Читать книгу Лютый гость - Людвиг Павельчик - Страница 6
Лютый гость. роман
Глава 3
ОглавлениеО газетной заметке, многоликих монашках и старинной гравюре
Следующие несколько дней прошли ничем не примечательно. Вилли Каю указали его койку в нижнем ярусе деревянного, напоминающего строительные леса сооружения, занимающего добрых две трети общей спальни воспитанников, и досконально разъяснили здешние правила проживания, делая основной упор на грозящие ему в случае малейшего ослушания мучения. Многие из его новых товарищей более всего негодовали на строжайший запрет табака и пива и на чем свет стоит кляли неусыпно следящую за этими делами «старую ведьму» – сестру Ойдоксию. Вилли же все это не интересовало. Он, казалось, был озабочен чем-то совсем другим, озирался с опаской по сторонам, подробно расспрашивал, где что находится, как часто разрешено вставать в туалет и запираются ли на ночь входные двери. Его собеседники, которым такая дотошность казалась странной, недоуменно переглядывались, пожимали плечами и шептались, спрашивая друг друга, не подсунули ли им в товарищи психа.
Был ли Вилли болен? О да, был! Врачи называли его недуг снохождением, мать и отчим – проклятой дуростью, а сестра Бландина – чертовым лунатизмом, который она выбьет из его бестолковой башки. Сам же парнишка не знал названия своей болезни, но боялся ее.
Со снами у него и правда сложились странные, необычные отношения, которым он не мог дать объяснения. Запутанные свои переживания и подозрения, которых он страшился, Вилли не открыл до сих пор никому – ни матери, которая никогда о них и не спрашивала, ни врачам, желающим залезть к нему в душу и вытянуть всю подноготную. Что-то подсказывало маленькому пациенту, что люди в белых халатах, какими бы внимательными и обходительными они ни казались, просто не смогут понять, о чем он им толкует, и заклеймят его навеки каким-нибудь суровым научным вердиктом. Поэтому он с готовностью принял поставленный ими диагноз «сомнамбулизм» и сделал вид, что готов к лечению. И вот теперь он здесь, в интернате при монастыре Датских Ключниц. Хорошо это или плохо, Вилли не знал. То, что ему больше не придется видеть мать и отчима, было, несомненно, большим плюсом, но вот сможет ли он здесь спокойно спать? Не продолжится ли то, что раньше происходило с ним в сновидениях? То, что вырвало его из обычной жизни и бросило в психиатрическую лечебницу в местечке Панкофен?
– Поклон вам, мать-настоятельница! Вы звали меня?
– Что? – Теофана оторвалась от бумаг и подняла голову. – А, это вы, сестра Бландина! Хорошо, что вы пришли, у меня есть для вас кое-что интересное. Но, мне кажется, я приглашала еще и сестру Эдит?
Из-за спины рослой Бландины выдвинулась небольшая, ладно скроенная фигурка и стала рядом со старшей воспитательницей. По сравнению со своей экстравагантной товаркой сестра Эдит выглядела типичной монашкой – скромной, неброской, с просветленными чертами бледного лица и открытым взглядом. Она вежливо, но без подобострастия поклонилась и, сложив руки на груди, замерла в ожидании дальнейших указаний.
– Проходите, сестры, прошу вас, и садитесь напротив меня. Речь пойдет об этом новеньком, что прибыл к нам на прошлой неделе. Вилли Кай.
Бландина, взметнув подол монашеского платья так, словно демонстрировала его в модном салуне, опустилась на предложенный ей стул с изяществом придворной дамы. Сестра Эдит просто присела на краешек и чуть склонила набок голову в уважительном внимании.
Аббатиса продолжала:
– Сегодня, сестры, я получила письмо из психиатрической больницы в Панкофене и думаю, что вам, как педагогам интерната, нужно знать его содержание. Кстати, к письму прилагается вырезка из тамошней газеты с очень любопытной, на мой взгляд, статьей, которая многое расскажет вам о вашем новом воспитаннике. Да вот, впрочем, ознакомьтесь!
