Читать книгу Мимесис в изобразительном искусстве: от греческой классики до французского сюрреализма - М. А. Чернышева - Страница 3
Часть первая. Античность
ОглавлениеПлатон об идеях и мимесисе. – Правдивое и фантастическое подражание. – Какое искусство имеет в виду Платон? – Немиметические образы. – Аристотель об идеях и мимесисе. Убедительное подражание невозможному. Рогатая лань. – Идеальный и пойэтический мимесис. – Воздействие мимесиса. – Нагота в греческом искусстве как миметическая форма. – Рельеф с фриза храма Зевса в Олимпии. – Рельеф с фриза Парфенона. – «Канон» Поликлета. – «Гермес с младенцем Дионисом» Праксителя. – Портрет, пейзаж и натюрморт в римском искусстве. – Филострат о мимесисе и фантазии. – Миметическое и символическое.
Платон об идеях и мимесисе. Согласно Платону (ок. 427 – ок. 347 гг. до н. э.), высшим, истинным бытием обладают идеи. Это бестелесные трансцендентные сущности. Они не доступны чувственному восприятию, познать их может только разум избранных философов. Чем сильнее врожденный и укрепленный правильными упражнениями философский разум, тем яснее предстают ему идеальные сущности. Все земные вещи и явления связаны с идеями как своими первообразами, оставаясь, однако, лишь бледными подобиями, тенями идей.
Платон считает изобразительное искусство, как, например, и поэзию, в основе своей миметическим, подражательным. В его глазах оно заслуживает низкой оценки, так как множит подобия подобий, тени теней, отображая материальную природу, которая сама есть несовершенное повторение идеального мира. По Платону, живописец создает произведения, «стоящие на третьем месте от сущности»,[5] т. е. по отношению к идеям они занимают положение не только более низкое, чем творения природы, но и более низкое, чем продукты ремесла. Такие произведения только отвлекают от постижения идей, обманывая, зачаровывая человеческие чувства. В X книге «Государства» Платон выносит крайне суровый приговор подражательному искусству, утверждая, что оно воспроизводит не действительное бытие, а только кажимость, призраков, и сравнивая подражателя с шарлатаном: «…Живопись – и вообще подражательное искусство – творит произведения, далекие от действительности, и имеет дело с началом нашей души, далеким от разумности; поэтому такое искусство и не может быть сподвижником и другом всего того, что здраво и истинно. ‹…› подражательное искусство, будучи и само по себе низменным, от совокупления с низменным и порождает низменное».[6]
В диалоге «Софист» Платон судит о подражательном искусстве гибче, различая два вида изобразительного мимесиса: «искусство творить образы и искусство создавать призрачные подобия».[7]
Правдивое и фантастическое подражание. Искусство, творящее образы, т. е. правдиво подражающее действительно существующему, соблюдая его объективные измерения и пропорции («соответственно с длиною, шириною и глубиною образца, придавая затем еще всему подходящую окраску»),[8] не вызывает у Платона осуждения в «Софисте». Здесь его критика сосредоточена на искусстве, создающем призрачные подобия и не соблюдающем действительный порядок вещей. Оно не только увлекается передачей вещей, изменчивых по своей неидеальной природе, но и учитывает их случайные изменения и искажения в зрительном восприятии в зависимости от точки зрения, игры света… Еще в «Государстве» Платон рассуждал о том, что ложе, «если смотреть на него сбоку, или прямо, или еще с какой-нибудь стороны»,[9] не отличается от самого себя и лишь кажется иным. И, следовательно, изображать его в конкретном ракурсе значит изображать не само ложе, а его призрак.
Искусство, создающее призрачные подобия, Платон называет фантастическим (φανταστικε) подражанием, понимая под этим изображение вещей, какими они субъективно воспринимаются чувствами, кажутся, а не какие они суть на самом деле. Такая фантазия не только не совпадает с нашим современным понятием воображения, восходящим к античной эстетике постплатоновской эпохи, но прямо противоположна ему. Примером такой фантазии может служить вся та живопись, к которой в наши дни применим термин «реализм». И наоборот, как «реальность» часто переводят с древнегреческого и латинского языков слова «alētheia» и «veritas», которые означают, скорее, «истину», т. е. реальность не в ее кажущемся облике, а в ее истинном порядке, в ее действительных соотношениях. Алетейя – это реальность, как мы ее знаем; фантазия – это реальность, как мы ее ощущаем.[10]
Какое искусство имеет в виду Платон? Искусство, которое Платон считает фантастическим и лживым, рождалось у него на глазах, было чем-то абсолютно новым, невиданным и немыслимым еще столетием раньше. У многих тогда и позднее, как и у нас до сих пор, оно вызывало восхищенное удивление. Но не у Платона. Об этом искусстве мы знаем по рассказам античных авторов и по немногим сохранившимся образцам.
В середине V в. до н. э. скульптор Фидий, легендарные творения которого не дошли до нас, победил в состязании с Алкаменом, так как в отличие от него создал статую Афины, пропорции которой учитывали ее постановку на высоком пьедестале и, следовательно, восприятие в сильном ракурсе снизу вверх. На уровне зрителя эта статуя с преувеличенной верхней частью и преуменьшенной нижней казалась уродливой. Поэтому народ признал победу Фидия, только когда статую воздвигли на пьедестал. Так Фидий пожертвовал «истинной соразмерностью прекрасных вещей» ради оптической убедительности, т. е. поступил как те мастера «больших вещей», которых не одобряет в «Софисте» Платон.
Современник Фидия Полигнот ввел в живопись изображение пространства, сложных ракурсов и стал, по словам Аристотеля, «отличным живописцем характеров».[11] Как почти вся греческая живопись классического периода, произведения Полигнота не сохранились. О манере и приемах Полигнота судят по современной ему вазописи, например, по росписи на «Кратере Ниобид» (ок. 460 г. до н. э., илл. 1). На одной стороне «Кратера Ниобид» изображена точно не идентифицируемая сцена с Афиной, Гераклом и воинами. Фигуры распределены так, как если бы они находились в разных планах или, скорее, на разных уровнях холмистой поверхности земли, обозначенной волнистыми линиями. Хотя абрисы некоторых фигур слегка накладываются один на другой, глубина пространства не передана, пространственный эффект связан с разработкой не объема и качеств самого пространства, а с пространственной, т. е. ракурсной (необычно смелой) трактовкой фигур и предметов. Такое предметно опосредованное понимание пространства характерно для всей древнегреческой живописи,[12] и вызвано тем, что художественное мышление греков скульптурно по своему типу, т. е. сосредоточено на том, что обладает определенностью, законченностью, цельностью и измеримостью фигуры.
