня любезны.
Димитрий Иоаннович раздражённо сбросил с плеч меховую шубу, остался в расшитой рубашке.
– В Перми два века господствует Новгород, вот если бы в церковных делах она стала зависеть от Московского митрополита, – и резко оборотился к Стефану: «Что скажешь, монах?».
Стефан ответил твердо и просто, как о давно решённом:
– Либо обращу в христианство пермян, либо сложу голову.
Великий князь поднял руку, не то благословляя, не то отпуская… Герасим дёрнул Стефана за рясу. Кланяясь, попятились к двери. Уже на пороге догнал окрик:
– Постой, монах!
Князь наугад взял одну из белых хартий, приготовленных для Митяя в Царьград, протянул писцу:
– Выпиши охранную грамоту Стефану… Пермскому, – и усмехнулся, подняв на Стефана глаза, – видишь, окрестил я тебя. – А впрочем, у вас с Митяем один крёстный отец, вот он…
Подмигнул тревожно застывшему в дверях Герасиму:
– Что, преподобный, разъезжаются твои крестники? Лишь Бог нам поборник да чёрные клобуки друзья…
Когда дверь затворилась, отрывисто бросил воеводе:
– Пошли сейчас же вслед дружинников дюжины две. Такая защита ему надёжнее охранной грамоты будет.
…У Оки Великий князь с Митяем простился:
– Ну, дальше ты сам…
Щуплый Димитрий Иоаннович старался вести себя грубовато-мужественно. Дородный Митяй уныния не скрывал и едва не хныкал. Все же облобызались и разъехались. В Царьград за нареченным митрополитом последовали собственный князев посол Кочевин-Олешинский, московский протопоп Александр, три архимандрита, пятеро игуменов, шесть бояр митрополитских, два переводчика, толпа отроков, челяди и дружинников.
Ехали споро, коней меняли по пять-шесть раз на дню. Миновали Рязань. Едва выехали в половецкие степи, как путь преградил татарский дозор. Старший нагнулся в седле и заглянул в крытую кибитку, в которой полулёжа дремал Митяй. Уже третьи сутки нареченный митрополит был не в духе. И сейчас, думая, что кто-то из митрополитских бояр дерзнул потревожить его, зычно крикнул:
– Пшёл вон!
Следом полетел полупустой штоф. Ошарашенный татарин отпрянул. Подоспевший Кочевин-Олешинский, как и полагается послу, улыбчиво растолковывал дозору через побледневшего от нехороших предчувствий переводчика, что сей грозный муж – новый митрополит Московский Митяй, вместо почившего Алексия.
Заслышав про Алексия, татары дружно закивали, широкоскулые лица расплылись в улыбках. Митрополит долгое время был опекуном московской княжеской власти, пока был мал летами Димитрий Иоаннович, и в Орде старца знал всякий. Алексий не однажды бывал здесь, добывая отроку ярлык на княжество, а заодно врачевал молитвой и лекарскими снадобьями жён и детей Мамая. А теперь к нему, в ханский шатер, привели Митяя. Мамай цепко следил сквозь щёлочки глаз за гостем. Тот, согнув в три погибели мощное тело, уселся и с хитрецки смиренной улыбкой стал дожидаться, когда хан соблаговолит открыть глаза. Принесли кумыс. Митяй поднес пиалу к носу, редкий запах кобыльего молока ударил в нос. Нареченный митрополит начал осторожно косить по сторонам, нельзя ли потихоньку выплеснуть. Но столкнулся с глазами посла – они были полны ужаса. Улучив минутку, Кочевин-Олешинский зашептал Митяю:
– Владыко, здесь считают за грех пролить молоко на землю, а заодно и бросить ножик в огонь, опереться на хлыст, умертвить птенчика. Упаси тебя Господи сделать хоть что-нибудь подобное. Видишь, как жрецы за тобой следят. Пей, владыко милостивый, не то пропали мы!
Отпустили Митяя из Орды только на следующий день – пировали. С непривычки ноги затекли, жутко ломило спину. По утру Митяй вышел, пошатываясь, если бы татары не поддерживали под руки, упал бы. Не мешкая, тронулись. И только позже, скрывшись от глаз обидчивых ордынцев, велел остановиться, чтобы переменить засаленную во время пира мантию. Отрок помчался стремглав к возкам с митяевым одеянием. Обоз между тем стал короче на пятнадцать телег. Щедрые дары хану сделали свое дело, взамен племянник Мамая Тюлюбек выдал Митяю милостивый ярлык.
Без особых приключений достигли Тавриды. В генуэзской Кафе Митяя ждал корабль. Нареченный митрополит был не в духе и сразу же спустился в каюту. Велел позвать одного из отроков и заперся с ним на всю ночь… Корабль уже рассекал волны Босфора. Вдали виднелся купол собора Святой Софии. Решились сообщить нареченному митрополиту, что Царьград уж виден. В дверь каюты скреблись сначала робко, потом колотили всё громче, всё настойчивей. Наконец, решились взломать затворы. Позвали дюжего монаха, расступились пред ним, он с размаху вышиб дубовую дверь плечом. Теснясь, заглянули и отпрянули: на постели лежал, раскинув руки, посиневший и уже остывший Митяй. Отрока нигде не было. Хлопало на ветру корабельное оконце.
…Стефан хотел закрыть глаза вознице, но заиндевевшие ресницы не хотели оттаивать, глаза умершего упрямо смотрели на верхушки заснеженных сосен. Окоченевший труп пересадили в сугроб, место возницы молча занял один из дружинников. Часом раньше под ним пал конь, мёртвый от усталости и голода. Его освежевали и сырым стали есть. От мяса валил пар. Путники, избегая смотреть друг на друга, поглощали кровавые куски… Стефан сглотнул подступивший к горлу ком и отвернулся. Сам он постился. Питался одним просом и пил талую снежную воду. К вечеру кони заскользили копытами по припорошенному снегом льду. То было устье Выми. Дошли! Повалились на сани скопом, полуживые, но заснуть было боязно – мороз продирал до костей, не замерзнуть бы в дрёме до смерти. Ветер, завывая, вздымал с сугробов рассыпчатый снег, норовя занести, заровнять обоз вместе с людьми. Вой становился всё явственней и многоголосней.
– Мужики, – завопил дюжий возница. – Это ж не ветер!
Все повернулись в ту сторону, куда он указывал рукавицей – на синих на белом снегу волков. Матёрый вёл стаю, оставляя за собой аккуратную цепочку следов. Волки потратили три дня на выслеживание и преследование оленей. Быстроногое стадо, зная, что хищники гонят его на ледяной наст, упорно шло «на махах» по глубокому сыпучему снегу. Вожак, с разбегу врезаясь в сугроб пузом и грудью, торил дорогу, затылком чуя, как каждый новый прыжок удаляет его от стаи. Он остался один. Постоял, тяжело дыша. Проглотив комок снега, развернулся и побежал навстречу своим серым собратьям, чтобы повести их к добыче, оставленной про запас после предыдущей удачной охоты.
