Читать книгу Мимесис в изобразительном искусстве: от греческой классики до французского сюрреализма - М. А. Чернышева - Страница 5
Часть третья. Возрождение
ОглавлениеМимесис: предмет и прием. – Правдоподобие детали и убедительность целого. – Мимесис в изображении невидимого. – Натурный рисунок. – Джотто и «греческая манера». – Подражание складу и движениям души. – Фресковый цикл святого Франциска. – Идеальный мимесис. – Альберти о мимесисе. Нарцисс – изобретатель живописи. – Подражание природе и красота. – Подражание природе и вымысел. Композиция. История. – Перспектива. – Мазаччо. Фрески в капелле Бранкаччи. – Пространство и ракурсы. – Освещение и тени. – Обнаженные фигуры. – Фламандская живопись. Готический натурализм и ренессансный мимесис. – Натуралистические детали и мистические видéния. – Миниатюра из «Часослова Марии Бургундской». – Миниатюры из «Роскошного часослова герцога Беррийского». – Ван Эйк. Живопись маслом. – «Мадонна канцлера Ролена». – «Портрет четы Арнольфини». – Подготовительный рисунок и живописный портрет. – Леонардо о мимесисе. – Светотень и темнота. – «Сфумато» и «ничто». – Пойэтический мимесис. – Спор живописца со скульптором. – Рисунки Леонардо. – «Портрет Моны Лизы». – Микеланджело о споре скульптора с живописцем. – Идея Микеланджело. – Подражание художественным образцам. Статуя Вакха. – Богоподобное мужское тело. – Статуя Давида. – Фреска «Сотворение Адама». – Идея Рафаэля. – «Сикстинская Мадонна». – Венецианская живопись. – Тициан. «Искусство сильнее природы». – Женская нагота и пейзаж. «Похищение Европы». – «Портрет Павла III с внуками Алессандро и Оттавио Фарнезе». – Маньеризм. – Пармиджанино. «Автопортрет в выпуклом зеркале». – Проблема наготы в искусстве Северной Европы. Дюрер. – Гравюра «Адам и Ева». – Брейгель. Человеческая реальность в тени природы. – «Крестьянская свадьба». – «Охотники на снегу». – Миметическое и комическое.
Мимесис: предмет и прием. В 1381–1382 гг. флорентиец Филиппо Виллани главу своей книги о возникновении Флоренции и знаменитых флорентийских гражданах посвящает художникам начиная с Чимабуэ и Джотто. Когда речь доходит до учеников Джотто, Виллани пишет об одном из них: «стефано, обезьяна природы, настолько преуспел в подражании ей, что ученые в изображенных им человеческих телах различали даже артерии, вены, нервы и мельчайшие черточки, так, что казалось, что его изображениям не хватало лишь вдоха и выдоха».[56]
Здесь в формулу «искусство – обезьяна природы» (ars simia naturae) впервые вкладывается не средневековый смысл: Виллани использует ее в похвале, а не в порицании художника. Это становится возможным потому, что подражание (обезьянничание) он трактует не с онтологической точки зрения, т. е. не как подделывание искусством самой подлинности природного бытия, а как создание художественных образов, обладающих очевидным сходством с натурой, но существующих по своим собственным законам и требующих особых критериев оценки.
В этом принципиальное расхождение Ренессанса со Средневековьем в представлении о мимесисе. Аристотелевская концепция мимесиса берет вверх над платоновской.
Как это ни странно на первый взгляд, но понимание мимесиса как художественного вопроса предполагает большее дистанцирование искусства от природы, чем интерпретация мимесиса как вопроса онтологического, когда искусству приписывается жалкая и тщетная претензия на родственное с природой бытие.
Мимесис становится вновь актуален тогда, когда европейское мировоззрение определеннее, чем это было в Средневековье, начинает разграничивать сферы реальности и человеческой деятельности, когда они не объединяются иерархически в свете божественного всемогущества и вездесущности, когда в общем корпусе знаний, подчиненном учению о боге, выделяется гуманистическая часть, опирающаяся на античных авторов и веру в высокие способности человека, когда античность, осознанная как удаленное от современности прошлое, становится предметом многостороннего изучения и воскрешения, когда природа вновь после античности становится предметом изображения, когда возникает собственно художественная теория и искусство отделяется от ремесла. Начало этих тенденций (их расцвет приходится на более позднее время) характеризует Возрождение как новую эпоху в истории европейской культуры.
Мы помним, что дистанция между изображением и природой – необходимое условие художественного мимесиса. Эта дистанция обеспечивает двойной результат. Во-первых, превращение природы в предмет художественного интереса и исследования. Во-вторых, самопознание искусства, обогащение собственных его средств и приемов, без чего невозможна художественная передача никаких натурных наблюдений, впечатлений и знаний.
Заинтересованность природой как предметом подражания, с одной стороны, и изобретение и развитие художественных приемов – с другой, находятся не в простых отношениях между собой. Трудно определить ту границу, до которой прием служит подражанию природе, а после которой он уже отстраняется от природы, обращая искусство на само себя. В отличие от более поздних эпох Возрождение вслед за Аристотелем верит, что подражание природе раскрывает созидательный потенциал искусства, т. е. что предмет и прием искусства пребывают в соответствии и равноправии между собой. Это не позволяет художественному приему быть субъективно произвольным и требует от него быть сверенным с природой, оправданным ее объективностью. Если искусство исправляет, облагораживает природу, то присматриваясь к ее же лучшим достижениям и намерениям. Если искусство соревнуется с природой в творческой силе и создает то, чего природа никогда не порождала, оно как бы заимствует ее же правила и приемы, подражая ей по упорядочивающему и оформляющему способу действия. В обоих случаях идеальное и пойэтическое в разных пропорциях дополняют друг друга в мимесисе.
Правдоподобие детали и убедительность целого. Буквальная имитация природы остается побочной задачей ренессансного искусства (как это было и в классической Греции). Главная его цель – прекрасное преображение природы, благодаря чему искусство и приобретает сопоставимость с природой как некий самоценный мир, который не только не уступает природе, но и возвышается над ней.
Из мысли Аристотеля о том, что художественное произведение не всегда превосходит природу в деталях, но всегда в целом, следует, что в отдельных деталях произведение может превосходить природу, может уступать ей, может равняться ей, т. е. быть почти не отличимым от нее, но в целом оно не может быть не отличимым от природы; не может быть, строго говоря, правдоподобным, но может быть убедительным, т. е., не будучи близким к реальности, производить впечатление такового.
Искусство Возрождения стремится к убедительности художественного целого, которая, скорее, отдаляет искусство от природы, что не мешает его увлеченности и правдоподобием деталей, которое, скорее, сближает искусство с природой, подменяет ее искусством по принципу обманки. Обманка ведь строится на правдоподобии деталей, она не претендует на целостность подлинного художественного произведения, предлагая себя как «кусок» реальности.
Мимесис в изображении невидимого. Родившийся близ Флоренции Ченнино Ченнини (ок. 1370 – ок. 1440) в своем «Трактате о живописи», написанном около 1400 г. и содержащем в основном технические сведения и практические советы, отмечал: живописи «подобает обладать фантазией, так как посредством деятельности рук она находит вещи невидимые, представляя их как природные при помощи тени, и закрепляет их рукою, показывая то, чего нет».[57]
Призыв изображать невидимое как видимое, уже знакомый нам по Филострату Младшему, незаменим для искусства, которое (как искусство Возрождения), будучи одержимо мимесисом, изображает по преимуществу сюжеты из Священного Писания и античной мифологии.
Намеренно избегая слишком близкого сходства с природой, придерживаясь идеального и пойэтического мимесиса, ренессансное искусство руководствуется не только гордым самосознанием, поиском совершенной красоты и соперничеством с природой, но и своим предназначением воплощать события и персонажи, которые не только нельзя увидеть, но трудно и вообразить в формах обычной реальности, так, чтобы они не утратили свой возвышенный легендарный ореол. Кроме того, искусство претендует, например, на то, чтобы передавать склад и движения души, тоже относящиеся к области невидимого. Когда позже искусство шире и непосредственнее обратилось к изображению видимого, существующего вокруг, доступного, это вопреки тому, чего можно было ожидать, стало серьезным испытанием для классической концепции мимесиса, которого она в конце концов не выдержала.
