Читать книгу Русский остаток - Людмила Разумовская - Страница 12
Часть вторая
1
ОглавлениеДвенадцатилетний Юра с мамой Еленой Павловной вернулись в Ленинград в пятьдесят шестом году, когда режим чуточку ослабел и репрессированный народ (из тех, кто остался в живых) потихонечку стал возвращаться в родные места из мест чужих и весьма отдаленных.
Их прописала у себя тетушка Клавдия Петровна Соваж, занимавшая огромную комнату в тридцать шесть метров в коммунальной квартире на Таврической, некогда принадлежавшей целиком ее семье. Со времен революции их начали уплотнять, пока наконец они вшестером (муж, трое детей и престарелая мать) не оказались в одной комнате, бывшей их столовой.
Постепенно члены семьи начали убывать в мир иной. Сначала умерла мать, не выдержавшая революционных пертурбаций. Ее похоронили на Смоленском, недалеко от блаженной Ксении, к которой петербуржцы неустанно вот уже два столетия притекали за помощью и утешением.
Муж самой Клавдии Петровны, полковник царской армии, перешедший затем в Красную (большевики практиковали захват семей царских офицеров, отказывавшихся у них служить, в заложники с последующим их расстрелом), после окончания Гражданской войны был арестован, и о дальнейшей его судьбе никто не знал. Клавдия Петровна предполагала худшее.
Оставались трое детей, из которых один умер во младенчестве в голодные революционные годы, двое других, уже взрослых, в блокаду.
В тридцать четвертом году после убийства Кирова (заказчиком сперва считали сталинскую оппозицию, потом, с легкой руки Хрущева и последующих демократов, – самого Сталина, потом – снова оппозицию) началась очередная чистка больших и малых городов и весей страны, в особенности Ленинграда, где и был застрелен вождь местных коммунистов. Тогда пострадали более тысячи ленинградцев из категории бывших, не до конца уничтоженных за восемнадцать послереволюционных лет.
И снова пронесся стон по России. Сколько их было, этих стонов, плачей, криков, воплей и предсмертных хрипов, знает один Бог, нам их не сосчитать. Уже входило в жизнь новое поколение, родившееся за два-три года до революции или после нее, наивно считавшее себя чисто советскими людьми и искренне не понимавшее, за что же их-то теперь?! По всему выходило: за то, что они дети своих родителей. В голове мешалось. Ведь товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают! Ну а если все-таки отвечают, так не надо нам таких и отцов!
И полетели покаянные письма в Кремль, в ЦК, в НКВД, в Красный Крест, товарищам Сталину, Молотову, Ежову, жене Горького Пешковой…
Да, «я виновен в том, что пытался получить высшее образование обманным путем, скрыв свое социальное происхождение, но…» Да, «дед мой со стороны отца, с которым мать развелась двадцать лет назад, имел аптеку в Петрограде, но…» Да, «мои родители – бывшие дворяне, но я воспитан исключительно советской трудовой школой и с прошлым моих родителей никакой связи не имею…» Да, «мой муж – инженер путей сообщения, убитый бандитами в двадцатом году при постройке Бухарской железной дороги, но с его братом, эмигрировавшим во Францию, мы не имели никаких сношений…» Да, «мы родились в графской семье, но мы не можем быть в этом виноваты, так как по своей молодости не могли знать о прежней жизни и при советской власти добились гораздо большего, чем наши родители в царское время…» Да, «мой муж был до революции кадровый офицер, получил звание штабс-капитана за тяжелые ранения в германскую войну, но он давно умер, за что же нас с сыном выселяют сейчас из Ленинграда с клеймом „чуждый элемент“, не дав сыну окончить техникум (осталось всего две недели!)?..» Да, «мой муж дворянского происхождения, но он оставил нас, когда дети были еще совсем маленькие и он не мог оказать на них никакого антисоветского влияния…» Да, «я пианистка, а мой отец до революции был дирижером Петербургской консерватории, но почему меня с детьми высылают теперь без паспорта в Казахстан, где нет для меня никакой работы и мы вынуждены умереть голодной смертью…» Да, «на моего мужа, врача по профессии, не найдено и не могло быть найдено никакого обвинительного материала, но он был обвинен в том, что мог быть использован в качестве несознательного шпиона, что и предъявлено ему в качестве обвинения…»
Все они думают, что это несправедливость, ошибка, что революция давно закончилась и устоявшей советской власти они никак не помеха и не враги, напротив! Старшее поколение давно смирилось и потихоньку, безмолвно вымирает, лелея в сердце своем, как единственную радость и упование, будущую встречу с родными в загробном мире, а молодое так и рвется в бой – учиться, строить самое передовое и гуманное общество на земле! Почему же родина им не доверяет, не дает возможности проявить себя? Пасынки, они искренне хотели стать если не кровными родными для советской власти, то хотя бы незаконнорожденно-усыновленными ее детьми. Они клялись ей в вечной верности и любви, обещали не щадить своих молодых сил и своего живота ради ее блага (что вскоре и доказали, поголовно уйдя на фронт!). Все было тщетно. В Кремле, очевидно, понимали значение крови (или, как теперь сказали бы, генов) лучше, чем вся эта «бывшая» публика. И как бы ни старался вон из кожи лезть бывший, для рабоче-крестьянской власти он никогда не станет стопроцентным советским. Посему и перевоспитание ГУЛагом велось на истребление, а кого не сумели истребить, тех – в тьмутаракань, в казахско-туркменские голодные степи, подальше от культурных столиц, с глаз долой, к дикарям-туземцам, авось с голоду-холоду перемрут.