И вот теперь он привел свою стаю к той поляне, где должен был быть тайник, и замер, подняв уши и выдвинув вперёд углы рта. Как раз там и стоял обоз с людьми. Этот крупный, закалённый во многих схватках волк никогда не нападал на человека и не хотел этого сейчас. Но люди вторглись на его охотничью территорию. По всем волчьим законам непрошеные гости должны быть жестоко наказаны. Вожак видел, как тяжело ходят впалые бока волков, – со времени последней успешной охоты прошло две недели. А у людей – лошади. Вожак вздёрнул нос и прижал к голове уши, представив, как его клыки хватают жертву за морду, промежность, как обессиленное животное падает и стая начинает рвать тушу на куски.
…Костёр никак не разгорался. Мокрые от снега сучья шипели и гасли. Один из дружинников, увязая в сугробе, подобрался к дальнему из возов, потрогал перевязанный бечевой и завёрнутый в шубы груз.
– Отец Стефан, что тут? На растопку не сгодится?
– Книги не дам! Это христианские изборники. В них живут мёртвые, их разум и душа. Не дам!
– Вот перегрызут нам волчары глотки и книгам твоим без нас погибель будет.
– Сани ломайте, – распорядился Стефан. – Нашему пути конец пришёл, здесь поселимся. Церковь строить станем.
Разбухшие и отсыревшие от осенних дождей и снежных зимних бурь дуги ломались плохо, а горели и того хуже.
– Отец Стефан! – взревел старший из дружинников, и не понять было, грозит или молит он. – Выбери сам, что в обозе жечь можно, а то всё мечом покрошу. Ну!
Стефан обвел взглядом окрест. Заснеженный холм, на котором стоял обоз с горсткой насмерть усталых, голодных и обмороженных людей, со всех сторон обступала непроглядно-чёрная цепь тайги. Внутри этого круга щерился и сужался еще один круг – волчья стая, чуя легкую добычу, подбиралась все ближе. «Троих я потерял в пути, нас осталось всего восемь, только восемь, – пронеслось у него в голове. – Как глупо будет умереть сейчас, когда мы дошли до цели, Господи!» Стефан хотел было вздохнуть поглубже, морозный воздух обжег легкие. Он поперхнулся, закашлялся, согнулся напополам. Так, согбенный, добрался до саней с церковной утварью и на ощупь нашарил икону побольше.
– Прости, Богородица, взойди на муку огненную, спаси и сохрани нас, дабы могли мы употребить жизнь свою на благотворение. Аминь! Да будет так!
Стефан истово перекрестился и ткнул иконой в ближайшего дружинника. Тот схватил, переломил через колено. Стефан не видел этого, стоял зажмурившись, слышал только треск, отозвавшийся во всём теле болью. А дружинники между тем уже хлопотали над костром – кто высекал искру, кто подкладывал щепочки. Жаркие языки дохнули в лицо Стефану. Он не выдержал – взглянул на разгоревшийся костёр сквозь растопыренные, дрожащие пальцы. Разогревшейся слезой стекла по писаному лику смола. Беззвучная мука… Неподдельная боль… Мука и боль… Стефан стоял и смотрел, не в силах отвести взгляд. А губы дрожали всё сильнее. Но занялся огонь, осветил тайгу и разорвал волчий круг.
…Вестей из Царьграда как не было, так и нет. Димитрий Иоаннович частенько грустил, вспоминая любимца. Но вскоре стало не до того. Татарские полчища устремились к Москве. Русь готовилась к Куликовской битве. А в Царьграде в то же самое время шли бои за митрополитский клобук, наградной крест и жезл. Соискатели норовили выхватить символы духовной власти друг у друга. На что уходит жизнь! Среди русского посольства царила великая смута. Не переставая удивляться внезапной и странной смерти Митяя, тело его свезли на берег и торжественно погребли в Галате. Перед греческой патриархией изо всех сил пытались соблюсти приличия, делая скорбный вид. А в своём кругу злословили: «Бог покарал его за гордыню да сладострастие…». Осуждая Митяя, русское посольство впадало в большой соблазн. И было от чего. В потайном ящичке в каюте покойного нашли белые хартии, скрепленные великокняжеской печатью, – пиши, что хочешь. В трюме теснились лари с митрополичьей казной.
Зачастили на корабль греки. Осторожно, полунамёками, прощупывали московских послов: дескать, пока вы тут над казной в скупости чахнете, патриарх Нил или грека назначит, или Киевского митрополита Киприана призовет, или Дионисию Суздальскому благосклонность выкажет. Соискателей митрополии Московской и Всея Руси много, а вы тут на своем добре сидите без пользы… Вволю попугав, отведав рассыпчатой черной икры и крепких монастырских настоек, гости сходили на берег. Тянулись на корабль и русичи. Первым наведался опальный Дионисий Суздальский, с затаенной радостью прознавший о смерти Митяя. Спустился в трапезную, перекрестился на образа, сказал скороговоркой:
– Упокой, Господи, душу раба твоего, – и, повернувшись спиной к образам, добавил: «по делам Митяю воздалось. Тело еще не остыло, а он уж дерзнул облечься в белый клобук и митрополичью мантию и даже сидел на троне в алтаре. Поспешил выскочка».
Все молчали, избегая смотреть в глаза Дионисию, а он забавлялся воцарившейся неловкостью:
– Поспешили вы под благословение к Митяю, а?
Вторым на корабль пожаловал митрополит Киевский Киприан. В каюты спускаться величественно отказался, позвал с собой прогуляться по берегу князева посла Кочевина-Олешинского. Пошли под пристальными взглядами. Слушали, как перекатывает гальку морская волна. Наконец, молчание нарушил Киприан:
– Юрий Васильевич, темнить не стану. Противно это и моей человеческой натуре, и сану моему неприлично. Я в Царьград прибыл с притязанием на «Всея Руси». Склонишь московское посольство в мою сторону, сочтёмся прямо тут, в Царьграде. Моя митрополитская казна щедрой к тебе будет. Думай, боярин, до завтрева, – мелко перекрестил опешившего посла и ушёл твердой поступью, уверенный в успехе.
Кочевин-Олешинский проворочался в своей каюте ночь напролет. То ему собственные палаты каменные виделись, то шестерка рысаков для личного выезда, то восставший из гроба Алексий, то веселый, краснолицый Митяй, то грозно подбоченившийся Великий князь Димитрий Иоаннович… Последнее из видений было явственней других. Под утро стало вовсе невмоготу. Пошел будить свое посольство. В капитанской каюте собрались не сразу. Кочевин-Олешинский обвёл взглядом хмурые, помятые лица и понял: бессонницей мучился не он один. Боярин откашлялся в кулак и без обиняков начал:
– Ну вот что, святые отцы. Митрополит Московский и Всея Руси должен быть из Москвы. Справляться о воле князя некогда. Чье имя впишем в хартию на место умершего и представим патриарху Нилу для посвящения?