Натурный рисунок. Ченнини в своем трактате также рекомендует художнику обратиться к рисованию с натуры, что не было принято в Средние века и звучит ново: «Заметь, что самый совершенный руководитель, какого только можно иметь, и наилучший руль, триумфальные врата – это рисование с натуры ‹…› Постоянно, не пропуская ни одного дня, рисуй что-нибудь ‹…› Если ты хочешь изобразить горы наилучшим образом и чтобы они казались естественными, то возьми большие камни, грубые и неотесанные, и рисуй их с натуры, придавая им светотень, как позволяют условия».[58]
С конца XIV в. в художественной практике все большее значение приобретают натурные зарисовки, оттачивающие правдоподобие деталей.
Более чем на столетие раньше французский архитектор Виллар д’Оннекур (ок. 1200 – ок. 1266) в своем «Альбоме» среди прочих рисунков оставил рисунок льва, снабдив его пояснением: «и знайте, этот лев нарисован с натуры»[59] (илл. 14). Это подчеркивание свидетельствует о том, что работа с натуры не была привычна для средневековых мастеров. Однако лев Виллара не производит впечатление нарисованного с натуры. Пример Виллара показывает, что находить модель для изображения в природе (нет сомнений, что Виллар видел живого льва), еще не значит создавать рисунок, обладающий свойствами натурного. Дело в том, что натурное рисование – это особая художественная задача, входящая в программу мимесиса. Виллар же, хотя и обращает взор к натуре, не ставит перед собой эту задачу.
Среди самых ранних рисунков, обладающих свойствами натурных, – листы из «Альбома» миланского мастера Джованнино де Грасси (ум. 1398). С наукообразной точностью зарисованы здесь различные животные и птицы (илл. 15). Но некоторые листы из этого альбома демонстрируют не натурный, а эмблематический и гротескный способы изображения существ, близкие Виллару д’Оннекуру и всему Средневековью.
Рисунки человеческих фигур не достигают в альбоме де Грасси точности некоторых зарисовок животных и птиц. Это не случайно. Со времен античности в изображении неразумной природы – животных, птиц, растений – более чем в изображении человеческого тела был уместен натурализм, копирующий наружность, свободный от интеллектуальных усилий геометрического и пропорционального построения формы. Вспомним о винограде Зевксиса.
Ченнини в своем трактате, рассуждая о пропорциях, пишет: «о неразумных животных я тебе говорить не буду, так как мне кажется, что у них нет никаких мер. Делай с них рисунки и наброски с натуры, сколько сможешь, и пробуй». Когда же Ченнини дает точные меры мужского тела, о женском он отзывается кратко: «Меры женщины я оставлю в стороне, так как у нее нет точных мер».[60] В европейском культурном сознании мужское тело остается более идеальной формой, чем тело женское.
14. Виллар д’Оннекур. Лист из Альбома рисунков. Ок. 1220–1230 гг. Париж, Национальная библиотека.
15. Джованнино де Грасси. Птицы. Лист из Альбома рисунков. Ок. 1380 г. Бергамо, Городская библиотека Анджело Маи.
Джотто и «греческая манера». Еще до того, как гуманист Виллани вложил новый смысл в формулу «искусство – обезьяна природы», а живописец Ченнини, произведения которого не сохранились, советовал рисовать с натуры, причем оба автора оценивали мимесис как достойную задачу, другой флорентиец, Джотто ди Бондоне (ок. 1267–1337), учитель Стефано и учитель того мастера, который обучал учителя Ченнини, достиг в своем искусстве поражающего современников и последователей правдоподобия.
Джотто стал первым с античных времен живописцем, о котором начали писать как об овладевшем с образцовым мастерством способом подражания природе. Об этом в середине XIV в. пишут Джованни Боккаччо и Франческо Петрарка; в конце XIV в. – Виллани и Ченнини; об этом на рубеже XV–XVI вв. упоминает в своих записках Леонардо, а в середине XVI в. – Джорджо Вазари (1511–1574).
Свои опубликованные в 1550 г. «Жизнеописания наиболее знаменитых итальянских живописцев, ваятелей и зодчих», которые иногда называют первой историей художников, Вазари начинает с учителя Джотто Чимабуэ, оговаривая превосходство ученика над учителем: «Джотто… затмил его славу… ибо хотя чимабуэ был как бы первым началом обновления искусства живописи, тем не менее Джотто… был из числа тех, кто…привел искусство к совершенству и величию».[61]
В творчестве Джотто, обратившемся к подражанию природе, Вазари видит истоки современной ему ренессансной художественной традиции, воскресившей подлинное искусство, каковое процветало в античности и, по мнению Вазари и его предшественников, почти погибло в Средние века. Поэтому хотя Джотто мог бы еще застать в живых скульпторов реймского собора, принадлежащих готическому Средневековью, сам он предвещает новую эпоху – Возрождение, и как таковой выступает проторенессансным мастером.
«Приемы хорошей живописи» Джотто Вазари противопоставляет «неуклюжей» греческой манере, т. е. манере не античной, а византийской, которая в XIII в. достигла в Италии наибольшего влияния на местную живописную практику. Заметную роль в этом сыграло разо рение латинянами-католиками Константинополя в 1204 г., когда масса византийских икон была вывезена на Запад и многие иконописцы перебрались туда в поисках заработка.
Сильно недооценивая византийское искусство, Вазари видит в нем только аскетические черты, исключающие любое напоминание о земной жизни, все телесно и психически правдоподобное. Он пишет, что живопись и мозаика греков пестрит «линиями и профилями», что их «плоская» манера «не была плодом изучения, но передавалась многие годы от одного к другому, по обычаю, без какой-либо мысли об улучшении рисунка, ни красоте колорита, ни о каком бы то ни был благом изобретении».[62] Вазари имеет в виду каноничность византийского искусства, препятствующую ему изучать как природу, так и собственные возможности.
Надо сказать, что первый импульс к обновлению итальянская живопись получает от породившей ее византийской иконописи, в которой важные новшества развиваются уже с XI в. Итальянская иконопись усваивает их только двумя столетиями позже и тогда же перестает уступать греческим образцам в художественном качестве. Новшества в греческой иконописи проявляются в обогащении мимики и жестов персонажей и через это – в усилении повествовательности, а также живой выразительности и эмоционального воздействия образов.[63] В иконную вечность проникают поэтические и риторические нюансы картины.
Шедевром новой иконописи признана «Богоматерь Владимирская» (ок. 1100 г., д., т., 104 × 69 см, илл. 16) – византийская икона, привезенная из Константинополя на Русь около 1132 г. «Богоматерь Владимирская» стала главной богородичной чудотворной иконой на Руси. Предание возводит ее к образу, написанному евангелистом Лукой, т. е. она считается списком со списков первого образа Богоматери. Нам важно помнить, что теология иконы не имеет ничего общего с миметической концепцией картины.
16. Богоматерь Владимирская. Ок. 1100 г. Фрагмент. Москва, Государственная Третьяковская галерея.
«Богоматерь Владимирская» неоднократно в разные века поновлялась и дошла до нас в измененном виде. Но лики Матери и Младенца относятся к фрагментам древнейшей живописи и передают нежную и сдержанно драматическую экспрессию оригинала. Младенец с детской игривой пылкостью прижался к щеке Матери, обхватив рукой ее шею и пытаясь поймать ее взгляд, устремленный вдаль и застланный горем, ибо она предвидит крестные страдания Спасителя. Душевная боль заостряет тонкий рисунок ее бровей. Ее лицо буквально омрачено скорбью – лик Богородицы по тону темнее лика Младенца. Пухлая детская щека, касаясь материнского лица, почти совпадает с ним по очертанию, но именно «почти»: с этой стороны спокойный овал лица Марии нарушается аскетической впалостью щеки, словно предвещающей ее материнские муки, изнуряющие плоть.