1. Кратер Ниобид. Сторона А: Гибель Ниобид. Ок. 460 г. до н. э. Фрагмент. Париж, Лувр.
Естественной грацией и сложным трехчетвертным поворотом выделяется поза сидящего на пригорке юноши. Он напоминает исследователям описанного Павсанием Гектора из композиции Полигнота в Дельфах: «Гектор сидит, обхватив обеими руками левое колено в скорбной позе».[13]
На другой стороне кратера изображена участь детей Ниобы. Эта фиванская царица хвасталась перед богиней Лето тем, что у нее много прекрасных детей, в то время как у Лето всего двое. Эти последние – Аполлон и Артемида – отомстили за мать, расстреляв детей Ниобы из луков. Невинные мальчики и девочки мечутся и с тихой, бессильной покорностью падают на землю умирая. На фоне олимпийской стати и удали богов, выведенных в канонически ясных и энергичных позах, ужас происходящего проступает в самой прихотливости рисунка хрупких детских фигур и их неловких поз. Девочка лежит, поджав ноги и далеко выбросив в сторону руку, тонкую и длинную. Мальчик уткнулся лицом в склон холма, чернота которого срезала по краю силуэт его фигуры. Видны лишь пальцы левой руки, цепляющиеся за верхушку холма. Стрела пригвоздила его к земле, пройдя холм насквозь.
Фигура мальчика – пример того, что нарушение телесной целостности, принцип которой был дорог греческому искусству, греческий художник использует как прием изображения тела мертвого, т. е. тела, утратившего свое совершенство.[14] Сокращению, фрагментированию фигур служит не только перекрывание их другими формами, но и подчинение их резким ракурсам. И хотя греческая живопись со времен Полигнота обогащает арсенал искусства сложными, разнообразными ракурсами, в природе ее заложено осторожно-продуманное отношение к ракурсу, угрожающему полноценности тела.
Нельзя не заметить, что хотя Платон уличает в лживом подражании и скульпторов, и живописцев (а также, например, поэтов и софистов), живопись превосходит скульптуру исконной склонностью и возможностями по этой части хотя бы по той причине, что вынуждена трехмерное изображать как двухмерное, сглаживать объемность форм и урезать их ракурсами. В «Государстве» Платон приводит в пример живопись, сравнивая ее с зеркалом: «Это нетрудное дело, и выполняется оно часто и быстро. Если тебе хочется поскорее, возьми зеркало и води им в разные стороны – сейчас же у тебя получится и солнце, и все, что на небе, и земля, и ты сам, и остальные живые существа, а также предметы, растения и все, о чем только что шла речь».[15] В отличие от скульптуры все способна изобразить живопись, включая те природные явления, которые призрачны сами по себе. Но это-то и показывает, по мнению Платона, размах ее обмана и шарлатанства. Ее подражательный порок предстает прямо пропорциональным ее изобразительному могуществу.
Ближе к рубежу V–IV вв. до н. э., уже во времена самого Платона, приобрели популярность художники, названные живописцами теней. Они использовали свето-теневую моделировку для придания большей объемности изображаемым вещам. Среди них были Зевксис с Паррасием, соревновавшиеся в иллюзионистическом мастерстве. Сначала Зевксис отдернул покрывало со своей картины, и на ней предстала гроздь винограда, изображенная так похоже, что птицы слетелись ее клевать. «Теперь ты отдерни покрывало!» – обратился Зевксис к Паррасию. Тут-то и выяснилось, что именно покрывало написано на картине Паррасия, и победа осталась за ним, так как он обманул не птиц, а глаз самого живописца Зевксиса.
Античность любила и передавала через поколения анекдоты о подобных художественных фокусах. В этих анекдотах сквозит неподдельный восторг перед неотличимыми от природы изображениями как перед тем, что стало вдруг и впервые возможным. Это любопытные свидетельства ожиданий, реакций и риторики ранней зрительской аудитории. Но на них не стоит полагаться как на свидетельства о самом искусстве. Сохранившиеся произведения V в. до н. э. в их сравнении с произведениями VI в. до н. э. демонстрируют, без преувеличения, поразительный взлет художественного правдоподобия, но ни в одном из этих произведений осуждаемый Платоном иллюзионизм не превращается в единственную или главную задачу искусства. И ни одно из них не обманывает глаз.
Величие богов, изваянных Фидием, ввергало в трепет. Неземная красота людей, изображенных Зевксисом, восхищала.
Немиметические образы. Кое-где в своих текстах Платон как будто допускает, что изобразительное искусство может возвыситься над подражанием и создавать идеальные образы. В «Государстве» он сравнивает свой проект идеального государства с творением художника, который «рисует как выглядел бы самый красивый человек, и это достаточно выражено на картине, хотя и не в состоянии доказать, что такой человек может существовать на самом деле».[16] Однако в этих словах нет утверждения, что и этот художник существует на самом деле. Художник уподоблен философу, разум которого способен постигать идеи. Но в отличие от философа художник работает со зримыми образами и с живописным материалом. И вопрос о том, как в этих образах и материале будут переданы невидимые, бестелесные идеи, остается открытым.
В приведенной цитате Платон описывает искусство, которое Аристотель включит в область миметического. Но для Платона мимесис, основанный на внешнем восприятии вещей, на создании образов, манящих и волнующих человеческие чувства, остается несовместим со строгой, холодной работой разума, которой требует постижение идей.