Повисла мертвая тишина. В посольстве было три архимандрита – Иоанн, Мартиниан и Пимен. Одному из них и надлежало сейчас стать митрополитом. Священнослужители переглянулись – так перестраиваются полки на марше при зове боевой трубы. Великокняжеский боярин, опешив, изумлённо наблюдал. Сначала было явственно видно, как святые отцы образовали два полка – левой и правой руки. Один пошёл в бой против Иоанна, другой – против Мартиниана. Закипели словесные баталии, разбившие наголову оба полка. Из остатков образовался запасный полк сторонников Пимена. Казалось бы, победа. Но нет. Слабеющей рукой знамя подхватил отвергнутый архимандрит Иоанн. Теперь он горячо протестовал против Пимена, как, впрочем, двумя минутами раньше Пимен протестовал против него. Великокняжеский посол почуял: пора действовать, иначе побоище не кончится никогда. Обезумевшая конница понесётся вскачь по собственным позициям. Улучив минуту, когда святые отцы переводили дыхание, Кочевин-Олешинский зычно скомандовал матросам:
– Иоанна в оковы и в трюм! Морить голодом, пока не образумится. А будет своевольничать – бросьте в море!
Посол, вытирая взмокший лоб, вписал в хартию Пимена, а заодно заполнил и ещё одну великокняжескую грамоту – о займе у царьградских банкиров двадцати тысяч гривен на имя московского князя…
…Минуло четыре года. Стефан покидал Москву, стыдясь в душе того радостного облегчения, которое всё более захватывало его на пути к северной своей епархии. Кони бежали по зимнику бодро, среди снежных просторов дышалось и думалось удивительно легко и просто… Просто ли? Да! Теперь он епископ… Поставление его на эту должность было даже по московским меркам небывало пышным. Но откуда странное это чувство? Он стал другим? Или Москва переменилась? Конечно, после набега татар красота белокаменной погибла. Остались дым да пепел. И такое же пепелище в сердце Великого князя. Хан Тохтамыш, требуя дани, удерживает в плену старшего сына Василия. Стефан явственно видел перед собой глаза Димитрия Иоанновича, словно припорошённые пеплом, когда тот подозвал к себе Стефана после службы:
– В чём, епископ, нужду испытываешь?
– Единодержавный Великий князь, – сказал и увидел, как поголубели серые глаза князя, должно быть, тоже припомнил первую встречу. Но не время предаваться чувствам, о деле сказать важно. Стефан заторопился сказать о главном: «мы лишены подвозов и терпим нужду в хлебе!».
Тут приблизился великокняжеский боярин, зашептал что-то на ухо князю. Димитрий Иоаннович, багровея, повернулся на каблуках и вышел из церкви. За ним устремились толпой бояре, заполонили своими длиннополыми шубами весь проход. Ну не бежать же следом, да и не до него Великому князю, вон как в лице переменился… Преподобный Герасим шаркающей походкой подошёл и повёл к дальней иконе, чтобы говорить можно было сподручней, без чужих ушей.
– Смута у нас в Москве великая, Стефан. Когда Великий князь узнал о гибели Митяя и о посольском заговоре в Царьграде, переживал долго. Сказать по совести, мне тоже его жаль, мы коломенские с ним оба. Ну вот… – Герасим огляделся по сторонам и заторопился: – Пока ты в своей Перми пропадал, князь, подавляя свою прежнюю нелюбовь к киевскому Киприану, позвал его на митрополию. Тот тут как тут – в праздник Вознесения въехал в Москву! А зимой вдруг весть – цареградские заговорщики возвращаются. Доложили князю. Он им навстречу дружину выслал. Пимена – в заточение, в Чухлому. С остальными посольскими князь тоже суров был: у кого имение отобрал, кого в ссылку отправил, иных велел батогами бить, а кого и смерти предал…
Вошла монахиня, стала убирать огарки свечей. Преподобный оборвал себя на полуслове, шарахнулся в угол, потянув за собой Стефана.
– Слушай… Прознав про это, патриарх Нил послания стал слать, раз за разом требовательнее. Киприан князю и самому видно опостылел, он его после нашествия татар на Москву от себя отослал. Да обидно так: вроде как за то, что митрополит в Тверь сбежал, когда Тохтамыш в Москву пришёл.
Герасим снизил голос до шёпота и прибавил в ухо Стефану:
– А сам князь на ту пору тоже Москву оставил. Ну, после этого, – голос Герасима снова обрёл прежний тон, – вызвали по осени из заточения Пимена. Только тот обрадовался, зимой прибыл из Царьграда Дионисий. Что он князю наговорил? Да что бы ни сказал, давно известно: близ царя – близ смерти… После того князь объявил Пимена наглым хищником святительства и велел снять с него белый клобук. И опять звенели колокола, и опять встречали Киприана. Пимен, сказывают, к туркам сбежал и на патриарший собор не явился, его за глаза осудили… Одно слово, смута! Эх, Стефан, в честных людях Москва нужду терпит, а ты тут – с хлебом для своих язычников к князю пристаешь…
И правда! Стефан о своей нужде больше не заговаривал. Засобирался в путь, чтобы хлеб добыть в Вологде и успеть привезти до весенней распутицы, по зимнику.
…В дороге перемёрзли, едва в полынью не провалились, но дошли без потерь. А вот показались из-за холма и дубовые стены вкруг церкви, которую в первую зиму сработали ввосьмером под любопытными взглядами пермян в считанные дни. Из дубовых срубов с забутовкой внутри, брёвна – один к одному, в обхват толщиной. На трескучем морозе не зябли, грелись – работали так, что пар от потной одёжи шёл.
Стефан вспомнил московские обгорелые церкви. Нет, не из Орды пришло в храмы запустение – из души… Будет на то воля Божья, он в своей епархии не только церкви и училища откроет, но и монастыри размножит, ибо с ними вместе разрастается и собирание великих книжных сокровищ.
Церковный сторож открыл ворота проворно, не скрывая тревоги. Едва переступили через порог, поспешил с известием:
– Без тебя, отец, худо. Ты уехал, молиться все бросили, а тут еще Пам-сотник смуту в народе сеет. Говорит, голод оттого, что от богов своих отвернулись. Люди толпами к Воипелю идут, последнего оленя в жертву принесли, кровью его мазали рот и глаза истукану…
Стефан слушать дальше не стал, перебил сердито:
– Ладно, с этим потом. Вы прихожанам, кои на службу придут, – помолчал, покачал головой и сам себя поправил: – Нет. Не чиня между людьми разницы, раздайте по зобнице ржи на каждого – корзина закрома не наполнит, но в голоде всё же поддержка. Детей малых и стариков не пропустите!
Стефан повернулся спиной и принялся молиться. Побежали исполнять… Дождавшись, когда церковь опустеет, поднялся с колен и поискал глазами доверенного дьяка Василия – бывшего возницу, с кем вместе голодал и холодал, церковь ставил с первого бревнышка. Тот стоял в стороне, дожидался.