С этими словами она протянула Бландине несколько исписанных крупным мужским почерком листов серой бумаги, а Эдит – газетную вырезку. Обе монахини углубились в чтение. Настоятельница тем временем сняла свои огромные очки, отчего глаза ее сильно уменьшились и стали похожи на слепые глазки крота, и протерла линзы лоскутком мягкой ткани. Снова нацепив очки на нос, она о чем-то задумалась.
Сестра Бландина оторвала глаза от врачебного документа и, деланно вздохнув, изрекла:
– Ничего нового, матушка. Уже тогда, когда вы мне рассказали о его больничном прошлом, я поняла, что ничего хорошего ждать не приходится. Подумать только! Он не только малолетний вор, но еще и опасный тип! Я, конечно, знаю, что все наши постояльцы – простите, воспитанники – не подарок и за каждым тянется хвост нарушений и разгильдяйства, но… попытаться таким зверским способом сжить со свету родную мать, которая тебя любит, а затем еще и оклеветать отца, пытаясь свалить на него вину! Это, скажу я вам, выше моего понимания!
– Не отца. Отчима, – поправила ее аббатиса.
Но сестра Бландина лишь скривилась в ответ:
– Какая разница, мать-настоятельница? Подозреваю, что это человек, который вырастил и выкормил паршивца, принял его как родного сына и дал ему крышу над головой. Настоящий его папаша, должно быть, бросил мальца и думать о нем забыл!
Теофана выразительно кашлянула, давая понять вошедшей в раж сестре, что сдержанность и благочестие нужно проявлять не только во время богослужений и выходов в город. Та покорно замолчала.
– Мне кажется, вы рано делаете выводы, сестра Бландина, – проговорила аббатиса слегка назидательным тоном. – На самом деле нам ничего не известно ни об его отце, ни обо всей этой истории. Да и что нам до того? Господь вверил нашим заботам обездоленное дитя, и мы, следуя своему предназначению, обязаны позаботиться о нем так, словно заботимся о самом Христе! К тому же что это вы так завелись, сестра Бландина? Разве позабыли вы о скромности, сердечной отзывчивости и сдержанности, кои должно проявлять христианину? Или сестра Эдит права, и мы и впрямь ничего не знаем друг о друге?
Имейся в кабинете наблюдатель, то ему, чего доброго, могло бы показаться, что во взгляде настоятельницы на долю секунды мелькнуло лукавство, но это было, конечно же, не так.
– Сестра Эдит? – удивленно переспросила Бландина. – По-моему, она ничего не говорила…
– Ах, оставьте, милая, и не обращайте внимания на мои слова, это не ко времени. Ну, что же вы, сестра, никак не закончите чтение?
Последние слова относились уже к Эдит, которая все еще не отрывала взгляда от газетной вырезки. На губах ее играла неожиданно счастливая улыбка.
Заметив это, аббатиса нахмурилась: сама она не испытала таких чувств, читая заметку, да и проявление эмоций на всегда спокойном лице второй воспитательницы было достойно недоумения.
– Что вас так обрадовало, сестра? – поинтересовалась она довольно сухо. – Не поделитесь ли с нами своими переживаниями? Глядишь, и мы с сестрой Бландиной развеселимся…
Эдит видимым усилием воли согнала с лица улыбку, придав ему подобающее монахине удрученно-возвышенное выражение. Делиться с настоятельницей своими мыслями она, по-видимому, не собиралась.
– Простите, матушка, просто мне вспомнилось кое-что, не имеющее прямого отношения к делу.
– Вот как? Вы витаете в облаках, сестра?
– Вовсе нет, матушка. Я внимательно прочла заметку и выслушала мнение сестры Бландины, равно как и вашу оценку последнего, и могу, если желаете, повторить все это слово в слово и даже присовокупить то, что вы обе подумали при этом… Просто в ожидании конца вашей дискуссии я начала думать о другом, вот и все.
Хамство было хорошо завуалировано, и настоятельница сочла нужным сделать вид, что ничего не заметила.
– Хорошо, сестра Эдит, не сердитесь. Так что вы можете сказать по поводу прочитанного?
– Ничего.