Нет, не могли знать бывшие, что и сами они, и клейменые их, порченые дети обречены уже по факту своего рождения на смерть, и в этом вопросе срок давности не имел никакого значения. Как не имели значения честные намерения и благородные порывы бывших. «Не ищите в деле улик, восстал ли он против Совета с оружием или на словах. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы и должны решить судьбу обвиняемого». Так учили большевики чекистов еще в восемнадцатом году. В тридцать пятом это ленинское положение все еще оставалось в силе.
Удивительно, но Клавдия Петровна благополучно пережила все чистки, не считая, правда, полностью загубленной семьи. Последними в блокаду погибли от голода две ее дочери. Война вообще прибрала многих из тех, кого еще не успели по какой-то причине вычистить, но кого так и не захотела полюбить советская власть. Клавдия Петровна осталась жива и на свободе.
Сестре ее Марии Петровне, Юриной бабушке, повезло меньше.
Мария Петровна вышла замуж за врача Павла Николаевича Захарьина, призванного на германский фронт в четырнадцатом году и демобилизовавшегося в семнадцатом в связи с развалом армии. Голод революционного Петрограда погнал их на Кубань, где у родителей Павла Николаевича оставалось маленькое имение. Отсидеться в глуши не удалось, вся Россия кипела и бурлила, палила и стреляла, корчилась в тифозных бараках, мерла и пухла от голода и болезней.
Его демобилизовали в Добровольческую армию Деникина. Он прошел с армией первый Ледовый поход и после ранения снова оказался в родительском доме с женой и маленьким сыном. Переходившие из рук в руки Дон и Кубань умывались кровью. Зажиточное казачество подвергалось такому же классовому уничтожению, как и все прочие «буржуи» и «кадеты». К буржуям красные относили всех, у кого было хоть какое-то имущество, пара лишних штанов, которые можно было отнять, кто сам не ходил с протянутой рукой, к «кадетам» – всю интеллигенцию без разбора (включая почтовых барышень и машинисток).
Родителей Павла Николаевича расстреляли как буржуев.
Сам же Павел Николаевич с семейством бежал под защиту оккупировавших самостийную Украину немцев.
Но немцы и не собирались защищать русских от русских. Заключив мир с большевиками, они быстренько убрались восвояси спасать от будущей перманентной (имени Троцкого) революции родную Германию.
В Киеве, как и по всей Украине, установилась власть Чрезвычайки со знаменитой палачихой Розой Шварц, умучившей за полгода владычества до ста тысяч человек, заливая глотки истязаемым, «чтоб не визжали как поросята», оловом и разбивая им головы молотком.
И повсюду, куда бы ни вступала впоследствии (увы, только временно) Добровольческая армия, она сталкивалась со сценами насилия, перед которыми меркли все известные нам картины римских калигул, восточных тамерланов, израильских иродов. Подвалы, заваленные человеческими телами, слегка присыпанные траншеи с порубленными и еще не добитыми людьми, распятые на крестах, утопленные в нужниках, обезглавленные священники…
Они побежали дальше, в Одессу, которая еще, как и весь Крым, оставалась незанятой большевиками, рассчитывая, в крайнем случае, при окончательной гибели белого движения попытаться уйти за границу.
В феврале двадцатого Одесса пала, началось отступление из города всех военных и гражданских лиц, которым грозила опасность. Тысячные толпы осаждали военные корабли союзников и русские торговые пароходы, отправлявшие беженцев в Константинополь и Сербию. Не попавшие на суда стрелялись, сходили с ума, в безумии бросались вплавь за отходившими кораблями.