– Пойдём в избу, – кивнул ему Стефан. – Там всё расскажешь…
Слушал молча, низко склонив голову. Чувствовал, как растёт в груди ярость и не гасил её…
– Ну что ж, пойдём к кумирнице, – только и сказал, тяжело вставая. – Показывай дорогу.
Во дворе, проходя мимо поленницы, поднял топор.
…На Стефана слепо смотрело каменное изваяние старухи с прилепленными по бокам младенцами. Постоял, примериваясь и усмиряя дыхание. Размахнулся и ударил обухом по каменному брюху, поросшему серо-зеленым мхом. Топор гулко звякнул. На теле идола зазмеилась трещина. Кто-то пронзительно закричал. Стефан размахнулся снова… Слышал за спиной, как скрипит снег под ногами бегущих прочь от кумирницы людей… Новая трещина на камне столкнулась с прежней. Истукан пошатнулся, от него медленно и нехотя отвалился кусок, глухо стукнулся о подножье и скатился к ногам Стефана. Тот не отступил. Словно и сам окаменел. Камень, покачавшись, остановился, словно наткнулся на невидимую преграду.
Народ в суеверном ужасе заметался, запричитал разноголосо. Всех перекрыл густой голос Пама-сотника («Хороший дьяк был бы, молитвы читал бы зычно», – отметил про себя Стефан). На площади подле сокрушённого кумира всё разом стихло.
– Кто дал тебе власть такое творить? Кто послал тебя в землю нашу, чтобы надругался ты над нашими богами?..
Стефан усмехнулся и бросил топор, повинуясь внезапно нахлынувшей усталости:
– Разве это бог, если его прилюдно сокрушить можно?
Сотник, смешавшийся, повернулся к людям:
– Не слушайте Стефана, пришельца из Москвы! – и, чувствуя, что напал на верный след, возвысил голос:
– Что хорошего быть может нам от Москвы? Не оттуда ли к нам тяготы идут, дани тяжкие, и насилия, и судьи, и соглядатаи, и караульщики? Не от нашей ли охоты меха в Орду посылаются? Народ! Твои учители были опытные старцы, а сей иноплеменник юн летами и разумом…
Пам-сотник говорил и с радостью для себя отмечал, как с двух сторон стали подступать мужики, кое-кто подбирал палки прямо здесь, среди припорошённого снегом валежника. Сомкнулся круг. Пам предостерегающе поднял руку. Занесённые над головой Стефана дубины нехотя остановились. Сотник вышел в середину круга, загадочно ухмыльнулся:
– Ты нашего бога топором сокрушить решил, а сейчас мы твоего огнем испытаем!
Взметнулся столб пламени, опалил лапы елей, искры брызнули в морозное синее небо. Пам стоял, скрестив на груди руки, в предчувствии триумфа. Мерил взглядом Стефана: «Против меня ему никак не устоять». Говорил зычно и внятно, чтобы слышно было в самом дальнем уголке поляны.
– Мои боги – Воипель и Золотая баба, на которую ты, московский пришелец, руку поднял, – меня защитят, и я пройду невредим сквозь огонь. Ты, иноземец, со мной пойдешь!
Стефан сбросил с себя кожух. Остался стоять в рясе, продуваемый ветром и осыпаемый снегом. Поцеловал крест:
– Да, я не повелеваю стихиями, – негромко ответил он, не стараясь перекричать треск костра и вой поднявшейся метели. – Бог христианский велик. Я иду с тобой, Пам.
И неожиданно, как клещами, стиснул руку сотника и повлек его за собой в огонь, вмиг опаливший бороду, брови, волосы.
Сотник попятился. Стефан не пускал. Смотрел прямо перед собой, огненные блики отражались в зрачках. Языки жадно лизнули ноги. Словно босиком на раскаленных углях.
Пам люто закричал. Он уже не пятился – вырывался из рук монаха. Толкнул его всей тяжестью своего тела, камнем упал на Стефана и превозмог-таки силой – выкатились тесно сплетённым, тлеющим клубком из огнища.
Шипела в снегу успевшая заняться огнём одежонка. Ветер колол, как иголками, обожжённую кожу на лице и на руках. Ныли ноги в обуглившихся пимах…
Пам лежал, зарывшись в снег, силился унять боль. Стефан встал. Свет резанул по глазам. Сразу и не понял, почему так непривычно стало смотреть: недоставало ресниц.
Вернулся к костру. Жар дохнул в лицо. Выхватил из пламени горевшую дубину. Взвесил на руке – чем не факел? И пошёл подпаливать деревянных идолов вокруг полуразвалившегося каменного истукана…
Снег, смешавшись с пеплом, стал окрест чёрным. Волдыри на лице и руках от ветра и жара полопались, но Стефан не чувствовал боли.
– Кто воистину верует, – говорить мешали истрескавшиеся губы, – тот должен разыскать и выведать, где кумиры таятся. Найдёте в доме ли своём, или у соседа ближнего, или ещё где-нибудь, несите сюда, чтобы прилюдно идолов руками своими сокрушить. А кто не хочет к святой вере прийти, тот пусть на Удору уходит, – обвёл глазами поляну, все стояли, молча: – Аминь! Да будет так!
…И таяли снеги. И ложились на землю вновь. Военный год сменялся мирным. Неурожайный – хлебным. Тревога чередовалась с надеждой. И люди не смели тому радоваться, опасаясь новых перемен.
Лишь Ульяна ликовала. Вставала затемно. В родительском доме икон не было. Ульяна, как учил Стефан, крестилась, глядя на верхушки сосен, подпиравшие купол неба. Случалось, что вслед за затверженными словами с губ срывались свои, невесть откуда взявшиеся. Они прорастали из души, как молодая поросль в лесу.
Господи,
Истину Твою,
Милости Твои
не удали от меня!
Благоволи, Господи, и избави! —
от покушающихся на мою душу,
от беззакония,
от безверия,
от озлобления, —
и сердце мое остави мне,
многотерпеливый Господи,
Боже мой!8.
Когда Ульяна впервые переступила порог часовни, словно взбежавшей на пригорок над Вычегдой, её подстегивало любопытство: почему пришлый человек построил себе такой необычный дом, почему островерхую крышу венчает крест? До этого дня Ульяна лишь слышала о Стефане – о нем перешёптывался тайком вычегодский люд, что-де у москаля заговор сильнее, чем у тунов9, он помогает хвори отводить, хлеб добывать, научает огня и невзгод не страшиться. Припомнив это, Ульяна зябко повела плечами – боязно ведь как-никак. Но не утерпела, заглянула внутрь. В глубине диковинной избы мигали, плавились свечи. Из тьмы проступали печальные лики.