– Как – ничего? Но ведь это…
– …ужасно, матушка, но не более того. Как вы только что справедливо заметили в разговоре с сестрой Бландиной, об этой истории нам ничего достоверно не известно, да и не наше это дело – давать оценку чужим поступкам.
Тут вступила в разговор старшая воспитательница:
– Разрешите и мне ознакомиться с заметкой, мать-настоятельница? Хотелось бы узнать, что на самом деле заставило улыбаться сестру Эдит.
– Пожалуйста, – Эдит протянула Бландине вырезку и вновь странно улыбнулась.
На полосе «Фильсхофенского листка» от 23 марта 1962 года можно было прочесть следующее:
«Дитя или изверг?
В четверг, 22 марта, в одном из пригородов Фильсхофена произошла необычная семейная драма. Тринадцатилетний сын бывшей местной официантки – известный в округе воришка и прогульщик школьных занятий – безо всякой причины напал на своих спящих родителей и выплеснул на мать целый ушат неизвестной ядовитой жидкости, от которой на теле женщины остались обширные болезненные раны. В состоянии шока ее доставили в ближайшую больницу для оказания помощи. Внезапно возникшие осложнения в виде сильной лихорадки и онемения кожных покровов требуют дальнейшего врачебного наблюдения пострадавшей.
Потрясенный муж женщины сообщил, что проявивший агрессию мальчик с давнего времени отличался странностями поведения и страдал снохождением (или, говоря научным языком, сомнамбулизмом). Он всегда был замкнутым, нелюдимым и в высшей степени неблагодарным ребенком, однако явной враждебности до сих пор не выказывал.
Мальчик не пытался скрыться, объяснений не давал и, по свидетельствам сотрудников полиции, вид имел затравленный, что и понятно, учитывая низость и нелепость совершенного им поступка. Тринадцатилетний преступник был обезврежен и немедленно доставлен в психиатрическую клинику Панкофена, где он будет тщательно обследован врачами и подвергнут принудительному лечению».
– Ну, что я говорила? – сестра Бландина вернула вырезку аббатисе и сокрушенно покачала головой. – По-моему, сомнений в ненормальности ребенка нет, и он еще доставит нам проблем, однако вы правы, мать-настоятельница, – лишь милосердием и лаской можно облегчить страдания этой заблудшей души…
– Важнее постараться не стать причиной этих ее страданий, – подала голос сестра Эдит. – Жизнь изрядно потрепала этот зеленый росток, и, думаю, ничего плохого не будет, если хотя бы здесь, у нас, с ним станут обращаться тепло и по-человечески.
Мать Теофана посмотрела на нее поверх очков долгим оценивающим взглядом, прежде чем с угрожающим спокойствием изречь:
– Вы хотите сказать, сестра, что с кем-то из воспитанников здесь обращаются не по-человечески? Вы имеете в виду кого-то конкретно?
– Упаси бог, матушка! – чуть поклонилась Эдит, скрывая улыбку. – Однако… Я совсем недавно здесь и не знаю всех нюансов, но в списке воспитательных мер, что висит в преподавательской комнате, я нашла десятки санкций и наказаний, но ни единого поощрения…
– Как вы сейчас верно заметили, дорогая, вы у нас совсем недавно, а уже позволяете себе обсуждать устав обители! Думаю, что…
– Разве нещадная порка детей и попытки сломить их волю в темном сыром подвале прописаны в уставе ордена Петры-Виргинии? Если это так, то я очень прошу указать мне это место в тексте, мать-настоятельница!
Лицо Теофаны окаменело.
– Я не закончила, сестра Эдит, и не смейте более перебивать меня! До вечерней службы еще есть время, и думаю, что вам сейчас следует отправиться к себе и хорошенько обдумать свое дальнейшее поведение! Мы с вами еще вернемся к этому разговору, и надеюсь, что ваше отношение к правилам и иерархии (на последнем слове она сделала существенный нажим) в корне изменится. Ступайте!
Отвесив аббатисе глубокий, почти земной поклон, сестра Эдит вышла из кабинета. Разумеется, она поступит именно так, как ей приказала матушка, и постарается раскаяться в недостойном своем поведении.