Доктор Захарьин с семейством не сумел сесть на пароход и с группой коменданта Одессы полковника Стесселя решил переходить румынскую границу, когда красные уже входили в город. Эта группа состояла из небольшой части боеспособного офицерства и огромной массы гражданских беженцев: жен и детей военных, чиновников, иностранцев, не пожелавших оставаться с большевиками, тифозных больных, раненых, наконец, разных мастей спекулянтов и простых обывателей. Громадный обоз растянулся на несколько километров. Люди везли с собой все, что только можно было увезти в преддверии непостижимой своей судьбы и непредсказуемых событий.
Румыны, которых в шестнадцатом году спасли от полного истребления немцами русские войска, вели себя странно. Они давали разрешение на переход через Днестр, а потом начинали стрелять в измученных бегством, замерзающих от холода, умирающих от ран и болезней, голодных людей. Так было несколько раз. Первыми их жертвами стали кадеты. Они шли мирной цепочкой под белым флагом со своим директором и преподавателями в уверенности, что не станут румыны стрелять в детей, тем более что есть договоренность о переходе через границу. Но румыны, подпустив их на близкое расстояние, открыли артиллерийский огонь. Появились убитые и раненые. Кадеты повернули назад. Началась паника. Мечущуюся, обезумевшую толпу расстреливали с другого берега. Люди ринулись через реку, покрытую тонким льдом, на русский берег – там их встречали огнем красноармейцы. Так они несколько суток метались меж двух огней, пока из двенадцати тысяч вышедших из Одессы беженцев не осталось около полутора тысяч…
Оставшихся в живых добивали поодиночке местные мужики, и не потому даже, что они были особо красные или за большевиков, просто в то безумное время убийство, насилие и разбой не считались чем-то из ряда вон выходящим, это был естественный, нормальный фон и ход жизни.
Доктора Захарьина с женой, потерявших в этом метании между румынами, красными и мародерами-мужиками маленького сына, неожиданным образом спас Котовский. Они попали к нему в тот счастливый час, когда отряду до зарезу нужен был доктор, и Павел Николаевич провел в плену у красного командира шесть месяцев до самого почти окончания Гражданской войны. В двадцать первом году они вернулись в Петроград. Их квартира оказалась разграбленной и занятой, но все же им на двоих выделили отдельную комнату, а Павла Николаевича приняли на работу в Мариинскую больницу на Литейном.
Через полгода его арестовали, он провел несколько месяцев в изоляторе и был выпущен на свободу. В двадцать седьмом году, к десятилетию революции, его арестовали снова и дали пять лет лагерей. Работал он в лагере по своей специальности и потому, вероятно, выжил. Отбыв срок, снова вернулся в Ленинград в ту же Мариинскую больницу, пока в тридцать пятом не началась новая генеральная чистка. Павла Николаевича вновь арестовали, и всю семью (жену и двоих родившихся уже в Ленинграде девочек тринадцати и девяти лет) выслали из Ленинграда в Воронеж. Работа для Павла Николаевича нашлась, но жить было негде. Они скитались по частным домам, переезжая со всеми своими пожитками из одного захудалого угла в другой: никто не хотел брать к себе большую семью, люди и без понаехавших буржуев жили скученно и тесно. Мария Петровна страдала; изгнанных и загнанных нуждой и неустройством людей называли ужасными словами: «выковыренными», а еще – «ленинградской сволочью». Детям то и дело приходилось менять школы, отношение к ним было недоверчивое и злобное. Они были изгои. Мария Петровна боялась, что девочки возненавидят отца («честнейшего и благороднейшего человека!»), – в газетах расхваливался подвиг Павлика Морозова, и школы называли его именем, и пионерские дружины. «Да и как их теперь воспитывать? – терзалась в недоумении Мария Петровна. – Если на любви к советской власти, то кто же тогда их трижды судимый отец и все они? Преступники? Но в чем их преступление? И как же быть с верой? Вслед за Союзом безбожников повторять насчет опиума для народа? Или прятать и зашивать в белье крестики и с детства учить детей лицемерить и лгать?» Она не задавала мужу подобных вопросов. Шизофреническое время постепенно сводило на нет всех рефлексирующих шизофреников, чтобы вся остальная масса, закаленная, как сталь, в борьбе с врагами, уже никогда и ни в чем не сомневалась и всегда имела мнение, согласное с генеральной линией партии.