Взгляд Ульяны притягивала деревянная скульптура напротив входа («Идол, что ли?»). Девушка подошла ближе и замерла: взаправдашнее, человечье страдание исказило черты изваяния. Ульяна смотрела на поникшую голову, на обессилевшие ладони. Она всмотрелась и обомлела: в руки статуи были вбиты гвозди! Ульяна забыла, что перед ней деревянное подобие, а не живой человек. Его боль передалась ей, и она невольно коснулась пальцами своего вдруг занывшего запястья. Ульяна не сразу почувствовала, что в часовне она уже не одна. Рядом с ней стоял невысокий седой человек в чёрной длиннополой одежде. Как и Ульяна, с состраданием посмотрел на распятие и перекрестился.
– Кто это? – спросила Ульяна, внимательно проследив за тем, как незнакомец коснулся двумя перстами своего лба, середины живота, правого, а затем и левого плеча.
– Это Господь наш Иисус Христос, который страдал за людей. Он человеколюбив, даёт нам благословение, прощение и отпущение…
Ульяна, осмелев, взглянула на говорившего: тот хоть и был сед, но выглядел бы совсем молодо, если бы не усталые, мудрые глаза.
– А ты и есть Стефан?
Тот молча кивнул и тоже украдкой посмотрел на Ульяну. Высокая, широкоплечая, вся какая-то очень светлая, ясная, как сосенка в бору солнечным утром. Может быть, это так кажется из-за круглого лица с весёлой пуговкой носа или из-за зелёно-голубых доверчивых глаз? Ульяна, прижав широкие ладошки к груди, тихо спросила:
– А кто его так? – кивнув на гвозди в руках Бога.
– Люди, – тихо ответил Стефан и, словно отвечая своим мыслям, повторил отчетливо: – Люди…
…Тын Кыска уминал шаньги, но от сытости не только не добрел, а, наоборот, распалялся всё больше. На сидевшего напротив Пама смотрел снисходительно, не скрывая насмешки:
– Хм, ты на головёшку стал похож. И что тебе взбрело со Стефаном в огонь бросаться? Неужто и правда на заговор понадеялся?
– Да какое там, – мигнул Пам слезящимися глазами без ресниц, которые, обгорев, так и не выросли, – кто ж мог подумать, что он сам в пламя полезет и меня за собой потащит. Отчаянный он, москаль этот…
– Ничего, – мрачно закивал Кыска, почесывая волосатую грудь, – мы его веру попытаем, да и с новокрещёнными христианами посчитаться стоило бы. Они ведь поговаривают, что Стефан сильнее нас с тобой, раз кумирницы разорил и богов наших разрушил и за то ему ничего не было. Придётся пособить идолам нашим счёты со Стефаном свесть.
На следующее утро и выступили. Печора-река равнодушно и проворно принесла загруженный мстителями коч10 к Вычегде. Скрытно причалили чуть пониже пригорка, на котором виднелась прямая, как игла, часовня, в которой служил своему всемогущему Богу ненавистный Стефан. Подкрались к оконцу, присмотрелись, прислушались. Возится кто-то, тень по стене мечется. Должно быть, Стефан. Метнулись к глухой стене, прислонили к ней прихваченные с собой вязанки сухой соломы, чиркнули кресалом. Проворные языки пламени заплясали по брёвнам – и занялась часовенка, как огромный факел.
– Эх, жаль, дверь не подпёрли, – посетовал Пам, мигая красными веками, – чтоб ему и не выбраться, окаянному.
…А Ульяна с головой ушла в часовне в работу. Бережно сметала мягкой еловой лапой невидимую пыль с окладов икон. Добела скоблила скамьи у толстых бревенчатых стен, намывала струганные полы, словно молодая хозяюшка в дому. «Вот вернется Стефан с хлебным обозом, – застенчиво мечтала она, – а я его на пороге встречу…» Вздохнув стеснённо, приступила к главному. Поклонившись в пояс распятию, достала холщовый лоскут. «Будто раны перевязать», – мелькнуло мимолётное сравнение, словно не деревянного изваяния касалась, а исстрадавшейся человеческой плоти, и, сама того не замечая, шептала слова сострадания и утешения… А за ними следом пришли и другие:
Господи, Боже мой!
Да не убоюсь я зла
«и пойду посреде сени смертные»,
пока Ты со мной
и милость Твоя.
«Что ж это я, – укорила себя Ульяна, – вместо того чтобы молиться… Вот узнает Стефан, не одобрит. А может, и не пожурит, если пойдёт сейчас к нему в избу, где весь стол загромождён письменными принадлежностями, и признание своё запишет, не зря же грамоте он её учил?» Ульяна заторопилась к выходу, боясь, что забудет только что родившиеся в душе строчки. Отворила дверь и отшатнулась: навстречу ей вместе с клубами чёрного дыма ворвались жадные языки пламени, обожгли своим жарким дыханием лицо. Ульяна закричала протяжно низко, но не отступила – пригнувшись, рванулась вперед, в огнище.
Пам с Кыской переглянулись:
– Тю! То ж Ульянка, Стефан ееё как окрестил да грамоте выучил, так она тут и пропадает! Назад загоним? Пущай горит!
Кыска шагнул к Ульяне, обнявшей обеими руками сосну и с ужасом взиравшей на пожарище. Посмотрел и …пропал. В голубых Ульянкиных глазах стояли озера слёз, но она не плакала, не голосила, стояла, словно пустила корни и срослась с сосенкой-сестрой. Кыска с трудом оторвал взгляд, вернулся к недоумевающим своим подельникам. Взял бечёвку, которой были схвачены вязанки соломы, зашагал обратно. Пам засуетился, стараясь перед другими показать свою значимость и близость с Кыской, закивал:
– Правильно-правильно, связать надо, а то вырвется, как только пятки жарить начнёт. Тебе подсобить?
И осёкся под тяжёлым взглядом Кыски. А Ульяна смотрела, как, догорая, рушится остов часовни, рассыпаясь на кроваво-черные головешки. Так же пылала, корчилась её душа. Когда зашедший сзади Кыска обхватил её, заламывая руки за спину, она очнулась, стремясь вырваться. И вдруг замерла от пронзившей ее мысли: «А ведь они за Стефаном пришли. Он вот-вот появится здесь. Уводить их надобно…». Кыска, почувствовав, что ослабло сопротивление, повернул Ульяну лицом к себе, горячо прошептал:
– Не бойся…
Она стояла перед ним безучастная, будто мертвая. Кыска осерчал и, грубо отвернув от себя, связал ей за спиной руки:
– А ну, пошла!
Отчалили. Подналегли на весла, поспешая по Вычегде-матушке. Ульяна сидела на корме молчаливая, отрешённая. «Ничего, – думал про себя Кыска, – все по-моему будет. У меня с девками разговор короткий…» С противоположного берега, сгрудившись у ближней к реке бани, смотрели на зарево и удаляющуюся лодку селяне.
– Никак Уллянку схватили, – сказал самый зоркий.