Икона принадлежит новому иконографическому типу Богоматери Гликофилуссы (греч. «Сладко лобзающей»). Здесь любовь Богоматери отмечена и строгим величием духа, и земной сердечностью. Изображение объятия в детских играх Христа с Матерью как бы содержит в себе изображение объятия в грядущем Оплакивании ею мертвого тела Сына.
Более ранним иконам не свойственна такая живая выразительность. Византийские мастера, вероятно, вдохновлялись античными любовными образами матери и младенца, жениха и невесты, Афродиты и Эрота. Из античной традиции заимствованы и некоторые живописные приемы в «Богоматери Владимирской» – пурпурные описи на ее лике и красные точки в уголках глаз.[64] Однако и в античной живописи не найти прецедентов утонченной и вместе с тем напряженной и насыщенной, сложной и противоречивой выразительности этого богородичного образа. То глубокое проникновение в мир человеческих чувств, без которого немыслимо создание такого образа, – достижение христианской культуры. B Северной Европе это достижение без влияния со стороны византийского искусства заявило о себе, как мы видели, уже в рельефах Гильдесгеймских врат, созданных раньше «Богоматери Владимирской».
Развитие новых тенденций в византийской иконописи со временем остановилось и не изменило ее концепции, а с итальянской иконописью произошло именно это последнее. Первые признаки превращения иконы в картину можно наблюдать в живописи сиенского мастера Дуччо (ум. ок. 1318), современника Джотто.
17. Дуччо. Мадонна из Креволе. Ок. 1280 г. Сиена, Музей Собора.
В образе «Мадонна из Креволе» (ок. 1280 г., д., т., 89 × 60 см, илл. 17) кисти Дуччо обращает на себя внимание не иконная плотность телесных поверхностей – ликов, рук, младенческих ног – словно выточенных из слоновой кости. Эти поверхности не пронизаны дематериализующим свечением и как будто слегка выступают из плоскости иконы.[65] Поза Мадонны, в целом вполне каноническая, оживлена грацией, чуть более непринужденно-естественной и преходящей, чем это уместно в иконе. Это касается и позы Младенца, который, взыграв, ловко ухватился за край мафория Марии, словно пытаясь его сдернуть. Живописная прелесть детали – легчайшая, прозрачная ткань детской рубашки, мастерски, не без иллюзионизма изображенная Дуччо, отвлекает от духовного созерцания образа. Но более всего очеловечивает и приближает образ взгляд Марии: он направлен не мимо или сквозь зрителя в божественную даль, а упирается в зрителя.
Подражание складу и движениям души. Вазари хвалит фигуры, изображенные Джотто, за пропорциональность и стройность, т. е. за телесную правильность, отдельно – за естественность и мягкость тканей их облачающих, но чаще всего – за живую выразительность, разнообразие и смелость поз, жестов и мимики, которые с захватывающей правдивостью передают характеры, эмоции и взаимодействие персонажей.
Вазари восхищает в произведениях Джотто, например, «испуг Девы Марии при появлении архангела Гавриила, что кажется, будто она хочет обратиться в бегство»; жест, с которым блаженная Микелина обращается к ростовщикам, ибо в нем «отражается презрение к деньгам и прочим земным благам»; поведение человека, который «разговаривает с другими и, приложив руку к лицу, плюет в море» с корабля.[66]
Вазари справедливо рассматривает живую экспрессивность созданных Джотто образов как одно из главных миметических достижений его искусства. Но вслед за другими своими соотечественниками Вазари не замечает или не признает, что в изображении душевных движений Джотто было чему научиться у греческих иконописцев, с которыми его многое не только разделяет, но и связывает.
В живописи Джотто передача чувств и характеров персонажей важна не сама по себе, а как средство повествования, обеспечивающее изображаемому действию интенсивность, яркость, ясность и в конечном счете убедительность. Иначе говоря, экспрессии в живописи Джотто типические и ролевые.
Еще Аристотель в «Политике» уделял внимание подражанию складу и движениям человеческой души, замечая, что музыке это удается гораздо лучше, чем изобразительному искусству. Музыка способна прямо, непосредственно подражать невидимым характеру и эмоциям. А живопись или скульптура передают душевное лишь косвенно, через его внешние проявления, поверхностные симптомы в движениях, жестах и мимике.[67] В «Поэтике» применительно к трагедии Аристотель писал, что подражать характерам следует ради подражания действию, ради повествования.[68]
Эмоциональные образы, создаваемые Джотто, рассчитаны на то, чтобы воздействовать не только на эмоции зрителей, но и на их способность и потребность прочитывать через типически-ролевые экспрессии действие, а эта способность умственного происхождения. Мы увидим позже, что для того, чтобы оказывать сильное эмоциональное воздействие, живописи не обязательно (а иногда нежелательно) изображать отчетливо проявляющиеся эмоции.
Фресковый цикл святого Франциска. Кисти Джотто часто приписывают[69] фресковый цикл о жизни и деяниях святого Франциска Ассизского, созданный между 1296 и 1298 гг. в верхней церкви Сан-Франческо в Ассизи.
Святой Франциск, родом из Ассизи, умерший в 1226 г., сыграл важную роль в том новом открытии земного, человеческого, зримого мира, которое совершается в западноевропейской культуре в эпоху зрелого Средневековья. Не будет преувеличением сказать, что без влияния францисканского мировоззрения не было бы живописного гения Джотто. Святой Франциск, основатель нищенствующего монашеского орде на францисканцев, первым избрал путь подражания Христу в его земной жизни. Это подразумевало движение к богу через индивидуальный человеческий опыт соприкосновения с земным в его многообразных и конкретных проявлениях и не холодно-абстрактную, а участливую любовь к земному. Сятой Франциск разрешил противоречие между духовной сосредоточенностью на трансцендентном и сердечной привязанностью к природной и человеческой реальности.
Фрески Джотто в Ассизи для своего времени были во многих отношениях чем-то невиданным и небывалым.
Впервые масштабный фресковый цикл был посвящен святому, который совсем недавно умер и был канонизирован. Еще могли быть живы люди, видевшие его в реальности как одного среди себе подобных.
В ассизском цикле 28 историй. Каждая из них – это отдельная, законченная композиция и вместе с тем звено общего житийного повествования. Оно начинается на северной стене и идет, переходя на южную, слева на право. Фигура Франциска, за редким исключением, ориентирована вправо, по направлению повествования, и чаще расположена в левой или в центральной части композиции так, что в каждой истории перед Франциском остается свободное пространство, словно отрезок пути, который предстоит пройти.
По контрасту с привычной плоской и линеарной греческой манерой во фресках Джотто должны были поражать материальная плотность, объемность и весомость фигур, будто высеченных из камня – так же, как и разнообразие в позах, жестах, лицах, как конкретность места и времени действия.
В сцене отказа Франциска от имущества (он происходил из богатой купеческой семьи), его пожилой отец, почтенный господин, не в силах скрыть свое потрясение настолько, что его приходится удерживать за руку человеку из толпы. В сцене явления Франциска на огненной колеснице бодрствующие и встрепенувшиеся ото сна монахи рядом с другими, продолжающими спать, оживленно жестикулируют, не верят своим глазам и не могут понять, не сон ли перед ними. В сцене празднования Рождества в Греччо оборотная сторона распятия показана с прозаическими подробностями: оно привязано веревкой к треноге, установленной на алтарной преграде. В сцене чудесного открытия Франциском источника, которой особенно восхищается Вазари, спутник Франциска, обезумевший от жажды, со слипшимися от пота волосами, упруго прильнув к земле, самозабвенно, выпучив глаза, глотает воду, которая стекает у него по лицу.
Смелое новшество – то, что облик святого лишен иконной неизменности и подвержен воздействию человеческого времени. Он начинает свой путь молодым человеком, приобретает сухость и тяжесть черт, достигнув средних лет, и скоро превращается в седовласого старца.