Аристотель об идеях и мимесисе. В отличие от Платона Аристотель (384–322 гг. до н. э.) мыслит идеи существующими внутри вещей и явлений, а не над ними. Эти внутренние идеи Аристотель называет формами. Для искусства из этого следует, что, подражая природе, оно в принципе способно раскрывать и идеи (формы), в ней заключенные, что мимесис совместим с созданием идеальных образов. В таких образах достигают прояснения и полноты и чувственные, и идеальные качества вещей, связанные взаимным усилением.
Хотя Аристотель в своих текстах обнаруживает к живописи и скульптуре больше чувствительности, чем Платон, среди искусств собственно изобразительные его, как и Платона, интересуют в последнюю очередь.
В «Поэтике», трактате, посвященном поэтическому искусству, где о живописи упомянуто лишь мельком, Аристотель рассуждает не только о предметах мимесиса, но также о его средствах и способах. Он пишет: «таковы-то эти три различия…: чем [подражать], чему и как».[17] «Чем» – это выразительные и изобразительные средства. Средствами музыки являются гармония и ритм, поэзии – метрически организованное слово, прозы – «голое слово»; живописи – линии, краски. «Как» – это совокупность творческих принципов, правил и приемов, творческий метод, способ.
Предметы подражания Аристотель делит на три типа: «так как поэт есть подражатель (подобно живописцу или иному делателю изображений), то он всегда неизбежно должен подражать одному из трех: или тому, как было и есть; или тому, как говорится и кажется; или тому, как должно быть».[18]
Внешне эта классификация сходна с той, которую предложил Платон, но по существу – только в одном пункте: искусство, изображающее вещи такими, какие они есть, Платон называл искусством, творящим честные подобия.
Искусство, изображающее вещи, какими они должны быть, т. е. создающее идеальные образы, Платон в отличие от Аристотеля противопоставлял миметическому.
Искусство, изображающее вещи, какими они кажутся, Платон называл искусством, создающим призраков, фантазии, и осуждал больше всего. Аристотель же, напротив, признает за ним богатый потенциал. Предметный состав такого искусства он трактует широко и сложно. Сюда относятся и вещи, как о них говорят, сюда тяготеют и вещи, как о них думают, т. е. вещи, воспринимаемые не только чувствами, но и разумом, а также и вовсе вымышленные. Более того, образы, прихотливо передающие реальное или сочиняющие несуществующее, сближаются с образами, превосходящими действительность, идеальными, на тех основаниях, что и те, и другие представляют невозможное. То, что для Платона было презренной, пустой и лживой фантазией, у Аристотеля получает шанс соединиться с возвышенным воображением.
Подвижность этой предметной классификации искусства вызвана тем, что для Аристотеля в отличие от Платона качество художественного произведения не определяется качествами изображаемого предмета.
Убедительное подражание невозможному. Рогатая лань. В «Поэтике» Аристотель несколько раз повторяет, что в искусстве «предпочти тельнее невозможное, но убедительное возможному, но неубедительному». «В самом деле, ошибка меньше, если поэт не знал, что лань не имеет рогов, чем если он опишет ее неподражательно».[19] Выбор неправильного предмета для подражания (рогатой лани или «коня, вскинувшего сразу обе правые ноги»[20]) – это ошибка, не затрагивающая существа искусства. А неправдоподобная и неубедительная трактовка правильного предмета – это серьезная неудача искусства, затрагивающая его существо. Аристотель как будто допускает, что изображение ложного способно порой передать истинный порядок природы, а изображение действительно существующего порой не способно на это.
Идеальный и пойэтический мимесис. Какие же способы художественного подражания подразумевает Аристотель? Остановимся на высших из них, тех, которые позволяют создавать идеальные образы.
Главный способ заключается в подражании не отдельным, внешним аспектам природы, а общим ее законам, при помощи которых она созидает вещи, заставляя их реализовывать в сырой бесформенной материи свою идею (форму). Иначе говоря, это подражание природе не созданной, а создающей, не тому, что, а тому, как она творит. Это подражание природе по способу действия, творчества. «А через искусство возникает то, форма чего находится в душе (формой я называю суть бытия каждой вещи и ее первую сущность)».[21] Художник (как и любой делатель вещей), подобно природе, заставляет материю стремиться к форме. Эта форма находится в его душе. Но форму не следует понимать как субъективное изобретение художника. Она не столько возникает в его душе, сколько постигается душой. Форма обладает объективностью, которая обеспечивает создаваемым художником образам правдоподобие и убедительность.
Видно, насколько для Аристотеля художник наделен волей и способностью творить и насколько тесно и почти неразрывно мимесис связан (если не сказать, отождествлен) с пойэсисом. Аристотель размышляет о пойэтическом мимесисе.
Другой способ заключается в разумном отборе из конкретных, разрозненных природных образцов, в обобщении и упорядочивании результатов отбора в границах некоего нового целого.
Иллюстрацией этого подражания природе способом отбора может служить анекдот об уже упомянутом художнике Зевксисе. Чтобы изобразить легендарную красавицу Елену, из-за которой развязалась Троянская война, он отобрал пять прекраснейших девушек города Кротона и в каждой из них выбрал наипрекраснейшую часть, а затем объединил эту дважды отобранную из природы красоту в идеальном образе красавицы. В «Поэтике» Аристотель замечает, что «[так, невозможно], чтобы существовали такие [люди], каких писал Зевксид,[22] но оно и лучше, так как [произведение искусства] должно превосходить образец».[23] В «Политике» он делает важное пояснение: искусство не всегда превосходит природу в отдельных частях, но всегда – в целом. Форма и порядок целого – главное отличие искусства от природы: «Дельные люди отличаются от каждого взятого из массы тем же, чем, как говорят, красивые отличаются от некрасивых, или картины, написанные художником, от картин природы: именно тем, что в них объединено то, что было рассеянным по разным местам; и когда объединенное воедино разделено на его составные части, то, может оказаться, у одного человека глаз, у другого какая-либо другая часть тела будет выглядеть прекраснее того, что изображено на картине».[24]
Воздействие мимесиса. В «Поэтике» и «Риторике» Аристотель, рассуждая о воздействии миметического искусства на зрителя, утверждает, что оно вызывает удовольствие. Причем удовольствие связано не с предметом мимесиса, а с художественным воспроизведением предмета, с процессом мыслимого или зрительного сопоставления предмета с его изображением. Этот процесс сродни познанию, и получаемое от него удовольствие, следовательно, высшего рода – разумное и благородное. «Раз приятно учение и восхищение, необходимо будет приятно и все подобное этому, например подражание, а именно: живопись, ваяние, поэзия, вообще всякое хорошее подражание, если даже объект подражания сам по себе не представляет ничего приятного; в этом случае мы испытываем удовольствие не от самого объекта подражания, а от мысли [умозаключения], что это [т. е. подражание] равняется тому [т. е. объекту подражания], так что тут что-то познается».[25]
Самое знаменитое высказывание Аристотеля о воздействии искусства входит в его определение трагедии в «Поэтике»: «трагедия есть подражание действию важному и законченному, имеющему [определенный] объем, [производимое] речью, услащенной по-разному в различных ее частях, [производимое] в действии, а не в повествовании и совершаю щее посредством сострадания и страха очищение (katharsis) подобных страстей».[26] Речь идет о том, что эпизоды трагедии, вызывая в зрителе сострадание и страх, приводят к катарсису, т. е. очищению, преображению его души.