Однажды старшая дочь Елена пришла из школы зареванная, и Мария Петровна долго не могла добиться от нее, что же произошло в школе. Оказалось, на уроке литературы в рамках всеобщего психоза по поиску врагов народа учительница задала всему классу задание: попытаться найти на обложках школьных тетрадей в васнецовских стилизованных иллюстрациях к русским былинам возможные замаскированные надписи типа «Долой ВКП (б)» или «Долой [уже давно лежавшего в Мавзолее] Ленина» (язык не поворачивался похулить Сталина даже в связи с уроком на бдительность) и т. д. Ученики со всей юной старательностью искали подозрительные надписи и, что самое удивительное, своей буйной детской фантазией что-то похожее, как им казалось, находили! Наперебой они предлагали самые фантастические варианты «долой», и только Елена не увидела в картинах бедного Васнецова ничего, компрометирующего советскую власть. Тогда учительница вызвала ее к доске и перед всем классом как следует отчитала, презрительно заявив, что эта ученица и не могла ничего найти, поскольку ее родители сами из бывших и не могут любить советский строй; что они, должно быть, и детей своих к этому приучают и вообще таким, как Елена, не место в пионерской организации имени вечноживого Ильича. Елена рыдала и сквозь рыдания признавалась в любви к советской власти, говоря, что для нее галстук – самое святое на свете, а ее родители, несмотря на свое происхождение, тоже трудятся на благо Родины. Класс притих, не смея возражать учительнице, и только один второгодник громко заявил с последней парты: «А вы ее выгоните из школы, Нинель Григорьевна, раз она такая!..»
Через год Павел Николаевич умер от сердечного приступа. Мария Петровна осталась с двумя детьми, положение было отчаянное, на работу никуда не брали, они голодали.
Старшую девочку, Юрину маму, Елену Павловну, а тогда просто Лену, приняли учиться в ФЗУ на швею. Младшая, одиннадцатилетняя Нина, втайне от матери написала письмо вождю:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Пишет Вам Нина Захарьина из Воронежа. Я пионерка, учусь на хорошо и отлично и мечтаю стать врачом, как мой папа, который недавно умер, и нам не на что теперь жить. Дорогой Иосиф Виссарионович, я знаю, что Вы – самый справедливый и самый добрый человек на земле, помогите нам, пожалуйста. Я хочу, чтобы маме моей дали хоть какую-нибудь работу, а то часто нам совсем нечего кушать. А еще нас все здесь называют нехорошими словами за то, что мы приехали из Ленинграда, но мы не хотели сюда приезжать, а нас выслали, мама говорила, потому что мы бывшие. Дорогой Иосиф Виссарионович, моя сестра учится теперь в ФЗУ и скоро пойдет работать на благо нашей великой Родины швеей-мотористкой. Я, когда вырасту, буду работать врачом, я очень хочу, чтобы люди никогда не болели и жили долго и счастливо. Мы очень-очень Вас любим и желаем Вам крепкого здоровья и счастья.
Мама и никто не знает, что я пишу Вам письмо, поэтому ответьте мне, пожалуйста, в нашем городе на Главпочтамт.
Любящая Вас пионерка Нина Захарьина».
Дорогой Иосиф Виссарионович ничего пионерке Нине не ответил. Она долго еще ждала и ходила с загадочным выражением лица и, даже когда в школе ее дергали за косы, обливали чернилами тетрадки, толкали и подставляли подножки или говорили бранные и обидные слова, ничего не отвечала и только загадочно улыбалась. Ее стали считать чокнутой.
Между тем приближалась катастрофа. Деньги давно кончились, все, что оставалось более-менее ценного из мужниных и своих вещей, Мария Петровна продала, дешевенькие золотые колечки, сережки и прочая женская мелочь были отданы в уплату за жилье – маленький чуланчик с окном на кухню. Последние две столовые серебряные с позолотой ложки хозяин взял за разрешение пожить им в чуланчике еще неделю. Мария Петровна решилась на отчаянный шаг. Она пришла в местное НКВД и написала заявление:
«Я, Захарьина Мария Петровна, высланная из Ленинграда как член семьи моего мужа Захарьина Павла Николаевича, врача по профессии (умер двадцать третьего марта тысяча девятьсот тридцать шестого года), вместе с двумя дочерьми Еленой и Ниной, будучи без работы и без всяких средств к существованию, опасаясь за жизнь своих детей, прошу арестовать меня как бывший элемент и заключить в тюрьму, а двух дочерей отправить в детский дом, чтобы им не умереть голодной смертью».
Заявление у нее не приняли, сказав, что не могут ее арестовать по названной ею причине. Тогда она сказала: пусть ее арестовывают как контрреволюционерку, поскольку, по ее глубокому убеждению, то государство, которое они построили, является людоедским и она предпочтет, чтобы ее расстреляли, чем смотреть, как мучаются ее дети и еще тысячи ни в чем не повинных граждан.
Ее арестовали. Шестнадцатилетнюю Елену поместили в общежитие для учащихся ФЗУ, одиннадцатилетнюю пионерку Нину направили в детский дом в другой город. Больше они друг друга не видели.