На смазливом лице сестры Бландины играла улыбка гиены. Ничего не могло быть приятнее такого подарка – быть свидетельницей унижения этой задиристой выскочки, мнящей себя сердобольной и целомудренной! Словно полный кувшин животворящего бальзама пролила Теофана на израненную душу старшей воспитательницы!
– Как хорошо вы ее пожурили, мать-настоятельница! Теперь она тысячу раз подумает, прежде чем поучать кого-либо!
Аббатиса едва слышно вздохнула.
– Идите и вы, сестра Бландина, идите! Посвятите оставшееся до литургии шестого часа время своим обязанностям. Кстати, сестра Ойдоксия зачем-то искала вас.
Легкий поклон, и старшая воспитательница интерната вышла вон.
Время приближалось к одиннадцати, и в замке Вальденбург было тихо. Все воспитанники находились на занятиях в поселковой школе (в самом монастыре им преподавали только религию, чистописание и природоведение, в котором каким-то образом была сведуща сестра Азария), большинство монахинь трудились каждая на своем поприще (кто сестрой милосердия в больнице, кто в булочной, кто в городской библиотеке), а глухонемая сестра Вера, окончив свои прачечные дела, сидела с рукоделием в углу холла и шума не создавала. Крючок прыгал в ее отекших, заскорузлых руках на удивление бойко, а выползающее из-под него белое кружево, коего Вера за ее многолетнее пребывание в монастыре навязала километры, поражало тонкостью работы. В маленький мирок глухонемой было трудно пробраться, да в нем, наверное, и не было места ни для кого, кроме Бога. Рассказывали, что Вера не всегда была такой: когда-то она якобы даже читала стихи со сцены и готовилась в артистки, но, чудом избежав смерти от топора пьяного отца и став свидетельницей того, как этот самый топор превращает в кучу кровавого месива ее мать, Вера утратила речевые способности, замкнулась в себе, опустилась и, несколько лет проведя в доме для умалишенных, была отпущена в обитель ордена Петры-Виргинии. Не получив никакой профессии и не умея говорить, она, в отличие от других сестер, не могла работать за стенами монастыря, а потому занималась прачечной, смотрела за порядком в помывочной и кладовых, да иной раз, когда этого требовали обстоятельства, приглядывала за сорванцами-воспитанниками. В обители Веру по большей части просто не замечали, она была словно частью интерьера, и мало кто задерживался взглядом на ее бесформенной приземистой фигуре с невыразительным, покрытым сеткой морщин лицом и всегда чуть шевелящимися, как будто она хотела поведать о чем-то, губами.
В это время дня в замке не было никаких занятий: религиозные назидания матери Теофаны воспитанникам были запланированы на шестнадцать часов, а изучение жизнеописания Святого Фомы – лишь на завтра. Сестре Азарии с ее природоведением также не нашлось места в сегодняшнем расписании, так что остаток монастырского дня обещал быть спокойным. После повечерия сестры, не занятые воспитанием молодежи, кивнут друг дружке и, оберегаемые ангелами, разойдутся по своим кельям. С этого момента и до утра для монахинь наступало время «большого молчания», которое, согласно уставу, могло нарушаться лишь в экстренных случаях.
Воспитатели, конечно же, были освобождены от исполнения этого предписания, так как молча совладать с дикой оравой разнузданных детей и подростков было бы не под силу ни уродливой, как саламандра, Ойдоксии, ни прекрасной, как породистая лошадь, Бландине, ни даже спокойной и терпеливой Эдит. Первым двум речь требовалась для громогласных или шипяще-угрожающих журений, последней – для вдумчивых, рациональных объяснений и завораживающих историй, которых она знала в избытке. Когда сестра Эдит садилась на стул у двери в их спальню и вела сказ о каком-нибудь влюбленном в тень огня средневековом рыцаре, нашедшем смерть на подступах к объекту своего вожделения (скрывающемуся, само собой разумеется, в замке Вальденбург), то даже начитанный скептик Шорши откладывал в сторону свою очередную книгу и начинал прислушиваться к тихому, немного приглушенному голосу девушки – самой молодой из датских ключниц. Как только это происходило, замолкали, будучи знакомы с гневом своего предводителя, даже самые неугомонные из воспитанников, а долговязый Карл по кличке Бродяга, которому ничего, кроме пакостей, интересно не было, просто забирался с головой под свое колючее одеяло и засыпал.