Аристотель трактует мимесис в искусстве шире и вместе с тем сложнее и обстоятельнее, чем Платон. Аристотель развивает концепцию, идеального, пойэтического мимесиса, благодаря которому искусство превосходит природу и, если и не становится равным философии, то, по крайней мере, оказывается на одном с ней поле. Через мимесис он объясняет не только сущность, но и самостоятельную ценность искусства. Аристотель заложил фундамент всех последующих учений о мимесисе, а также художественно-эстетической теории в целом.
Нагота в греческом искусстве как миметическая форма. Именно философия Аристотеля, а не Платона позволяет понять и объяснить уникальное достижение древнегреческого искусства и мимесиса в нем – беспрецедентное и непревзойденное равновесие между духовным и материальным, абстрактным и чувственным, идеальным и естественным.
С наибольшей силой это равновесие осуществляется в скульптуре обнаженного человеческого тела. Прекрасная нагота, и прежде всего мужская нагота, становится образом богоизбранной, богоподобной, идеальной природы, воплощением заключенного в ней порядка.
Весь склад древнегреческой культуры – представление о телесном совершенстве богов и пластической определенности их поступков, традиция атлетических состязаний, демонстрирующих великолепную наготу, неотделимую от духовного преимущества, гедонистический вкус к яркой полноте чувственного бытия, любовь к ясной, математически выверенной форме – способствовал тому, что был открыт образ тела, удовлетворяющий разным ожиданиям и убеждениям.
Рельеф с фриза храма Зевса в Олимпии. Среди произведений скульпторов, открывающих эпоху классики в греческом искусстве и предшествовавших Фидию – метопы, украшавшие храм Зевса в Олимпии и посвященные подвигам Геракла. Рассмотрим плиту, на которой изображен Геракл, взявший на свои плечи небесный свод на время, пока Атлант принесет яблоки бессмертия из сада Гесперид (ок. 460 г. до н. э., мрамор, высота 160 см, илл. 2).
Изображение явно подчинено тектонике фриза, звеном которого является эта метопа. Поддерживающий небесный свод Геракл уподоблен несущему элементу конструкции, колонне, геометрической форме. Он показан в центре и в строго профильном ракурсе, напряжение которого усилено вертикальной компактностью позы: правая рука почти заслоняет левую руку, а правая нога – левую ногу. Даже такая живая деталь, как сложенная пополам подушка на плечах Геракла, не нарушает мерного и холодноватого пластического ритма и легко вписывается в рисунок рук, согнутых в локтях, плечей и опущенной на грудь головы. Голова, плечи, локти, подушка смыкаются в ладное навершие телесной вертикали, в конструктивную деталь, принимающую на себя всю тяжесть груза.
2. Метопа храма Зевса в Олимпии. Геракл, Атлант и Афина. Ок. 460 г. до н. э. Музей в Олимпии.
Геракл уподоблен колонне – именно уподоблен, так как не является ею и принципиально отличен от скованных в геометрических каменных массах архаических идолов. Его фигура не сводима к тектонической функции, в ней ощущается хорошо организованное, но вместе с тем живое телесное сопротивление непомерной тяжести; профильное упрощение фигуры воспринимается как концентрация в ней телесного напряжения. Хотя фланкирующие Геракла Афина и Атлант изображены с большим разнообразием в ракурсах, их фигуры и позы не обладают такой убедительностью.
Геракл предстает в композиции одновременно и самой абстрактной, и самой чувственной формой. Его фигура – пример чудесного превращения конструктивной идеи в тело, причем совершающегося не в ущерб идее, а ради ее же прояснения и усиления.
Рельеф с фриза Парфенона. Работе следующего поколения греческих скульпторов принадлежат метопы, украшавшие Парфенон и выполненные под руководством Фидия. Многие из сцен отличают динамика и богатая игра светотени, вызванная мягкой, не линеарной трактовкой форм, а также смелой градацией их выпуклостей. Пример тому – известная метопа № 27 с южного фриза, посвященного битве лапифов с кентаврами (447–432 гг. до н. э., мрамор, высота 134 см, илл. 3).
3. Метопа № 27 южного фриза Парфенона. Кентавромахия. 447-432 гг. до н. э. Лондон, Британский музей.
Лапиф, широко раскинув руки в свободном движении, словно паря в воздухе, схватил за голову кентавра, который не уступает лапифу в пластической роскоши: корпус кентавра с заломленной за спину рукой и напряженными мышцами предплечья картинно развернут по спирали и под углом к плоскости рельефа. Нога лапифа пересекает уходящий в тень круп кентавра. Плащ, расправленный словно крылья за спиной лапифа, ложится великолепными округлыми складками, в которых то сгущается, то бледнеет тень, образуя среду для обеих фигур. Сцепленные одним касанием, мчащиеся в противоположные стороны фигуры сдерживают и уравновешивают друг друга.
В этой мраморной картине не меньше рационального порядка, но больше чувственной красоты, чем в олимпийском рельефе с Гераклом. И есть в ней еще кое-что, угождающее чувствам: очарование необязательных деталей и неопределенных состояний. Плащ лапифа соскальзывает волнистой щекочущей кромкой по плечу кентавра.