Франциск показан на фоне гор, деревьев, близких и далеких городских строений, которые трактованы так же объемно, как и фигуры. Но они даны в разных масштабах и с разных точек зрения. Это отсутствие пространственной цельности изображений компенсируется цельностью драматургической и композиционной. Каждую сцену объединяют жесты и взгляды, направлениям которых вторит рисунок фона.
Рассмотрим фреску, изображающую, как Франциск дарит свой плащ обнищавшему рыцарю (илл. 18). Ее композиция построена на двух симметрично пересекающихся диагоналях, проходящих через все поле изображения из угла в угол и образующих клиновидный просвет неба между горами. Эти «лучи» пейзажа сходятся к центру, где расположена окруженная сиянием голова святого, но одновременно как бы и расходятся вокруг по направлению сияния. Возникает впечатление, что Франциск и принадлежит окружающей его природе, и властвует над ней. Он протягивает плащ рыцарю, и направление этого жеста продолжает вниз вектор горного склона, возвышающегося слева, что усиливает вескость жеста, придает ему непреложное значение. Направлению жеста вторит и крутой изгиб опущенной шеи коня. Рыцарь склоняется в благодарности и в благоговении перед величием одаривающего его человека, и движение его рук, принимающих плащ, плавно закругляет траекторию горной тропинки позади него. Акт передачи плаща укоренен в самом пейзаже.
18. Джотто. Дарение плаща прославленному обнищавшему рыцарю. Между 1296 и 1303 гг. Фреска Верхней церкви Сан-Франческо в Ассизи.
Близкий человеческим чувствам жизненный материал (горы, холмы, деревья, небо, внезапная остановка в пути, великодушие дарителя и благодарность одариваемого) Джотто подчиняет не имеющему ничего общего с реальностью, искусственному живописному порядку: классически величавой и ясной, рационально рассчитанной композиции. Но именно поэтому похожая на реальность картина приобретает превосходящую реальность значительность и становится не только правдоподобным описанием обычного, но и убедительным рассказом об исключительном, граничащим с чудесным.
Идеальный мимесис. Еще Боккаччо писал о том, что искусство Джотто обманывало глаз зрителя. Вазари приводит анекдот о мухе, которая была написана Джотто с такой верностью природе, что обманула глаз самого Чимабуэ. Этот анекдот – дань и античному восхищению художественной иллюзией, и античным текстам о художниках, содержащим подобные рассказы. На ум приходит и занавес Паррасия, обманувший глаз самого Зевксиса, и пчела из «Картин» Филострата: художник изобразил сидящую на цветке пчелу так иллюзионистично, что трудно было разобрать, «опустилась ли на изображенный цветок настоящая пчела, введенная в заблуждение живописцем, или же нарисованная пчела вводит в заблуждение зрителя».[70] Однако сомнительно, чтобы Джотто когда-либо изображал такую муху.
Меткие, почерпнутые из реальности наблюдения в произведениях Джотто сочетаются со статуарной величавостью фигур, мерным ритмом повествования, лаконичной выверенностью композиции. Произведения Джотто не обманывают глаз зрителя, не копируют реальность, а монументально обобщают ее и возвышаются над ней.
Примечательны слова Вазари о том, что когда посланец папы Бенедикта XI попросил Джотто нарисовать что-нибудь, дабы его святейшество мог оценить мастерство художника, тот изобразил не естественную и тем более не натуралистическую форму (как мог бы), а «взял лист бумаги и кисть, обмоченную в красной краске, прижал руку к бедру, чтобы получилось нечто вроде циркуля, и поворотом руки сделал круг, изумительный по точности и ровности».[71] Этот круг – демонстрация твердости руки, но еще в большей степени – математической точности глаза и идеалистичности художественного мышления, соизмеряющих природные формы в геометрических отношениях.
«Альбом» Виллара д’Оннекура включает зарисовки, где человеческие фигуры заданы геометрическими схемами, как и его запечатленный с натуры лев. Однако эти рисунки – отчасти потому, что они являются не самостоятельными изображениями, а справочными, призванными облегчить художнику воспроизведение различных фигур, но прежде всего потому, что они не связаны с поиском и органическим чувством абстрактного порядка в самой природе – не дают примера того превращения фигуративной схемы в полные жизни, стройные и пластичные тела, результат которого можно наблюдать в произведениях древнегреческих мастеров и приближающегося к ним Джотто.
Достижение Джотто в области мимесиса состоит в том, что, преуспев в наблюдении и имитации природы, он сознательно ограничивал эти свои возможности ради того, чтобы его произведения соперничали с природой в убеждающей силе и превосходили ее.[72] Это и позволяет говорить о том, что он овладел способом идеального мимесиса.
Джотто воссоздает порождающие принципы классического искусства, хотя внешне его произведения дальше от античности, чем статуи Марии и Елизаветы с западного портала собора в Реймсе, авторы которых перенимали классические мотивы и манеру, да к тому же, скорее всего, не из «первых рук».
Альберти о мимесисе. Нарцисс – изобретатель живописи. Первым теоретическим трактатом о живописи можно назвать «Три книги о живописи», написанные около 1436 г. Леоном Баттистой Альберти (1404–1472), происходящим из известного флорентийского рода. Сам он так определяет жанровую новизну своего текста: «… Мы не занимаемся пересказом всяких историй, как это делал Плиний, но заново строим искусство живописи (о котором в наш век… ничего не найдешь написанного)».[73]
Подражание искусства природе – аксиома трактата Альберти. Строя теорию живописи, он строит теорию мимесиса.
«…нарцисс, превращенный в цветок, и был изобретателем живописи, ибо вся эта история о нарциссе нам на руку хотя бы потому, что живопись есть цвет всех искусств. и неужели ты скажешь, что живописание есть что-либо иное, как не искусство заключать в свои объятия поверхность оного ручья?»[74] – так Альберти объясняет возникновение живописи из любви к прекрасному и похожему отражению природы на плоской поверхности. Он хочет сказать, что живопись – это и есть идеальный мимесис на плоскости.
В интерпретации мифа о Нарциссе Альберти принципиально расходится с Плотином, позднеантичным последователем Платона, основателем неоплатонизма, оказавшим сильное влияние на христианскую философию. В отличие от Альберти для Плотина важен печальный финал истории о Нарциссе, погибшем из-за любви к собственному отражению. Плотин вспоминает о Нарциссе в назидание тем, кто погнался за зримой, телесной и иллюзорной красотой.[75]
Альберти ясно дает понять, что ради успешного подражания природе живопись должна изучать не только сами видимые предметы, но и правила их зрительного восприятия, а также собственно изобразительные приемы передачи оптических эффектов. Мы помним, что Платон был врагом именно такого мимесиса. Но, согласно Альберти, этот мимесис требует усилий разума: «однако, чтобы подражать ей (природе. – М. Ч.), необходимы постоянные размышления…».[76]
Подражание природе и красота. Хотя Альберти и повторяет несколько раз (намеренно преувеличивая), что живописи нет дела до того, что невидимо, он, конечно, отдает себе отчет в том, что, изображая невидимое (Священную историю) по преимуществу, живопись стремится превзойти природу в красоте. Исследуя природу, какая она есть и какой кажется, живопись изображает-таки ее такой, какой она должна быть. Искусство одновременно и приближается к природе, и преодолевает ее.
Как на отрицательный пример Альберти указывает на древнегреческого скульптора (Альберти ошибочно называет его живописцем) Деметрия, который, по словам античных авторов, в своих произведениях добивался больше сходства с природой, чем красоты.
Образцом выступает Зевксис: Альберти вспоминает, вероятно, самый популярный в ренессансных и более поздних трактатах об искусстве античный анекдот о том, как этот живописец изобразил невиданно прекрасную Елену, применив способ отбора из естественных красот, встречающихся в жизни.