– Тише ты, мать услышит, – одернули его, – плач поднимет, на всё селенье беду накличет. Кыска – он хоть и тун, а лихой, кровушки много пустил… Такого лучше не трожь…
А мать уже и так не столько увидела, сколько почувствовала: её дочку увозят разбойники. Побежала вдоль русла не разбирая дороги, ломилась, как олениха, сквозь таёжный бурелом, только бы не отстать… Ульяна встрепенулась, подобралась вся. И с каким-то ей одной понятным облегчением перегнулась, словно переломилась, через борт. Раздался всплеск. Тёмная вода, расступившись, сомкнулась.
…Старый охотник по прозвищу Бутора11 вывел Стефана сквозь тайгу прямёхонько к тому самому месту, кашлянул глухо:
– Вот это плесо, где внучка моя Ульянка через тебя утопла. Речка тут широкая, видишь, какие коленца гнёт, бежит – не догонишь…
Стефан кивнул старику и против воли опустился на мох. Сгорбился, опустив голову, чтобы лица не было видно. Бутора поглядел на побелевшие костяшки стиснутых кулаков Стефана и ещё тише, чем прежде, кашлянул:
– Ну, я, пожалуй, силки проверю, пока ты тут… – и ринулся в чащу, ничего не видя перед собой от застилавших глаза слёз.
Стефан остался один на один с рекой и Ульяной. Неспешные волны набегали на ветвистые корни сосен.
…Помощников, чтобы посчитаться с Кыской, искать не пришлось, сами вызвались. Старший дружинник – мало их при Стефане осталось, кто дальнего похода не перенёс, кто позже назад в Московию самовольно подался, от Севера спасаясь, – только головой покачал, себе под нос ворча:
– Вот так войско собралось, будто медведя с берлоги подымать, – и, отыскав глазами самого старого из вычегодцев, прокричал ему в самое ухо: – Ну куда ты, дедушка? Неужто, думаешь, мы без тебя оплошаем?
Бутора ничего не ответил, только посмотрел, насупившись, из-под лохматых бровей, кашлянул глухо и топор с руки на руку перекинул.
– Не замай его, – зашептали сзади, – он Ульянкин дедушка…
Налегли на весла, а Стефана отстранили:
– Ты лучше с Буторой на корму сядь, а мы тут. Для нас грести – дело рыбацкое, привычное.
Стефан покорно перебрался на указанное место. С той поры как Ульяны не стало, он словно окаменел, никто даже не слышал, чтобы он молился. Вот и сейчас сидел рядом с сурово застывшим на корме стариком и молчал. Лодку сносило влево, и гребцы, поднатужившись, развернули нос вправо – там, за быстрой стремниной, виднелось одинокое жилище туна. И вдруг коч, заскрежетав дном, замер. Мужики, свесившись за борта, пытались разглядеть, что там под водой их держит… Раздался всплеск – все вскинули головы: с кормы исчез Стефан, лишь чёрная ряса на скамье лежит. Все вскочили, всматриваясь в расходившиеся круги.
– Он что, как Ульянка?!
– Тише, – прикрикнул Бутора, – лодку потопите, вон он…
У левого борта отфыркивался Стефан. Десятки рук потянулись к нему, схватили под руки, втащили в лодку и, ошеломлённые, переглянулись: чёлн мягко заскользил вперёд.
– Никак движемся! Ты что сотворил, Стефан?
Тот, стуча зубами, выжимал рубаху:
– Там цепь была железная, отомкнул я ее, запор нехитрый был.
– Как отомкнул?
Стефан, облачаясь в сухую рясу, вздохнул:
– А крестом, как ещё…
– Крестом?!
Потрясённые, взмахнули веслами, обдумывая. И только когда приблизились к дому Кыски настолько, что уже стали видны тусклые оконца, один из мужиков осмелился полюбопытствовать:
– Стефан, а ты Кыску крестом порешить можешь?
– Нет, – покачал головой Стефан, – не могу, мой Бог человеколюбив.
– Даже к Кыске?
– Даже к нему.
– А ты тоже человеколюбив к Кыске, как твой Бог?
– Нет, – решительно замотал головой Стефан и, тяжело вздохнув, негромко добавил: – Видно, я не лучший его слуга…
Коч замотало из стороны в сторону. Один из гребцов побелел и бросил весло, оно скрылось во вспенившейся воде.
– Крепок заговор туна, – прошептал мужик, оправдываясь. – Ты бы, Стефан, еще крестом поработал, что ли…
– Эх вы, горе-рыбаки, – подал голос с кормы Бутора, – ослепли со страху, это сёмужка на нерест идет.
Вода вокруг кипела от сотен плавников серебрившейся в воде сёмги, стремящейся к прекрасному и трагическому концу своему пути: дать новую жизнь и умереть. Всё на белом свете подчиняется одному закону: чтобы возродиться, нужно почувствовать свою погибель…
Стефан вдруг вспомнил то первое, что написала Ульяна, как только он обучил её грамоте. Он тогда не то, чтобы свысока на неё смотрел, но всё же думал, что всему свой срок, он ещё научит её не только слагать буквы в слова, но и вкладывать в них чувство и мысль. Ан нет! Оказалось, этому-то Ульяну учить не надо, все это дремало до поры до времени в неразбуженной её душе. И когда на утро, краснея и робея, она протянула ему грамотку, он развернул, прочёл и поразился… И вот сейчас эти строчки ожили так не вовремя. А впрочем, почему не вовремя? Может быть, совсем наоборот?
Что оставим мы
После себя?
Весне – половодье.
Лету – туманы и звездопады.
Осени – золото лиственниц.
На первом снегу…
Без гибели нет возрождения. Без боли нет счастья. А без ненависти нет любви? Погрузившись в собственные мысли, Стефан не сразу и заметил, что коч уже причалил к берегу, у избы туна. Подперли дверь, принесли сухого валежника, зажгли. Язычки пламени вспыхивали и гасли. Тогда тот самый мужик, что упустил в воду весло, проворно шмыгнул в баню и выскочил оттуда с веником. Победно размахивая им над головой, дико заорал:
– А против собственного использованного веника заговор туна слаб! Жги его, убивца! – и, покосившись в сторону стоявшего поодаль Стефана, неуклюже перекрестился.
– Во как трещит, – сказал кто-то, – сейчас рухнет…
Но трещала не изба, а лишь оконце, которое высадил очумевший от дыма Кыска. И согнувшись в три погибели, он уже хотел было броситься в студеную воду, как дорогу ему заступил гневный Бутора. Наотмашь ударил Кыску топором. Тот упал, залившись кровью, попробовал было встать на колени, но получил второй, смертельный, удар и, умирая, успел расслышать хриплое:
– За Уллянку!
…Вернувшись, Стефан с головой ушёл в привезённые из недавней поездки в Новгород летописи и рукописные книги. Составленные из отдельных пергаментных листов, они представляли обрывки правды, которая того и гляди сгинет в стремнине лет. Стефан бережно подбирал их по времени и по смыслу, сшивал в тетради, терпеливо переплетал и прикреплял к деревянным доскам. Останется только обтянуть их нежной оленьей кожей и – на полку в книгохранилище, рядом со своими собственными трудами да с грамотками, нацарапанными неумелой, старательной рукой Ульяны.