Свои волшебные рассказы и тихие, никому не знакомые странные напевы, которые она обращала, как правило, к притаившейся за окном ночи, сестра Эдит чередовала с расспросами. Ее интересовало все: как прошел день у Томаса и что так обрадовало сегодня после завтрака Франци? Почему плакал в раздевалке маленький Анди? Не находит ли Шорши, что школьная учительница географии слишком мало требует от него (ведь он такой умный!) и зачем Вилли Кай снова целых полчаса топтался у входа в подвал, ведь там нет ничего интересного? Ах, вот как?! Он хотел убедиться, что дверь плотно закрыта? Какая чепуха! Он уже большой мальчик и должен бы понимать, что никаких чудовищ там нет…
И так далее. Ни спорить, ни тем более ругаться с сестрой Эдит было невозможно, как невозможно, да и не хочется, плевать в солнце, согревающее и дарящее тебе лучи своего света. Эта кроткая женщина, неизвестно почему принявшая постриг, не была ни грозной, ни властной, ни даже просто волевой, но именно ее тихий, ласковый голос в мгновение ока наводил порядок в нестройных рядах «трудных» подростков. Такого волшебного эффекта не достигал ни ледяной, состоящий почти из одних приказов, «барабанный бой» сестры Бландины, ни проникнутый ненавистью зубодробильный скрежет старой карги Ойдоксии, единственной целью которой было найти повод для применения пыток к «несносным поганцам».
К несчастью, три воспитательницы должны были чередоваться при исполнении своих обязанностей, и потому лишь каждый третий вечер дети могли рассчитывать заснуть без страха и окриков, а заодно и услышать что-нибудь интересное. Впрочем, некоторым из них – тем, что постарше, – созерцание раскрепощенно дефилирующей вдоль ряда двухъярусных коек пышнотелой нимфы Бландины также доставляло немалое удовольствие. В их глазах она была воплощением женского начала, и каждый подросток, которому доводилось вдохнуть дурманящий запах ее тела, получал на ночь порцию таких снов, до которых волшебным сказкам Эдит было никогда не дотянуться.
Лишь сестра Ойдоксия – карикатурный слепок сказочных лесных троллей – являла собой истинную беду: редкий вечер ее дежурства проходил без отправки одного из воспитанников в темный сырой подвал для увещевания, а то и назначения на следующий день полноценного вразумления. В отсрочке наказания и заключался маленький «фокус» сестры Ойдоксии: назначая издевательство за какую-нибудь явную мелочь, она не могла быть уверенной, что мать Теофана не отменит экзекуцию, а потому определяла отсрочку до завтра – в надежде, что обуреваемый ужасом ожидания виновник ударится ночью в бега, что уже по всем правилам неминуемо каралось вразумлением. Со временем эту ее стратегию раскусили, и воспитанники вальденбургского интерната не спешили обмочить штаны при оглашении ею приговора, но ненависть и презрение к сестре Ойдоксии от этого меньше не стали, и она чаще, чем другие сестры, становилась объектом злых мальчишечьих шуток. Впрочем, за кусачего рака в кармане плаща, кусок собачьего дерьма в ботинке и даже просто неосторожный смешок за спиной зловредная ведьма всегда люто мстила, поэтому конца этой войне не предвиделось.
Ну, и с некоторых пор в монастыре появился еще один примечательный персонаж, точнее, не появился, а приобрел новые качества. Речь идет о сестре Эпифании, с которой произошла несчастливая история, послужившая к тому же источником самой, пожалуй, мрачной легенды Вальденбурга, которую подслушал (а может быть, и выдумал) не так давно один из местных героев – ушлый мальчонка по имени Франци.