В качестве другого отрицательного примера – противоположной Деметрию крайности – фигурируют «некоторые глупцы», которые «будучи упоены собственным дарованием, стараются прославиться в живописи, полагаясь только на себя, не имея никакого природного образца, которому бы они следовали глазом и умом. такие живописцы не научаются хорошо писать, но привыкают к собственным ошибкам. от неискушенного дарования исчезает та идея красоты, которую едва различают даже самые опытные».[77]
Если Деметрий слишком покорно подражает природе, не подчиняя ее художественной воле, то эти другие пренебрегают природой, злоупотребляя художественным своеволием, субъективным художественным приемом. Причем и тому, и другим остается недоступна идея красоты.
Эта трехчастная типология искусства будет на протяжении столетий востребована в художественной теории.
Перед нами две пагубные крайности и между ними – золотая середина[78]: искусство, подражающее природе, чтобы превзойти ее, достигнув красоты, которая входит в идеальный замысел природы, но никогда полностью в ней не осуществляется. В отличие от более поздних эпох Ренессанс не видит противоречия между верностью природе и стремлением к красоте. Для Альберти идея красоты не оторвана от чувственно воспринимаемой природы.
Подражание природе и вымысел. Композиция. История. Так же Ренессанс не видит противоречия между верностью природе и свободой (но не произволом) художественного вымысла. Согласно Альберти, вымысел создает в художественном произведении композицию (сочетание частей в целое). Альберти, как представитель своей эпохи, ставит вымысел чрезвычайно высоко.
Среди качеств, характеризующих хороший вымысел, Альберти называет разнообразие и новизну. Он не против оригинального, экспериментального в искусстве, когда эти качества не нарушают основных художественных законов, признанных объективными, общезначимыми, подлинными. Ядро этих законов составляют подражание природе и красота.
Альберти первым вводит термин «композиция» в сферу изобразительного искусства, заимствуя его из трактата древнеримского теоре тика архитектуры Витрувия. Там, где Витрувий имеет в виду естественное соединение частей в целое, он использует слово «совмещение». О композиции он говорит, подразумевая, напротив, сугубо искусственное соединение частей, которое соответствует не природным связям, а правилам искусства как особого, отличного от природы мира.[79] Это первоначальное значение термина «композиция» проливает дополнительный свет на ее неотделимость от вымысла.
Возникающая из вымысла композиция не обязательно мешает мимесису и может даже способствовать ему, подчеркивая то сходство между художественным произведением и природой, которое и составляет суть и притягательность мимесиса, – сходство не родственного, а чужеродного.
Согласно Альберти, композиция должна обладать красотой, а также служить истории (повествованию). Повествование – важнейшую задачу живописи – Альберти понимает так, как о нем писал Аристотель и как оно в полной мере раскрылось в композициях Джотто: как подражание действию через подражание характерам и эмоциям. «история будет волновать душу тогда, когда изображенные в ней люди всячески будут проявлять движения собственной души ‹…› однако эти движения души познаются из движения тела ‹…› итак, значит, необходимо, чтобы все движения тела были точно известны живописцам, которые научатся этому у природы, хотя, правда, подражать всем движениям души – дело нелегкое».[80]
Альберти здесь высказывает обычное для своей эпохи представление о том, что внутренний человек полностью соответствует внешнему, и алгоритм этого соответствия неизменен. То есть эмоциональное состояние передают определенные мышцы, а характер проступает в определенных пропорциях и чертах лица.
Позже призыв Альберти продумывать движения, жестикуляцию и мимику персонажей ради выразительности историй Леонардо дополняет уточняющими наблюдениями о человеческих экспрессиях, которые он понимает как «знаки лиц», так их и называя. «Знаки лиц» – это отпечатки характеров и душевных состояний в пластических типах лиц. Система экспрессий, незаменимая для искусства, нацеленного на повествование, была востребована в художественной практике и теории на протяжении долгого времени.
Престиж повествования в живописи связан с представлением об ее благородном родстве с поэзией. Оно возникло в античности, и его девизом стали слова римского поэта Горация из его послания «Наука поэзии»: «ut pictura poesis» – «стихотворение подобно картине». Сравнение живописи с трагедией подразумевал и Аристотель в «Поэтике», когда писал: «…начало и как бы душа трагедии – именно сказание, и только во вторую очередь – характеры. Подобное [видим] и в живописи: иной густо намажет самыми лучшими красками, а [все-таки] не так будет нравиться, как иной простым рисунком. [итак, трагедия] есть [прежде всего] подражание действию и главным образом через это – действующим лицам».[81] Аристотель полагает, что художники, как и поэты, подражают человеческой природе в действии, и сравнивает повествование в трагедии с рисунком в живописи, который, вероятно, понимает не столько как линеарное средство изображения, сколько как замысел целого, конкретизируемый в красочном воплощении.[82]
Перспектива. Кроме упомянутых (красота, вымысел, композиция, история) Альберти рассуждает о таких категориях живописного произведения: очертания (рисунок края тел); сочетание поверхностей тел (красота лиц и членов тел, светотень, создающая объем); сочетание членов тел (правильность в анатомии и движении тел, красота их пропорций); перспектива, формирующая пространство.
Вместе со своим приятелем архитектором Филиппо Брунеллески Альберти разработал и обосновал правила построения пространственной перспективы на плоскости. Перспектива, получившая название прямой (или линейной), стала одной из главных художественных инноваций и гордостью искусства итальянского Возрождения.
Согласно правилам линейной перспективы формы предметов последовательно уменьшаются по мере удаления в пространстве и искажаются в зависимости от угла зрения, от ракурса. Линии перспективных сокращений особенно заметны на геометрически правильных (например, архитектурных) плоскостях, изображаемых поперечно плоскости картины. При каноническом построении перспективы эти линии, идущие от плоскости картины вглубь изображенного пространства, должны сходиться в одной точке на линии горизонта.
В итальянском искусстве установился настоящий культ перспективы, свидетельствующий об одержимости этого искусства природой не в большей степени, чем художественным правилом и приемом. На первый взгляд перспектива создает безупречную иллюзию цельного пространства, прорыва картинной плоскости вглубь, как если бы картина превратилась в распахнутое окно (Ренессанс любит сравнение картины с окном, к этому сравнению впервые прибегает Альберти). Но на самом деле линейная перспектива только частично учитывает естественную оптику, так как, например, предполагает видение одноглазого человека. Однако, так или иначе, овладение линейной перспективой – очень важная веха в истории живописного мимесиса.
Мазаччо. Фрески в капелле Бранкаччи. Флорентиец Мазаччо (Томмазо ди Джованни ди Симоне Гвиди, 1401-1428) – один из первых и крупнейших живописцев Раннего Возрождения. Альберти в начале своего трактата высоко отзывается о Мазаччо как о художнике, который не уступал «кому бы то ни было из древних и прославленных мастеров».[83] Свои мысли о живописи Альберти развивал под впечатлением от фресок Мазаччо, созданных около 1425-1427 гг. в капелле Бранкаччи в церкви Санта-Мария дель Кармине во Флоренции. Рассмотрим некоторые из них.
Сцена «Чудо со статиром» (илл. 19) изображает евангельский рассказ о том, что когда Иисус с учениками пришли в город Капернаум, «то подошли к Петру собиратели дидрахм [дани на храм] и сказали: Учитель ваш не даст ли дидрахмы?», Петр пошел в дом, где остановился Иисус, и услышал от него слова: «…пойди на море, брось уду, и первую рыбу, которая попадется, возьми; и, открыв у ней рот, найдешь статир [монету]; возьми его и отдай им за Меня и за себя» (Мф. 17:24-27).
В евангельском тексте эпизоды этой истории различаются по времени, месту и составу действующих лиц. Мазаччо не следует букве текста и вмещает всю историю в единую композицию. Он демонстрирует то, что Альберти ценит в высшей степени: смелость и силу вымысла не в ущерб, а, напротив, во благо убедительности образа.
19. Мазаччо. Чудо со статиром. Фреска в капелле Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине во Флоренции. 1427-1428 гг.