Кажется, что это не борьба, а секундная заминка в стремительном движении.
«Канон» Поликлета. Современником Фидия был скульптор Поликлет. Позднеантичные тексты ставили выше него только Фидия. Поликлета считали лучшим в создании статуй богоподобных людей, а Фидия – в создании статуй богов. Поликлет сочинил теоретический трактат по скульптуре «Канон». Хотя этот трактат известен нам только по фрагментарным пересказам поздних авторов, он имеет репутацию одного из самых впечатляющих в истории искусства апофеозов абстрактной художественной мысли.
Трактат был посвящен математическим основаниям совершенной красоты в скульптуре человеческого тела. Эти основания мыслились как точно рассчитанная в числах «symmetria», т. е. соразмерность, пропорциональность частей тела, включая самые мелкие.
Гален (129 – ок. 200) пишет, что красота состоит не в отдельных элементах, но «в симметрии частей, т. е. в симметрии пальца с пальцем, всех пальцев – с пястью и кистью, а этих последних – с локтем и локтя – с рукой и всех [вообще] частей – со всеми. Как это написано в “Каноне” Поликлета. именно, преподавши всем нам симметрию тела в этом сочинении, Поликлет подтвердил свое слово делом – путем сооружения статуи в соответствии с указаниями своего учения. и, как известно, он назвал “Каноном” и эту свою статую, и это сочинение».[27]
Одноименной иллюстрацией к трактату была бронзовая статуя Поликлета, изображающая дорифора (копьеносца), сохранившаяся в римских мраморных копиях. Статуя «Дорифор» (ок. 450-440 г. до н. э., высота 197 см, илл. 4) по праву заслужила название «Канон». Даже уступающие оригиналу копии, выполненные к тому же в другом материале, передают ни с чем не сравнимую, властную образцовость этой статуи, от которой веет духом абсолютного художественного закона, идеально выверенных и сбалансированных правил. Она единственное в своем роде воплощение канона. Это чувствовали еще древние авторы. Плинию Старшему (23-79) принадлежит афоризм: «Поликлета считают единственным человеком, который из произведения искусства сделал его теорию».[28] Однако это достижение Поликлета можно трактовать двояко: не только как демонстрацию рационально-абстрактного происхождения фигуративного образа, но и как демонстрацию принципиальной воплощаемости абстракций, будь то идеи, теории, числа.[29] Из потребности и удивительного дара греков находить естественное воплощение идеальному развился мимесис в их искусстве.
Система числовых соотношений канона Поликлета не поддается детальной и полной реконструкции. Известно, например, что в созданных им статуях, насколько можно судить по копиям с них, ибо ни один оригинал не сохранился, голова укладывается в росте семь раз, высота лица – десять раз, расстояние от глаз до подбородка – шестнадцать раз…
Таковы пропорции «Дорифора». В целом, эта статуя – вероятно, самое убедительное в истории западного искусства явление архитектуры человеческого тела. Глядя на «Дорифора», становится ясно, что только мужская фигура, атлетически сложенная и фронтально стоящая, может быть вполне архитектурна, конструктивна. Фигура дорифора чрезвычайно крепко и вместе с тем свободно стоит на ногах. Ноги – несущий элемент телесной конструкции – надежно и легко выдерживают зримую тяжесть плотного торса – несомого элемента. Торс участвует в архитектуре тела упрощенным, крупным, но не сухим рельефом мышц, напоминающим поверхность лат. Вся фигура производит впечатление несокрушимости. Но при этом она не лишена грации, пусть и брутальной.
Эту грацию обеспечивает еще одно правило, изобретенное и примененное Поликлетом, – правило контрапоста. О нем Плиний писал так: «отличительной особенностью Поликлета является то, что он додумался придавать фигурам такую постановку, чтобы они опирались на нижнюю часть лишь одной ноги».[30] Контрапост – это правило постановки фигуры, заключающееся в том, что если из двух ног сильнее напряжена правая, то из двух рук – левая, и наоборот. Напряженная, опорная, выпрямленная правая нога дорифора уравновешена напряженной, но согнутой в локте, несущей копье левой рукой; расслабленная, согнутая в колене левая нога уравновешена расслабленной, но выпрямленной правой рукой; голова чуть повернута вправо, в то время как торс и бедра – слегка влево.
Контрапост устанавливает перекрестное равновесие правой и левой частей тела, а также – равновесие двух противоположных состояний тела: покоя и движения. Контрапост сообщает фигуре полудвижение, полупокой, нечто среднее между состоянием окаменевшего в напряжении Геракла на рельефе из Олимпии и состоянием мчащегося по воздуху лапифа на рельефе из Афин. Это полудвижение / полупокой оказывается по-своему более живым не только чем покой, но и чем достигшее своего апогея и тем самым отчасти исчерпавшее себя движение. Правило контрапоста является хорошим примером того, как абстрактное знание и математический расчет порождают образы, полные живой, естественной пластики.
4. Поликлет. Дорифор. 450–440 гг. до н. э. Реконструкция в бронзированном слепке с мраморной римской копии греческого оригинала.
Способ творчества Поликлета принципиально отличается от способа творчества Зевксиса тем, что исходит не из видимых и конкретных произведений природы. Это не мимесис способом отбора, но все-таки мимесис, так как в представлении Поликлета его закон учитывает природный порядок. Способ Поликлета можно назвать пойэтическим мимесисом.
«Гермес с младенцем Дионисом» Праксителя. Знаменитая статуя «Гермес с младенцем Дионисом» (ок. 340 г. до н. э., мрамор, высота 213–216 см, илл. 5) – один из немногих дошедших до нас оригиналов греческой пластики IV в. до н. э. Она приписывается Праксителю.[31] Гермесу поручено спасти младенца Диониса от мести Геры, тайно доставив его на воспитание к нимфам. Пракситель изображает Гермеса остановившимся в пути. Он опирается о ствол дерева и с едва заметной улыбкой наблюдает, как сидящий на его руке младенец тянется к виноградной грозди. Держащая гроздь рука Гермеса не сохранилась.