Как-то раз этому самому Франци довелось иметь скучное «ботиночное дежурство» – сидел на низенькой скамейке в одной из комнат общего пользования в Верхнем замке (для уплаты трудового долга воспитанников туда пускали) и чистил вываленные перед ним бесформенные, похожие на солдатские, ботинки своих милосердных наставниц. Для того чтобы иметь удовольствие несколько часов кряду дышать гуталином, никакой провинности не требовалось – эта работа являлась частью обязательной программы воспитания сирот, позволявшей им, по словам матери Теофаны, «хотя бы на полногтя отблагодарить добрых сестер за каторжный воспитательский труд и те мучения, что они претерпевают».
Так вот, сидя на скамейке и махая без устали щеткой и бархоткой, парнишка увидел через приоткрытую дверь гладильной комнаты согбенные черные спины двух монахинь, склонившихся над подоконником и рассматривающих что-то в свете заходящего солнца. По напряженному шушуканью и временами прорывающемуся сквозь него легкому повизгиванию мальчишке стало ясно, что две «коровы» (как он тут же окрестил монашек) – жирная и тощая – напали на что-то, крайне их заинтересовавшее. Перешептываясь, они касались друг дружки своими крахмальными косынками и нетерпеливо переминались с ножки на ножку. Одну из них – толстуху Магду – чистильщик ботинок хорошо помнил и побаивался: ведь это именно она выкрутила ему давеча ухо да так натрубила в него своим гнусавым басом, что он чуть не написал в штаны. Имени второй монашки – тощей невзрачной тетки – он не знал, – она была занята где-то при хозяйстве и к его воспитанию отношения не имела.
Сейчас эта самая хозяйственная тетка что-то настойчиво доказывала Магде, тыча пальцем в лежащую перед ними на подоконнике вещь, а та, видимо, не желала принимать на веру речи собеседницы и невразумительно бубнила в ответ. Наткнувшись на стену твердолобости и теряя терпение, тощая монахиня повысила голос, и до замершего со щеткой в руке Франци долетели следующие слова:
– Какая же ты, Магда, ей-богу! Говорят тебе, что так оно и есть!
– Бррр… Бом-бум, дрр… – последовал ответ толстухи.
– Да ты не спорь, а подумай сама! Ну, где ты нашла эту гравюру?
Тут Магде, видимо, «вступило в стегно», она схватилась рукой за свою жирную ляжку и разогнулась. Она больше не подпирала рукой подбородок, и теперь ее ответ можно было разобрать.
– Ну, в подвале нашла, Эпифания, за старой решеткой. Я ведь тебе говорила…
«О как! Эпифания! – фыркнул про себя случайный свидетель разговора, не выпускавший из руки сапожную щетку. – Интересно, кто придумал давать монахиням такие идиотские имена?»
– А почему до тебя ее никто не нашел?
– Так ведь это… Решетка же землей была завалена, а когда недавно прокладывали трубы и отгребли землю, так она и выступила на свет божий. Открыть-то ее все равно нельзя, а вот руку просунуть можно.
Собеседница Магды хмыкнула и посмотрела на ту с любопытством.
– Чего это тебе приспичило руки туда просовывать? Что ты вообще там делала? Или забыла, что нам теплый туалет соорудили?
Толстуха смутилась:
– Да нет… Я не…
– Понятно. Жратву прячешь, – подвела черту Эпифания и тут же забыла об этом. – Так ты подумай, сколько времени эта гравюра могла там пролежать! Несколько сот лет!
– И что с того?
– Да то, что дамочка эта на гравюре – именно та дамочка, понятно тебе?
– Какая – та?
– Ну, до чего ты непроходимая, Магда! Беда мне с тобой!
– Брр…Бум! – толстуха снова склонилась над подоконником и подперла отвислую щеку ладонью, так что речь ее опять стала неразборчивой.
Тут сестра, что «по хозяйству», величественно выпрямилась, расправила плечи и, придав голосу торжественности, заявила:
– Это, глупая ты моя Магда, та самая княжна-оборотень, что сожрала и растерзала тут в пятнадцатом веке пол-округи, а потом и сама сгинула! Ха! А хочешь, я скажу тебе, недалекая моя подруга, где она сейчас?
– Г-где же? – прошептала перепуганная толстуха и оглянулась, словно ожидая увидеть за спиной оборотня.