История начинается в центре композиции и с главного героя – Иисуса. Он окружен апостолами, по правую руку от него – Петр (в синем платье, охристом плаще), перед ним – сборщик подати (в коротком платье). Вопрос мытаря, направленный к Петру о Христе (мытарь смотрит на Петра, но показывает на Христа), воспринимается как сопровождающее обстоятельство. Второстепенную роль мытаря подчеркивает и то, что он показан со спины. Главное здесь – это чудотворящая воля Христа, который как бы не видит мытаря и опережает его вопрос. Указующий жест Иисуса и вторящий ему жест Петра, внимающего словам Учителя, направлены в левую часть композиции. Эти жесты усилены ритмом горных склонов в глубине пейзажа, спускающихся к берегу моря. Там, в отдалении, Петр появляется во второй раз: сбросив плащ и обнажив икры, он с напряжением склоняется над водой, чтобы вытащить рыбу. Эта сцена может быть понята двояко: и как воплощение слов Христа, и как последующее исполнение их Петром.
Заканчивается история в правой части композиции. Тут Петр появляется в третий раз, а мытарь – во второй. Петр вручает мытарю статир, этот эпизод отсутствует в евангельском тексте.
Вазари хвалит Мазаччо отчасти за то же, за что и Джотто. Он пишет о разнообразии и живости лиц, жестов, движений. Восхищается ярким натурализмом образа Петра на втором плане: у него «кровь прилила к голове, потому что он нагнулся, стараясь достать деньги из живота рыбы».[84] Но все это верность природе в отдельных мотивах.
Пространство и ракурсы. Мазаччо достигает беспрецедентной убедительности художественного целого. Человеческие, природные, архитектурные формы в его композициях связаны в едином пространстве и единым освещением в соответствии с оптическими законами.
На фресках Джотто фигуры и предметы объемны, весомы, материальны, но пространство, как и освещение, остается условным. Человеческие фигуры существуют не внутри, а в тесном обрамлении природы и архитектуры.
На фресках Мазаччо пространство не тесно для фигур, так как обретает собственный, независимый от предметов, его наполняющих, объем. В «Чуде со статиром» архитектура городских стен сокращается в глубину согласно правилам линейной перспективы, которые, как принято считать, Мазаччо первым последовательно применил в живописи. Перспектива сообщает пространству объем.
В «Чуде со статиром» Мазаччо словно испытывает силу цельно и убедительно построенного пространства, подчиняя ему разные эпизоды истории: во времени они разделены, но в пространстве безупречно слиты.
Вазари в своих «Жизнеописаниях» много пишет о перспективных эффектах и ракурсах в произведениях Мазаччо. «он с величайшим усердием и удивительным искусством преодолевал трудности перспективы…»; «…Мазаччо… достиг гораздо лучших ракурсов…, чем кто-либо иной до той поры»; «обладая способностью тонкого суждения, он учел, что все фигуры, которые не стоят ногами на горизонтальной плоскости и не сокращаются в перспективе, но помещены на острие носков, лишены всякого достоинства и манеры в самом существенном; и те, кто их так изображает, показывают, что не понимают сокращений перспективы». Та к было, например, у Джотто. Мазаччо же стал изображать людей так, что «у всех ноги поставлены на плоскости, и они так хорошо, находясь в ряду, сокращаются в перспективе, что иначе не бывает в действительности».[85]
Освещение и тени. Фигуры в живописи Мазаччо прочно стоят на земле не только потому, что их ступни показаны в правильном ракурсе относительно земли, но и потому что фигуры отбрасывают тени. Мазаччо – один из первых художников постантичной Европы, которые вновь стали изображать это земное свойство форм и света – тени.
Сцены Мазаччо не просто светлы, но именно освещены – определенно направленным светом. Джотто не передавал ни тени, ни такой направленный свет. Интересно, что в «Чуде со статиром» изображенный свет, падающий справа, соответствует условиям реального освещения капеллы через окно, расположенное справа на перпендикулярной стене. То же касается и других фресок Мазаччо, находящихся по соседству с «Чудом со статиром», например, композиций «Изгнание из рая» и «Исцеление тенью».
Но подчеркнем еще раз: за убедительность изображения чуда со статиром отвечает не только правильно построенное и освещенное пространство с правильно соотнесенными внутри него по масштабу, ракурсам и светотени фигурами и предметами, но и композиционный вымысел, который через позы, движения, жесты персонажей и их неслучайное взаимодействие с пейзажным и архитектурным фоном связывает отдельные эпизоды в ясное, упорядоченное повествование так, что даже трехкратное присутствие Петра в одном пространстве и двукратное – мытыря не кажется неправдоподобным, так как не воспринимается как одновременное.
20. Мазаччо. Исцеление тенью. Фреска в капелле Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине во Флоренции. 1427-1428 гг.
В «Исцелении тенью» (илл. 20) тень не только изображается, но и участвует в повествовании. Представлена чудесная способность апостола Петра исцелять тенью. Он вместе с апостолом Иоанном, любимым учеником Христа, идет от храма по улочке, похожей на улочку ренессансного итальянского города. Фасады домов даны в перспективном сокращении. По краю улицы выстроились убогие и калеки. По мере того, как тень Петра падает на них, они поднимаются с земли исцеленные. Телесное исцеление является метафорой духовного. Мы видим разные стадии исцеления. Человек в красном головном уборе выздоровел и телесно, и духовно. Он уверенно распрямился, от прежней немощи у него осталась только клюка в руках, на его же духовное перерождение более всего указывает ракурс его фигуры, помещающий его уже не среди калек, а в свите Петра. Человек в голубом встал на ноги, но продолжает сутулиться, молитвенно складывает ладони, еще не придя в себя от действия чуда. Его исцеление свершилось только что и несколько не до конца. Как и мимо первого человека, мимо этого второго Петр уже прошел. Его тень падает на двух последних. Полуобнаженный старик, поднимаясь с колен, исцеляется на наших глазах. Самому страшному калеке с отсохшими ногами и бельмами глаз исцеление еще предстоит – он тяжело замер на земле, прислушиваясь к шагам святого. Этого хромого слепца Мазаччо изображает с впечатляющим натурализмом. Но как это было и в живописи Джотто, натуралистические детали не мешают крупному, величавому ритму форм.
Обнаженные фигуры. Вазари замечает, что Мазаччо «больше других мастеров стремился изобразить и обнаженные, и сокращенные в перспективе фигуры, что до него мало было распространено».[86] В капелле Бранкаччи Мазаччо изображает обнаженные тела в сцене «Изгнание из рая» (илл. 21), где они оправданы христианской иконографией. Но его нагие Адам и Ева – это одна из первых попыток усвоения христианским искусством классической идеи наготы.
21. Мазаччо. Изгнание из рая. Фреска в капелле Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине во Флоренции. 1427–1428 гг.
В отличие от Адама и Евы на рельефах Гильдесгеймских врат они не утратили телесного совершенства райского божественного творения. Но их телесная красота не является свидетельством духовного превосходства. Этим они отличаются от античных героев. Духовно эти Адам и Ева, как и гильдесгеймские, уже грешные люди христианской истории. И так же, как на Гильдесгеймских вратах, Адам предстает существом более высокой организации, чем Ева. Здесь в ней нет ничего от непокорной демонической искусительницы, она искренно страдает, но ее страдания открыто выходят наружу, не отягчая душу: она по-простецки голосит, подставив лицо земному свету. Адам же закрывает лицо руками: его страдания глубоки, ужасны, невыразимы.
Фламандская живопись. Готический натурализм и ренессансный мимесис. Франсиско де Ольянда, сам нидерландец по отцовской линии, в книге «Четыре диалога о живописи» передавал речь своего учителя Микеланджело о фламандской живописи. Книга была опубликована в 1548 г., т. е. при жизни великого мастера: это позволяет думать, что Микеланджело не возражал против того, что Ольянда приписал ему такую речь.
Микеланджело не любит нидерландскую живопись, но его мнение о ней, хотя и не во всем справедливое, показательно.