Фигура Гермеса основана на новом расчете пропорций: голова укладывается в росте восемь раз. А его поза подчинена правилу контрапоста, открытому столетием раньше Поликлетом. Гермес опирается на правую ногу и на левую руку, но его тело сильно изгибается в бедрах. И исконная уравновешенность контрапоста превращается в расслабленную и прихотливую позу. Эффект ее усилен чрезвычайно тонкой, мягкой моделировкой очертаний форм и мышечного рельефа и чрезвычайно тщательной полировкой мрамора, отличающими манеру Праксителя. Поверхность статуи кажется живой, согретой и смягченной нежными переливами света. Сходство с живым телом первоначально подчеркивало и то, что статуя была тонирована воском, а отдельные ее части раскрашены. Гибкую, плавящую архитектуру тела грацию, не знакомую скульптуре предшествующего столетия, Пракситель придавал и другим своим статуям, но их римские копии не смогли ее сохранить.
5. Пракситель. Гермес с младенцем Дионисом. Ок. 340 г. до н. э. Олимпия, Музей.
Гермес Праксителя обладает еще одним свойством, необычным для более ранней скульптуры: человеческим взглядом и, следовательно, выражением лица. Взрослый бог внимательно смотрит на бога-младенца, причем его взгляд смещен в сторону относительно поворота лица, что возможно передать, казалось бы, только изображением зрачков, которое в нынешнем состоянии статуи отсутствует. Этот заинтересованный взгляд вовне лишает скульптурный образ гордой телесной самодостаточности и духовной отчужденности и наделяет его прохладной, легкой, но все же эмоциональностью.
Тело Гермеса божественно прекрасно, что бы ни говорили о запечатленных в нем особенностях конкретного натурщика. Но это не героическая, а гедонистическая красота. И она менее идеальна не потому, что легче представима в природе, а потому, что больше обращена к чувствам зрителей.
Чувственная прелесть наружности Гермеса и эмоциональная окрашенность его состояния отвлекают от созерцания ясного порядка, который заложен в этой скульптуре, но почти не ощутим.
В фигуре Гермеса есть нечто женственное, эта скульптура подтверждает славу Праксителя как художника женской наготы. Пракситель первым создал статую обнаженной Афродиты. Раньше изображение обнаженного женского тела встречалось в вазописи, где обнаженными показывали, как правило, куртизанок. Обнаженная «Афродита Книдская» Праксителя в отличие от его «Гермеса с младенцем Дионисом» стала одной из самых любимых статуй греческой и римской публики. До нас дошло множество римских копий шедевра Праксителя, но ни одна из них не донесла совершенной красоты оригинала, потрясающей и искушающей очевидцев и воспетой в античных текстах.
Разные источники сообщают, что Пракситель ваял Афродиту со своей возлюбленной, гетеры Фрины. Однако это, скорее, указывает на легендарную, необычайную красоту Фрины, чем на важность для Праксителя конкретной натуры. У Квинтилиана (ок. 35 – ок. 96) Пракситель наряду с Лисиппом упомянут как скульптор, которому наиболее удавалось изображение реальности, правдоподобие.[32] Однако мы видели, как мыслили реальность и правдоподобие античные авторы. И это вполне соответствует творениям Праксителя, наполненным чувственностью, но далеким от натурализма.
История с Фриной показывает также, что возможность изобразить богиню с реальной модели оскорбляла эллинов: Фрина за то, что позировала для статуи богини, предстала перед судом. И была оправдана только после того, как явила судьям свою прекрасную наготу: телесное совершенство было для греков неоспоримым доказательством богоизбранности.
Однако ни в античности, ни позже в европейской культуре женская нагота не достигала идеальных высот наготы мужской. В образах мужского обнаженного тела всегда сохранялось нечто от доблести воина, атлета, героя, а в образах женского – нечто от привлекательности гетеры. Кроме того, женское тело от природы лишено конструктивности мужского, а с конструктивностью, как мы видели, тесно связана античная идея наготы.
«…и женщина бывает хорошая, и даже раб, хотя, быть может, первая и хуже [мужчины], а второй и вовсе худ», – писал Аристотель.[33] «А так как есть два рода красоты, из которых в одном – прелесть, в другом – достоинство, прелесть должны мы считать принадлежностью женской красоты, а достоинство – мужской», – писал Цицерон (106–43 гг. до н. э.).[34]
Возникновение «Афродиты Книдской» и моды на женскую наготу в скульптуре стало новым симптомом чувственных приоритетов, признаком смены классической эпохи в греческой культуре эпохой эллинизма.
Портрет, пейзаж и натюрморт в римском искусстве. Искусство древнего Рима, широко вдохновляясь греческим, обладало своими особенностями. Прежде всего оно не было в такой степени, как греческое, сосредоточенно на идее человеческого тела.
В римской скульптуре важное место занимает портрет. Греческие мастера исконно трактовали человеческий облик подчеркнуто телесно, не выделяя в нем лицо, чего требует портрет. Лицо, даже будучи прекрасным, не достигает членораздельной тектоники тела. Лицо в большей степени, чем тело, стремится быть индивидуальным. Многим римским скульптурным портретам, в том числе и официальным, парадным, свойственен необыкновенный, неэллинский натурализм, фиксирующий даже недостатки моделей. Эту особенность римского портрета объясняют влиянием этрусской традиции посмертных восковых масок – точных слепков с конкретных лиц.
В европейской культуре надолго сохранилось отождествление портретного жанра с простым и грубым слепком с реальности, т. е. с крайней, если не сказать, сомнительной формой мимесиса, и отсюда – невысокая оценка этого жанра.
Римскую настенную живопись, хорошо сохранившуюся в Помпеях, Геркулануме и Стабиях из-за извержения Везувия в 79 г., отличает многостороннее отражение мира. Мы находим в ней то жанровое разнообразие, которое вновь утвердится в европейской живописи только к XVII столетию. Помимо многофигурных сцен на мифологические сюжеты и декоративно-орнаментальных мотивов римская фреска богата пейзажами и натюрмортами, которые как самостоятельные жанры развиваются в греческой живописи в эллинистическую эпоху.