Удовлетворенная произведенным эффектом и желая закончить речь наиболее выразительно, сказочница перешла на страшный шепот:
– Почуяв близкую расправу, она обернулась летучей мышью – бессмертным крылатым чудищем и правит с тех пор целым сонмом этих отродий, пищащих ночами и не дающих тебе спать, о бестолковая моя Магда!
– Неужели и впрямь? – попятилась та и, не окажись сзади нее табурета, опустила бы свою могучую задницу прямо на пол.
– Да! И это не все! Ты нашла ее портрет, сестра, ее оберег, и теперь она спустится к тебе ночью, бесшумно паря на своих перепончатых крыльях, и вонзит в твою жирную шею свои маленькие острые зубы…
– О!
– А потом примется за остальных, как она уже это делала пятьсот лет назад! Ну, теперь ты веришь мне? А то никак тебя было не вразумить!
Услышав знакомое слово, Франци представил себе, как некто вразумляет неповоротливую старуху, и громко фыркнул.
– Ах! Кто здесь? – резко повернулась на звук сестра Эпифания, закончившая рассказывать одну из самых нелепых и бессмысленных своих историй. – Неужто сорванцы?
Бросив щетку и едва не перевернув банку с гуталином, струхнувший парнишка, ставший свидетелем ужасного пророчества, метнулся к двери и был таков. Сестры озадаченно переглянулись.
– Ну вот, Магда, теперь пойдут о нас с тобой слухи… Скажут, свихнулись старухи, и смеяться станут.
– Я им посмеюсь! – погрозила Магда кулаком в сторону невидимого противника, но было заметно, что и ей не по себе.
Тощая монашка вновь склонилась над лежащей на широком каменном подоконнике маленькой литой картинкой. Металл порядком позеленел за годы, но, присмотревшись, на нем все еще можно было разглядеть точеный профиль с локонами и полустертую надпись, сделанную старинными витыми рунами, а потому неудобочитаемую. Поднатужившись, Эпифании удалось разобрать букву «Э» в начале первого слова, слог «Вин» в третьем да связку «цу» между ними.
– Ты что-нибудь понимаешь, Магда? – спросила она озадаченно.
Та, вызубрившая когда-то в угоду настоятельнице историю монастыря, снисходительно бросила:
– Чего ж тут понимать? Это, безусловно, Элизабет цу Винцер. Та самая, чьи гнусности ты только что живописала этому змеенышу, что чистил ботинки.
– Так это… она жила в пятнадцатом веке и продала замок? Признаться, я лишь краем уха слышала об этом…
– Очень жаль, что ты такая необразованная, сестра Эпифания. Право, очень.
– Послушай, а она…гм…и вправду была таким монстром?
– Надо полагать. А иначе почему бы она так запомнилась? Кстати, историю про летучую мышь… ну, о том, что эта женщина обернулась крылатой тварью, я уже слышала раньше, только вот не помню, когда и где. Так что не приписывай себе авторство!
– Да я и не приписываю. Послушай-ка, Магда, а если это и взаправду она, то… что теперь?
– Теперь? – толстые щеки Магды разъехались по сторонам, соорудив на ее красном лице подобие улыбки. – Теперь она спустится к тебе ночью, бесшумно паря на своих перепончатых крыльях, и… вразумит тебя, о Эпифания!
Зычно захохотав, сестра Магда удалилась, оставив озадаченную и порядком испуганную собеседницу в одиночестве.
Франци же в это время не спеша, даже важно входил в общую спальню, чтобы стать героем, вновь и вновь смакующим подробности подслушанного им тайного разговора. Любопытные слушатели не заставили себя ждать, и с тех пор легенда о княжне-оборотне вытеснила прежнюю, оставив право бояться мертвых монашек в образе летучих мышей младшему поколению. Привилегию же рисовать в воображении стати и формы бессмертного вервольфа в юбке и поеживаться под колючим одеялом от такого же колючего, но приятного ужаса старшие воспитанники интерната целиком и полностью присвоили себе.