Он начинает с подчеркивания благочестивости нидерландской живописи. Цель ее – пробуждать и поддерживать поклонение божественному через непосредственное воздействие на сердечные чувства зрителей. В отличие от итальянской она вызывает у них много слез. Ради этой цели, согласно Микеланджело, она забывает о «подлинном искусстве», т. е. о художественном совершенстве, достижение которого требует абстрактных знаний и усилий разума: «правильной меры и правильных отношений, так же как и выбора и ясного распределения в пространстве».[87] «Подлинное искусство» – цель итальянской живописи.
Действительно, на Севере Европы мирское и частное благочестие занимало более важное место в повседневной жизни всех сословий, чем в Италии. И в круг главных задач нидерландской живописи входят не только нравственное поучение и напоминание о постулатах веры и о священных событиях, т. е. воздействие на сознание зрителей, но даже прежде этого возбуждение и насыщение их благочестивых чувств.
Когда дальше Микеланджело заявляет, что «во Фландрии пишут картины, собственно, для того, чтобы дать глазу иллюзию вещей»,[88] его мысль совершает ложный поворот относительно верно найденного начала рассуждений. Но бесспорно то, что нидерландские художники описывают реальность более правдиво, чем итальянцы. Хотя первые не озабочены ни научным исследованием природы, ни теорией и методом художественного мимесиса, а вторые, напротив, этим поглощены.
Микеланджело по-своему точно характеризует фламандскую живопись как мозаику предметных мотивов: «Пишут они также платья, архитектурный орнамент, зеленые луга, тенистые деревья, реки, мосты и то, что они называют пейзажами, и при них множество оживленно движущихся фигур, рассеянных тут и там».[89] Фламандская живопись подражает скорее природе созданной, чем природе создающей; скорее описывает, чем моделирует действительность; показывает реальность, доступную чувствам, а не преображенную интеллектом. В видимых предметах фламандскую живопись интересует не столько конструкция, сколько фактура, зримые свойства поверхностей. Поэтому фламандской живописи с ранних пор хорошо удаются пейзажи с их откровенно бесструктурными составляющими (небом, водой, зелеными массивами лугов и лесов), а также портреты и натюрморты – изображения не сводимых к типу индивидуальных лиц и единичных вещей. Кроме того, фламандская живопись меньше итальянской занята повествованием.
Сравнение нидерландской и итальянской живописи лишний раз дает понять, что мимесис как сформулированная художественная задача (а мимесис в классическом варианте предполагает, что художественная практика сопровождается теоретической рефлексией) служит приближению искусства к природе не в большей степени, чем его самопознанию и самоутверждению, от природы отдаляющему. Развитое и горделивое самосознание итальянского искусства скоро уводит его от ученичества у природы к соревнованию с ней, а в пределе – с самим Богом, ее породившим. «Хорошая картина есть, собственно, не что иное, как отблеск совершенства божьих творений и подражание его живописанию»,[90] – говорит Микеланджело. Другое дело, что соревнование, как и подражающее ученичество, предполагает определенное соответствие сторон: соперничество искусства с природой не противоречит мимесису.
В Италии художник взирает на природу со стороны, облагораживает, совершенствует ее, и его картина напоминает открытое окно, уводящее взгляд вовне, соединяющее, но и разделяющее пространство зрителя и пространство изображаемое.
В Нидерландах художник внимательно рассматривает жизнь вблизи, изнутри нее самой, и воспроизводит ее тщательно, как можно более конкретно, не пропуская неправильные детали и будничные подробности. Подобно Гуго Сен-Викторскому, процитированному в предыдущей части, он испытывает благоговейное восхищение перед природными красотами от роскошных сапфиров до скромных фиалок, ибо они суть творения Бога и порожденной Богом природы, но принимает смиренно и простую, грешную реальность, созданную человеком, ибо вочеловеченный Бог в этой реальности жил, проповедовал и через мучения и смерть свершил искупительный подвиг. И нидерландская картина не напоминает открытое вовне окно, не противопоставляет воображаемое пространство пространству зрителя.
Однако вернемся к тому, с чего начали: во Фландрии пишут картины ради почитания блага. Изображение земной жизни здесь пропитано духовной потребностью приблизить Бога к человеку. (Итальянские мастера, напротив, стремятся приблизить человека к Богу и в телесной красоте, и в творческой способности.) Такое изображение неизбежно символично, но это не холодно отвлеченный символизм. Земное воспринимается не как материал, необходимый для символического изображения духовного, но не имеющий с ним точек соприкосновения, а как благодатное проявление бога в малом. Божественное проникает внутрь обыденной реальности, согревает и освещает ее изнутри, и любование ею не противоречит духовному созерцанию и служит ступенью на пути к Богу.
Порой нидерландские картины чрезвычайно сложны по своей символике, что говорит о том, что их мастера обладали вовсе не наивным взглядом на мир, отличались незаурядной богословской эрудицией и изобретательностью ума. Но главное – отдавать себе отчет в том, что они символичны по самой своей природе, вне прямой зависимости от определенных использованных в них символов.
Впрочем, надо признать, что религиозное оправдание обыденной реальности открывает дорогу и самостоятельному, не связанному с религиозными потребностями интересу к ней. Разглядывая нидерландские картины и миниатюры, трудно сказать, где для их исконных зрителей заканчивалось сакральное переживание окружающей жизни и начиналось профанное наслаждение ее мелочами и их художественным отображением.
Так или иначе в искусстве Северной Европы (и Нидерландов, и Германии) эпохи Возрождения медленно и с трудом прививается классическая модель мимесиса, но расцветает средневековый по своему происхождению спиритуалистический и символический натурализм. Термин «Возрождение» очень условно применим к культуре европейского Севера XV в., которая остается в значительной степени готической.
Натуралистические детали и мистические видéния. Расцвет спиритуалистического натурализма в нидерландском искусстве XV в. (Раннего Возрождения или поздней готики) связан с распространением в Северной Европе духовных движений, развивающих мирскую и частную набожность. Главным из них было движение Новое благочестие, возникшее в северных Нидерландах в конце XIV в. Целью движения было, как раньше для Франциска Ассизского, подражание Христу в его земной жизни. Однако путь святого Франциска был публичным, не лишенным зрелищности, артистической яркости, что прекрасно передают фрески Джотто. Сторонники же Нового благочестия делали ставку на тихое, смиренное, общинное преодоление повседневных трудностей. А в общении с Богом культивировали подчеркнуто личностный, медитативно-молитвенный опыт, обходящийся без посредничества церкви, не обусловленный ритуалом литургии, далекий от репрезентативности.
Натурализм деталей в нидерландской религиозной живописи удовлетворял потребности зрителей непосредственно, интенсивно и персонально созерцать предметы веры. На картинах обилие земных, знакомых деталей, а также деталей невероятных, но показанных с отчетливой конкретностью, усиливало переживаемую зрителем подлинность и близость сакрального и мистического.
Изобразительное множество деталей убедительно воздействует и потому, что оно соответствует впечатлению от неисчерпаемого богатства окружающего мира, которое невозможно охватить взглядом сразу, целиком и с равной четкостью.[91] На живописной поверхности фламанд ских картин всегда что-то ускользает от зрительского восприятия хотя бы потому, что некоторые микроскопические детали трудно разглядеть без лупы.
Свойственное фламандским мастерам внимательное, деликатное, доверительное изображение жизненных деталей, включая мельчайшие и прозаические, побуждает зрителя не только к пристальному рассматриванию изображений, но и к приватному контакту с живописным образом, который или затягивает зрителя в себя, или начинает принадлежать ему как его внутреннее видение или чудесное видéние.
Нидерландская живопись часто изображает чудесные видéния – легендарных святых и избранных современников. В Нидерландах XV столетия видения разных святых вызывают особый интерес публики. Заказчики картин желают сами выступать визионерами. И художники показывают их в молитвенных позах присутствующими рядом с Девой Марией и Христом, как если бы те подлинно, во плоти, явились им во время молитвы.
Важную роль в индивидуальной религиозной практике мирян, склоняющей к тихой медитации и порождающей видения, играли часословы – рукописные сборники молитв, приуроченных к часам дня и к церковным праздникам. Часословы изготавливали, как правило, для одного определенного заказчика и с учетом его личных предпочтений. Состав молитвенных текстов, сохраняя традиционное общее ядро, варьировался во фрагментах. Еще большее разнообразие, отражающее личный вкус и конкретные пожелания владельца, демонстрировали иллюстрации часословов.