Что же касается греческой живописи классического периода, то речь шла о том, что мастер Полигнот в своих многофигурных композициях, судя по всему, не показывал собственно пространство и пейзаж, обходясь несколькими линиями, обозначающими холмы, и лаконичным рисунком какого-нибудь чахлого деревца (см. «Кратер Ниобид»). В его распоряжении была ограниченная гамма красок (красная, белая, желтая и черная в качестве основных), и он не изображал небо, и потому, что эта гамма не включала синюю краску, и потому, что его художественной концепции была чужда категория горизонта.[35]
Хотя в римских пейзажах пространство не имеет перспективного единства и формы соотносятся в нем весьма произвольно, а иногда пейзаж превращается в орнамент на плоскости, мастерам удается передать непрерывность и протяженность природных видов с перетекающими друг в друга очертаниями и цветовыми нюансами лугов, лесов, гор, рек, заливов, облаков.
И в натюрмортах римские художники любят изображать предметы природные – овощи, фрукты, птиц, рыб, т. е. предметы нерукотворно прихотливой, иногда трудноуловимой формы. А если римские художники изображают рукотворную вещь, то в отличие от греческих подчеркивают не ее конструкцию, а качества ее поверхности, в том числе преходящие, например, прозрачность стеклянных стенок сосуда и блики на них (илл. 6).
И портрет, и пейзаж, и натюрморт в римском искусстве свидетельствуют об его интересе к формам неидеальным. В целом в римской живописи заметно увлечение эффектами, обращенными больше к чувству, чем к разуму. На почве этого увлечения здесь процветают и сходятся две, казалось бы, противоположные тенденции. Первая – иллюзионизм (о котором в классической греческой живописи мы знаем только по рассказам): имитация мраморной облицовки стен, их разбивки различными архитектурными элементами и пр. Вторая – так называемый импрессионизм: живопись свободными, широкими и легкими мазками, которая растворяет материальную плотность и объемность форм, но наполняет их трепетом жизни и щеголяет блеском живописных приемов, очаровывая глаз и мягко волнуя эмоции зрителя.
И иллюзионизм, и импрессионизм – явления живописные по своему происхождению. В отличие от греческого римское художественное мышление не скульптуроцентрично. Восхваление живописи, которое входит в сочинение «О картинах» Филострата Старшего (170 – ок. 250), грека по рождению, работавшего в Риме, – продукт римской культуры. Филострата восхищает в живописи то, за что Платон ее презирал. Филострат пишет: «А живопись, правда, зависит только от красок, но дело ее не только в этом одном; хотя она обладает для внешнего проявления одним только этим средством, она умело создает много больше, чем какое-либо другое искусство, хотя бы оно обладало еще многими другими средствами выражения. она может изобразить и тень, умеет выразить взгляд человека, когда он находится в яростном гневе, в горе или же в радости. Ваятель ведь меньше всего может изобразить, какими бывают лучи огненных глаз, а художник по краскам знает, как передать блестящий взгляд светлых очей, синих или же темных; в его силах изобразить белокурые волосы, огненно-рыжие и как солнце блестящие, передать он может цвет одежд и оружия; он изображает нам комнаты и дома, рощи и горы, источники и самый тот воздух, который окружает все это».[36]
6. Персики и стеклянный сосуд. Ок. 79 г. Фреска из Геркуланума. Неаполь, Национальный археологический музей.
Филострат о мимесисе и фантазии. В римской же позднеантичной культуре развивается позитивное содержание понятия «воображение (фантазия)», противоположное платоновскому по смыслу. Филострат Старший в своем философско-биографическом романе «Жизнь Аполлония Тианского» приводит разговор главного героя с эфиопским мудрецом Теспесионом о египетском и греческом способах изображения богов.
Аполлоний недоумевает, почему египтяне изображают богов абсурдно и смешно, т. е. в облике не прекраснейших из людей, а зверей и птиц. Собеседник пробует объяснить ему, что неантропоморфные образы богов не только не непочтительны, но более возвышенны, чем антропоморфные, так как отказываются устанавливать соответствие, близость между божественным и природным (чем бы оно ни было, человеком или животным). Иначе говоря, египетские образы богов не миметические, а символические: «Ведь мудро же (если нечто подобное относится к египтянам) и не допускать дерзости в отношении изображений богов, а создавать их символически, нечто под ними подразумевая. Потому-то они и могут оказаться более возвышенными». Но Аполлоний, мыслящий изображение не в символических, а миметических категориях, не понимает египетского философа и смеется: «о люди, много же вы отведали из египетской и эфиопской мудрости, если собака, цапля и козел возвышеннее и боговиднее вас самих. Вот что я слышу от мудрого теспесиона!». Но и Теспесион иронизирует: откуда же грекам знать, как на самом деле выглядят боги: «“так что же, фидии и праксители восходили на небо и восприняли изображения богов, чтобы создавать свое искусство, или же было что-то другое, что наставило их на ваяние?” – “Да, – сказал Аполлоний, – другая вещь, и притом преисполненная мудрости”. “что же это за вещь? – спросил тот. – Пожалуй, ты не имеешь в виду что-нибудь заменяющее подражание?” – “Фантазия, – ответил Аполлоний, – это создала, художник более мудрый, чем подражание.
Ведь подражание может создать то, что оно увидело, фантазия же – то, чего она и не видела ‹…› тому, кто замыслил образ Зевса, необходимо в некотором роде видеть его самого с небом, временами года и звездами, как тогда попытался Фидий; а тому, кто намеревается соорудить Афину, надо иметь в мыслях военные лагеря, мудрость и искусства и то, как она выскочила из самого Зевса”».[37]
Хотя Филострат от лица Аполлония называет фантазию более мудрой, чем мимесис, он не противопоставляет одно другому. Филострату не приходит в голову оправдывать фантазией египетские образы богов, так как она выступает у него как необходимая и первичная стадия подражания природе в изображении невидимого, да, впрочем, и видимого тоже. Фантазия – это своего рода не воплощенное в художественном материале подражание, подражание в душе, в уме, в памяти, о котором Филострат пишет в другом месте «Жизни Аполлония Тианского».[38] Греческий художник не восходил на небо и не встречался с богами, но перед тем как изобразить их, он представляет их в облике прекраснейших из людей и в окружении определенных феноменов, уже в самом этом представлении полагаясь на то, что знакомо ему по зрительному опыту. Но даже если художник собирается запечатлеть видимое, ему стоит предварительно представить в уме, вообразить, как, с какой стороны, в каком составе и в каком окружении это запечатлеть.