После этого случая прошло несколько тяжелых и серых, как непропеченный хлеб, монастырских месяцев. Первый восторг прошел, и Франци из героя снова превратился в рядового, уступив пальму первенства ребятам с кулаками покрепче. Сестра Эпифания, что так мастерски рассказала слышанную когда-то историю о владетельной летучей мыши, вскоре после того случая слегла с мозговой лихорадкой, но не скончалась, как того ожидали ее подруги, а лишь «совсем рехнулась». Она бредила, кричала, временами теряла сознание и не контролировала кое-какие физиологические процессы. Доктор Шольц – пожилой, неказистый, а потому пользующийся доверием настоятельницы местный врач, – осмотрев ее, побледнел, перекрестился и велел позвать священника. Однако после того, как пастор трое суток промучился у постели больной, а смерть так и не наступила, Эпифанию решено было переправить в больницу в Пассау, где она уже через несколько дней пришла в себя и заявила, что «выведет на чистую воду всех этих тварей и докопается до истины». Доктора и сестры, переглядываясь друг с другом и скорбно качая головами, не стали донимать больную расспросами: было ясно, что болезнь сделала свое дело и Эпифании никогда уж не стать прежней. Теперь она целыми днями шастала по окрестным территориям в поисках доказательств неизвестно чего: рыскала по каким-то музеям, шепталась с сирыми и убогими да донимала нелепыми расспросами бывших дворян, разыскивая их по геральдическим реестрам. По хозяйству теперь управлялась новая монашка, а еще более разжиревшая сестра Магда по-прежнему таскала свои телеса по территории и раздавала направо и налево оплеухи, забывая о системе пожурения-увещевания-вразумления, которой должна была бы придерживаться. Ну, а гравюра… Гравюра с профилем загадочной злобной Элизабет, якобы до сих пор обитающей в маленьком уродливом тельце летучей мыши где-то в замшелых недрах монастыря, исчезла.
В тот день, когда состоялся ее разговор с Эпифанией, сестра Магда, уходя, попросту забыла гравюру на подоконнике в гладильной комнате, а когда спохватилась и вернулась, то ни гравюры, ни Эпифании там не нашла. Полагая, что это именно та прихватила с собой старинную вещицу, толстуха потащилась в келью подруги и потребовала возвернуть ей прихваченное, но успеха не имела: сестра Эпифания сделала большие глаза и взяла в свидетели всех святых, что и думать забыла о той «железной картинке» и с подоконника ее не брала. Сестре Магде не оставалось ничего другого, как угрюмо ретироваться. Она нисколько не сомневалась в том, что противная худышка нагло лжет, однако доказательств тому привести не могла.
Снедаемая обидой, толстуха решила обыскать комнатушку сестры Эпифании в ее отсутствие и вернуть себе портрет девчонки-оборотня, который она почему-то вдруг страстно возлюбила. Несколько дней спустя, улучив момент, она и в самом деле ввалилась в келью, но наделала шуму и была застигнута своей обидчицей на месте преступления. Густо покраснев и устремив в пол свои поросячьи глазки, Магда принялась мямлить что-то невразумительное, а потом, просияв, заявила, что просто перепутала двери келий. Ни умом, ни находчивостью она не отличалась, и Эпифания, зная это, не стала глумиться над старухой и, вместо того чтобы пожаловаться настоятельнице, еще раз – так искренне, как только могла – заверила бывшую подругу в том, что не брала ее «старую, позеленевшую, никому не нужную железяку». Дорогая Магда должна ей поверить, что, даже будь у нее эта гравюра, она вышвырнула бы ее на свалку. Зачем собирать всякий хлам?
Хмуро взглянув на упрямую нахалку, сестра Магда ничего не ответила и вышла из кельи, решив дожидаться смерти воровки. Но смерть, как известно, – особа непредсказуемая и прогнозов не любит, в чем читателю этих строк еще доведется убедиться. А что касается гравюры, то она еще, может статься, и найдется…
В общем, обитель датских ключниц жила своей, полнокровной жизнью, словно одна большая семья. В семье этой, как и положено, побаивались мать, робели перед старшими сестрами, подшучивали над малышами и чурались дальних родственников. Одного лишь не было в этом странном семействе – общего домашнего очага и душевной теплоты. Но семьи, впрочем, бывают разные.