А впрочем, какая разница, кем написаны все эти повести, поучения, жития? Важна суть, не книжная, а человечья истина о том, что каждый, кто имеет душу, носит в ней Бога. Это было как спасение – погружаться в исследование чужих радостей, невзгод, надежд. Воистину история – удивительнейшее путешествие по жизни. Но как ни силился нырнуть поглубже в колодец времени – всё напрасно.
Снова и снова возвращался к недавним дням. То ему Ульянка в часовне виделась, удивлённая и взволнованная, у распятия, то, смущённая и несмелая, со свитком своей берестяной рукописи на пороге его кельи, а то, разрумянившаяся, босая, старательно прибиравшаяся, как она с удовольствием выговаривала, в божьем дому. И поднималась в душе горечь и обида: «Что ж ты, Господи, её у меня отнял? Чисты мои помыслы были… Разве не может у инока отрада в душе быть? Я бы не обидел ее, Господи… Под венец бы с другим свёл, и детей бы её народившихся окрестил, были бы первые новорождённые христиане в земле Пермской. А то, может быть, она бы тебе, как я, служила, монахиней стала… Что ж ты наделал, Господи, как позволил злобе людской верх над собой взять?!».
…Стефан взял одну из заготовленных досок – тщательно обработанных, просушенных. В них так много общего с чистым листом пергамента, подкарауливающим мысль! Но доска ждёт не мысли, а образа. Чьего на этот раз? Николая Чудотворца? Святой Троицы? Сошествия Святого Духа? Спаса Нерукотворного? Или Неисчерпаемого Человеческого Духа?.. Посмотрел на ютившиеся в углу краски, составленные на яичном желтке, соке растений по рецепту, привезённому от новгородских иконописцев, и склонился над доской, припал к ней, как к последней отраде возвращающейся из небытия души. Закончил на рассвете, когда угасла, шипя, свеча, и солнечный луч скользнул по непросохшим краскам, выхватывая из мглы удивлённо-горестные глаза, простёртые вперед руки, будто разрывающие круг вечности… Не сразу и почуял, что в келье не один: прислонившись к дверному косяку, как изваяние, стоял смурной Бутора.
– Слышь, – начал тот не поднимая головы, – я тут со служкой твоим говорил, так он сказывал, убийство – грех, самоубийство – тоже грех. Это правда? Я не за себя, пусть я грешник, если б можно было, я бы Кыску ещё раз убил, я – за Уллянку. Правда, что самоубийство – смертный грех?
Старик взыскательно посмотрел на Стефана. Тот кивнул.
– Правда?! – Бутора подался вперёд, – Это моя-то Уллянка в глазах твоего Бога грешница?!
Стефан встал, зачем-то коснулся креста, висевшего на шее, и резко, словно бинты с запекшейся раны срывал, ответил:
– Бога не трожь! Ульяна перед ним ни в чём не виновата. Она сейчас на небе, потому что святая. А чтобы на земле её не забыли, я пустыню во имя Спаса Нерукотворного Образа решил основать. А там, с Божьей помощью, и Ульяновский монастырь построим, чтобы в веках помнили. И на тебе, дедушка, греха нет, отпускаю я тебе все твои грехи. Ты сделал то, что я не смог.
…Однажды под утро в келью ворвался послушник. Забыв перекреститься на иконы, с порога выпалил:
– Беда, преподобный! Новгород против Перми опять войско направил. У Чёрной речки уже стоят. К нам лазутчик прибежал, тебя дожидается. Сказывал, новгородцы на то рассчитывают, что на сей раз устюжские дружины к нам на подмогу не поспеют, как прошлым летом…
Послушник тараторил, а сам всё косил глазом на книги и летописи, громоздившиеся на просторном столе. «Чудно, – думал про себя монах, – владыко днями и ночами напролёт просиживает в келье, читает или пишет. Зачем ему это, если он и так все молитвы наизусть знает?» Стефан перехватил любопытный взгляд и отослал инока, внезапно осерчав. Нечего глазеть на единственную отраду его сердца! Книги – тайная его страсть, его дети, его наследники… Это – не для чужих пытливых глаз. Но нынче не до книг. Что ж, опять воевать? За Пермь? Или за Москву? На Новгородском вече все – духовные и миряне – крест целовали в том, что Московский митрополит им не указ. До Москвы далеко, а Пермь – вот она, разом с ним, её ставленником, как на ладони. Стефан провел рукой по лицу, стирая усталость. Тяжко вздохнул и опустился на колени. Читал затверженную молитву так, будто слова эти были вживлены в его душу. И вдруг запнулся, замолчал. Болело, нестерпимо болело сердце от усталости и боли. Стефан поднял отчаянный взгляд:
– Что ж это, Господи? Я один… Опять один… Всё перетерпел от неверных – озлобление, ропот, брань, хулу, укоры. А однажды чуть не взошёл на костёр… Я здесь и законоположник, и исцелитель, и креститель, и проповедник, и исповедник, и учитель, и стражевой, и правитель. А был – монах! Господи, ты же человеколюбец, ты всё про меня ведаешь. Ты ведь знаешь, я сызмальства отчий дом на монастырь променял, дабы учиться грамматической премудрости и книжной силе. Книжник я, Господи, книжник, а не воин, не правитель! Ну где же Москва со своею княжьей силой? Я один здесь, Боже праведный. Ты и я, и снег, снег, снег… Я не в силах один искоренить зла и глупости человеческой. Где власть – там и многие обиды… За что ты возложил на меня сей крест, Господи?!..
Монахи и дружинники топтались, не смея войтив келью. Меж собой тревожно судили: время не терпит, что ж владыка медлит? Дверь кельи неожиданно отворилась. На пороге предстал Стефан в чёрной дорожной рясе.
– Чтобы убивать друг друга, ума много не надо. Новгородцы нам братья. Христиане, как и мы. Объединять Русь надобно, а не ослаблять распрями междоусобными. Дружина наша пусть выступает к Чёрной речке, но на тот берег не переходит. Супротив стоять, спуску супостатам не давать, но самим бойню не развязывать. А я в Новгород на переговоры еду.
Кинулись седлать лошадей…
Архиепископ Новгородский Алексий встретил Стефана как подобает сану обоих: степенно, без суеты, с радушным почтением. Слушал не перебивая, обещал поспособствовать мирным переговорам, а заодно и о своей печали пожаловался:
– Ересь у нас в Новгороде, как чума расползается. Карп Стригольник всех с толку сбивает, моего диакона Никиту на свою сторону переманил. Как быть – не знаю. Я уж и патриарху Нилу писал, чтобы надоумил, как искоренить зло благоразумными убеждениями. Он мне в подмогу Дионисия Суздальского прислал, да тот, похоже, не намерен увещевать. Горячится преподобный… А ты, Стефан, сказывают учён зело, греческий знаешь. Составил бы ты поучение против ереси стригольников, а я уж в твою пользу мирные переговоры с нашим князем поведу. Так как, согласен?