Внук Филострата Старшего Филострат Младший (III в.) использовал мысль деда о миметической фантазии, рассуждая о способности живописи «невидимое делать видимым». В его «Картинах» (сочинении, одноименном дедову) читаем: «Подойти к вещам несуществующим так, как будто бы они существовали в действительности, дать себя ими увлечь так, чтобы считать их, действительно, как бы живыми, в этом ведь нет никакого вреда, а разве этого недостаточно, чтобы охватить восхищением душу, не вызывая против себя никаких нареканий?».[39]
Миметическое и символическое. Те принципы, которые Филострат Старший приписывает египетскому искусству, противопоставляя его искусству греко-римскому, нашли широкое применение в христианской культуре, развивавшейся на глазах Филострата. В его сочинении египетский философ Теспесион исходит из того же убеждения, что и христианские теологи: божественное не доступно чувственному восприятию, невидимо. Для Теспесиона был бы неприемлем призыв Филострата Младшего изображать невидимое как видимое. Египтянин – сторонник изображения невидимого как невидимого, божественного как умозрительного. Как же это возможно в визуальных искусствах? – При условии, что образ расценивается не как воплощение духовной сущности, подобающее ей, а как отдаленное указание на эту сущность, не имеющее с ней ничего общего, не связанное с ней сходством. Греческие изображения богов прекраснейшими из людей претендуют на воплощение духа в адекватной телесной форме и являются миметическими. Египетские изображения богов с головами зверей и птиц лишь отсылают к сфере духа, охраняя его недосягаемую возвышенность, и являются символическими.
Позже в эпоху раннего Средневековья христианский философ, прозванный учеными Псевдо-Дионисием Ареопагитом (V–VI вв.), создал теорию о «подобных подобиях» и «неподобных подобиях» – двух способах изображения божественного. Согласно Псевдо-Дионисию, «подобные подобия» образами небесных сущностей делают то, что на земле наиболее достойно и прекрасно, а «неподобные подобия», наоборот, – то, что заурядно или даже презренно и отвратительно. Так, например, символом Христа может стать презренный и отвратительный червь. «Неподобные подобия» превосходят «подобные подобия» тем, что в них изображающее по причине своей ничтожности и вопиющего несходства с изображаемым не в состоянии отвлекать на себя внимание и мешать духовной концентрации на невидимом.
Но и в «подобных подобиях», как подчеркивает Псевдо-Дионисий, не может быть истинного сходства с божественным, ибо оно неподражаемо. Соединение духовно возвышенного с телесно прекрасным здесь не превращается в равновесие между ними, изображаемое духовное подчиняет себе изображающее прекрасное, преодолевает его, дистанцируется от него. Поэтому «подобные подобия», как и «неподобные подобия», не являются миметическими образами в классическом понимании и принадлежат символической системе.
Через некоторое время в Византии была разработана другая теория божественного образа, которая стала фундаментом византийской иконописной традиции и которая расходится как с греческой миметической, так и с символической концепцией изображения.
5
Платон. Государство, Х, 597е // Платон. Соч.: в 3 т. Т. 3, ч. 1. М., 1971. С. 424. – Цитируемые источники мы рекомендуем студентам для дальнейшего самостоятельного ознакомления с художественной теорией.
6
Там же, 603b.
7
Платон. Софист, 236с // Платон. Соч.: в 3 т. Т. 2. М., 1970. С. 350.
8
Там же, 235d.
9
Платон. Государство, Х, 598.
10
Pollitt J. J. 1) Te Art of Ancient Greece. Sources and Documents. Cambridge, 2003. P. 49; 2) Art and Experience in Classical Greece. Cambridge, 1999. P. 78.
11
Аристотель. Поэтика, 1450а 25–30 // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 652.
12
Виппер Б. Р. Искусство Древней Греции. М., 1972. С. 143.
13
Pollitt J. J. Art and Experience in Classical Greece. P. 45.
14
Виппер Б. Проблема и развитие натюрморта. СПб., 2005. С. 155–157.
15
Платон. Государство, Х, 596d-e.
16
Там же, V, 472d.
17
Аристотель. Поэтика, 1448а 25.
18
Там же, 1460b 10.
19
Там же, 1461b 10; 1460b 30.
20
Там же, 1460b 15.
21
Аристотель. Метафизика, VII, 7, 1032а 30–1032b 5 // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 1. М., 1976. С. 198.
22
Имеется в виду Зевксис.
23
Аристотель. Поэтика, 1461b 10.
24
Аристотель. Политика, III, 6, 1281b 10–15 // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 464.
25
Аристотель. Риторика, I, 11, 1371b 5–10 // Аристотель. Поэтика. Риторика. О душе. М., 2007. С. 123.
26
Аристотель. Поэтика, 1449b 25.
27
Цит. по: Лосев А. Ф. История античной эстетики. Ранняя классика. М., 1963. С. 305.
28
Там же. С. 306.
29
Там же. С. 313.
30
Там же. С. 309.
31
У исследователей нет единодушной уверенности в авторстве Праксителя. Возможно, это превосходная эллинистическая копия с его произведения.
32
Pollitt J. J. Te Art of Ancient Greece. P. 223.
33
Аристотель. Поэтика, 1454а 20.
34
История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли: в 5 т. Т. 1. Античность. Средние века. Возрождение. М., 1962. С. 193.
35
Виппер Б. Р. Искусство Древней Греции. С. 141.
36
История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли: в 5 т. Т. 1. С. 217.
37
Цит. по: Лосев А. Ф. История античной эстетики. Поздний эллинизм. М., 1980. С. 71.
38
Там же. С. 67.
39
История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли: в 5 т. Т. 1. С. 218–219.