Стефан корпел над рукописью день и ночь напролёт. Однако в трапезную к архиепископу каждый раз, как тот звал его, шел не мешкая. Знал, что за кубком доброй монастырской настойки – особенно хороша была клюквенная – будут они с Алексием не одни. Дипломатичный архиепископ зазывал в эти вечера самых влиятельных великокняжеских бояр. Питие развязывало языки, стирало границы. Бояре покидали трапезную не столько хмельные, сколько изумлённые: шли к святым отцам, а попали к государственным деятелям…
Уж были подписаны хартии о мире между Новгородом и Пермью. Уж монахи переписывали набело поучение против ереси, а иные седлали коней, чтобы донести благоразумное увещевание до тех, кто мечется, как свеча на ветру, между русской церковью и стригольниками. И в это самое время в Новгород прибыл Дионисий Суздальский. Повстречались, как водится, за чарой.
– Читал я твоё поучение, Стефан. Зело учёно, но до самого сердца пробирает. Большое дело ты сделал…
Заговорили о прежних временах, об общих знакомцах – Герасиме, Митяе, Великом князе Димитрии Иоанновиче… Засиделись, сумерничая и вспоминая. В дверь тихонько поскребся прислужник. Алексий спросил на правах хозяина:
– Чего тебе? Велено было не тревожить или как?
Прислужник согнулся и зашептал владыке что-то на ухо. Алексий удивленно оборотился к Дионисию:
– К тебе гонец…
– Ну так пропустите его, – тяжело усмехнулся Дионисий, – послушаем, что скажет.
В трапезную, пригнувши голову, шагнул плечистый монах. Быстро обежал всех присутствующих глазами, остановился на Дионисии и, смиряя бас, прогудел:
– Владыко, утопили главных виновников раскола, Карпа Стригольника, диакона Никиту… Запамятовал я третьего…
– Кто утопил, зачем? У них же ученики есть! – не вытерпел Стефан.
– Кто утопил? – переспросил Дионисий. – Народ! Народ, прозревший от твоего поучения против ереси.
И, уже обращаясь к гонцу, резко поднялся:
– Так было?
– Так, – пряча усмешку, кивнул гонец и попятился к двери…
Три епископа тягостно молчали, каждый думал свою думу. Наконец, Дионисий шумно вздохнул и сам себе плеснул настойки. Выпил, никого не приглашая, и обронил, усмехаясь мрачно, всеми тяжёлыми чертами лица:
– В одном покойники были правы: лихоимство церкви терпеть противно, всё продается, всё покупается. Таково бремя Византии… – и ухмыльнулся едко, искоса глянув на Стефана. – Это ты у нас, правитель зырянский, как снег чист, с поучением да наставлением…
Вскоре простились. Стефан отправился в обратный путь, снарядив заодно и хлебный обоз. Лошади шли, увязая по брюхо в снегу. За околицей передний конь встал. Стефан открыл глаза и сбросил с себя кожух. Впереди по санному следу брел маленький человечек, путаясь в овчине до пят. Завидев над собой конскую морду в инее, отступил в сугроб.
– Куда собрался? – окликнул его Стефан.
Чумазый отрок слабо махнул длинным рукавом и сиплым, простуженным голосом безразлично ответил:
– Та – а… Никуда!
– Ты чей?
– Стригольники мы…
– Кто? – опешил Стефан, чувствуя, как холодеет душа.
– Стригольники, – повторил малец, шмыгая носом. – Не знаешь, что ли? Это те, которых намедни поутру чёрные монахи в проруби топили…
– Да какой ты стригольник, – осерчал Стефан, вынимая его из сугроба, – ты от кого род ведешь?
– Я же говорю, Алеша я, Стригольник. Батяня мой был Стригольник и дед тоже.
– Родом ты Пермяк, вот кто! Запомни накрепко, Алексий.
Унёс его в сани, уложил, прикрыл кожухом и стегнул коня…
…Минули годы, пролетели в трудах и заботах, как дни. Вести из белокаменной к Стефану доходили с большим опозданием – через полгода, год, а то и спустя несколько лет. О том, что упокоился в Архангельском соборе Кремля Великий князь Димитрий Иоаннович; что Цареградскую кафедру вместо умершего патриарха Нила занял Антоний; что дважды низложенный московский митрополит Пимен скончался, подъезжая к Царьграду; что новый князь Василий Дмитриевич, дабы положить конец церковной смуте, принял митрополита Киприана, которого отказывался до последнего своего часа принять его отец, Великий князь Димитрий Иоаннович; что сын решился и вовсе на неслыханное: четвертовал на красной от крови московской площади мятежников из Торжка и Новгорода, как врагов государя Московского…
В шесть тысяч девятьсот четвертом году12 Москва встретила епископа Пермского пышной суетой… Но он приехал не ради благосклонных взглядов и великодушных кивков, а ради нужных вопросов, к спасению людей относящихся.
– Край полнощный, близ Каменного Пояса, скудный людьми, изобилует сокровищами природы, в коих у Москвы нужда великая. Но источники эти иссякают от возрастающих непомерных тягот. Дани тяжкие надобно ослабить. Земля Пермская ждёт от младого князя Василия Димитриевича заступничества, истины и добра… Ибо настанет такой час, что Север будет держать на своих плечах Великую Русь!…
После, в трапезной, обносили красным вином. Стефан пригубил и поставил на стол. Зорко следивший за ним митрополистский боярин зашептал, что-де нельзя, от чистого сердца чару поднесли. Стефан допил. А вечером почувствовал, что занемог…
…Епифаний затворился в келье, точил перья, разводил чернила, пытаясь унять дрожь в руках. Инок понял всё.
«Напрасно же отпустили тебя в Москву, там ты и почил. Потому обида у нас на Москву, справедливо ли, имея у себя митрополитов, святителей, взять у нас единственного епископа… Он землю Пермскую, как плугом, проповедью вспахал, учением словес книжных, как семенем, засеял в браздах сердечных… Живы будут эти сердца в веках…»13
В Пермь известие пришло ночью. Хотели ударить в колокол. Но над землёй металась вьюга. Колокола сами собой издавали печальный звук. Сильная буря сломила крест на Ульяновском монастыре…
6
1379 год от Рождества Христова.
7
В исторической части этой и последующих глав автор помимо трудов Н. М. Карамзина, В. О. Ключевского, С. М. Соловьева, и др. опиралась также на «Очерки по истории русской церкви» А. В. Карташева.
8
Все стихи в этой главе принадлежат перу коми поэта Галине Бутыревой.
9
Тун – колдун (коми).
10
Речное судно на веслах и под парусом (Даль).
11
Бутора – северный ветер (коми).
12
1386 год от Рождества Христова.
13
«Житие Стефана Пермского, написанное Епифанием Премудрым».