Часословы выделились в особую форму молитвенников в конце XIII столетия и приобрели чрезвычайную популярность на протяжении XIV и XV вв. Именно нидерландские мастера достигли непревзойденных высот в украшении их страниц миниатюрами, которые по причине только их малого размера не подходили для использования в публичном благочестии и стали образцом нового типа религиозных образов – приватных, предельно приближенных к индивидуальному зрителю. И важно подчеркнуть: интимный, ювелирно детализированный характер миниатюры распространяется в Нидерландах и на станковые картины.
Миниатюра из «Часослова Марии Бургундской» (ок. 1480 г.). Одна из миниатюр «Часослова Марии Бургундской», иллюминированного безымянным фламандским мастером (так называемым «мастером Марии Бургундской»), изображает не только мистическое видение, но и то, как оно возникает (илл. 22).
Молодая герцогиня Бургундская, сидя у окна комнаты, погружена в чтение часослова. Она бережно держит его – как драгоценную вещь – на бархатной ткани. Часослов открыт на молитве Деве Марии. На подоконнике напротив герцогини стоит прозрачная стеклянная ваза с ирисами, возвышающимися над всем окружением. Ирисы – символ печали Девы, прозрачный сосуд – символ ее чистоты.
22. Мастер Марии Бургундской. Мадонна с младенцем. Миниатюра из часослова Марии Бургундской. Ок. 1480 г. Вена, Австрийская Национальная библиотека.
Молитвенная медитация порождает в воображении герцогини образ. Не сами слова молитвы, а возникший под их действием образ является прямым проводником мистического. Этот образ герцогиня созерцает в своем воображении, т. е. духовным взором с той же определенностью, с какой он открывается нам в раме распахнутого окна, в которое не смотрит герцогиня. Здесь, в интерьере светлого готического храма, у алтаря сидит сама Дева с Младенцем на коленях и в окружении ангелов, а в нескольких шагах от нее склоняются в благоговении герцогиня и члены ее семейства. Фигура Богоматери крупнее остальных. Арочные створки окна, мерцающие стеклянными шайбами, раскрыты в комнату герцогини в том ракурсе, в каком они как бы продолжают арочный ритм церковных стен.
Изображенная церковь, несмотря на свое сходство с современной готической архитектурой, не семейная капелла герцогов Бургундских, а небесный чертог. Интерьер церкви освещен слева, т. е. с севера, если считать, что алтарь, согласно христианской традиции, размещен у восточной стены. Это ясно показывает не физическое, а божественное происхождение света. Ведь обычный свет не светит с севера.
Сцена с Богоматерью в храме могла бы быть отдельной миниатюрой в часослове, и видение герцогини могло бы быть вызвано именно созерцанием такой миниатюры.
Миниатюры из «Роскошного часослова герцога Беррийского»
(ок. 1416 г. и позже). На миниатюрах месяцесловов, календарной составляющей часословов, эпизоды повседневного человеческого существования если и не становятся еще самостоятельным сюжетом, то сопровождают уже не религиозную, а натурфилософскую тему. Миниатюры месяцесловов – важный источник развития светской тематики в более поздней станковой живописи.
Наиболее знамениты миниатюры месяцеслова из «Роскошного часослова» герцога Беррийского, брата французского короля Карла V. Манускрипт иллюминировали выходцы из Нидерландов братья Лимбурги, но так как все трое умерли в 1416 г. – вероятно, от чумы, заканчивали иллюстрации другие мастера. Миниатюры в мельчайших и точнейших подробностях изображают праздничный досуг знати и крестьянские работы на фоне сезонно меняющейся природы.
Эти образы обладают красотой ювелирных драгоценностей; они наделены информативностью документального описания быта позднеготической эпохи; но также они с беспрецедентной тонкостью показывают сезонные состояния природы, управляющие поступками людей.
На миниатюре «Октябрь» (илл. 23) мы видим поле, распаханное перед готическим замком, каким тогда выглядел Лувр. По полю бредут в разные стороны сеятель в дырявых чулках и погоняемая всадником лошадь, которая тащит за собой борону, придавленную булыжником. Ближе к берегу Сены, перед шеренгой стриженных узловатых тополей воткнуто в землю пугало в виде лучника. Суетливые сороки слетаются клевать семена озимых, которые только что брошены в борозды, их не отпугивают ни сеятель, ни всадник. Под стенами замка на противоположном берегу жизнь идет своим чередом, прогуливаются люди, причаливает к набережной лодка.
23. Братья Лимбурги. Октябрь. Миниатюра из Роскошного часослова герцога Беррийского. Ок. 1416 г. и позже. Шантийи, Музей Конде.
На этой миниатюре свет и тени не только служат правильному построению объемов и пространства, как примерно в то же время в композициях Мазаччо, но и превращаются в невиданное наслаждение для глаза. Пейзаж освещен неярким осенним светом, который кажется еще прохладнее, отражаясь от светлых стен замка и застывшей глади реки. Тени от фигур скользят прозрачной дрожащей волной по неровной поверхности пахоты, насыщаются тенью вмявшиеся в рыхлую землю следы.
24. Братья Лимбурги. Февраль. Миниатюра из Роскошного часослова герцога Беррийского. Ок. 1416 г. и позже. Шантийи, Музей Конде.
Небо, как и на других миниатюрах месяцеслова, венчает полукруглый тимпан с колесницей Солнца в центре и двумя зодиакальными знаками, соответствующими изображаемому месяцу: конкретная сцена – звено в ежегодном цикле природы.
Миниатюра «Февраль» (илл. 24) – первый целостный образ зимней природы в европейской живописи.[92] Зима здесь предстает в разных своих масштабах: как сезонное состояние природы, охватывающее весь зримый мир; как природный круг хозяйственной деятельности людей; и как то, от чего человека спасает тепло домашнего очага.
Под тяжелым, негостеприимным, темно-серым небом, истинно зимним, раскинулась засыпанная снегом земля; среди далеких, огромных белых холмов маячат шпили церквей; кому-то не повезло пробираться в зимнюю стужу по заметенному пути, погоняя навьюченного осла. Хорошо бы держаться поближе к человеческим селениям, к крепкому крестьянскому хозяйству с бочками, ульями, зерном, дровами, сеном. Но лучше всего сидеть дома у горящего очага.
Интерьер крестьянского дома Лимбурги совмещают с зимним пейзажем при помощи старого приема – «снимая» одну из внешних стен. Так же изображают они лесоруба в лесной чаще – аккуратно расчищая перед ним толщу деревьев.
В тесной неказистой комнате у огня сидят крестьянин и крестьянка, высоко задрав одежды и являя отсутствие исподнего, и дама, обладающая лучшими манерами и платьем.
Дым, идущий из трубы, – одно из живописных новшеств миниатюры.[93] Он изображен бледными мазками серой краски, неровно покрывающими белизну фона.
Не только реальность вдохновляла художников «Роскошного часослова герцога Беррийского», в миниатюре «Ноябрь» изображение своры собак, вцепившейся в загнанного кабана, заимствовано из альбома де Грасси.
Ван Эйк. Живопись маслом. Карела ван Мандера (1548–1606) называют голландским Вазари. Уроженец Фландрии, много работавший в северных Нидерландах, ван Мандер был примерно на два поколения младше Вазари и прославился своей «Книгой о художниках», опубликованной в 1604 г. и ставшей первой историей нидерландских и немецких живописцев.
Яна ван Эйка (ок. 1390–1441) ван Мандер представляет основателем нидерландской школы живописи, подобно тому, как Вазари, следуя мнению, высказанному еще Боккаччо и многократно повторенному другими авторами, приписывал Джотто честь обновления итальянского искусства.
Похвалу ван Эйку ван Мандер начинает с рассказа о том, как фламандский мастер изобрел масляную живопись, опередив в этом итальянцев и подав им урок. Этот рассказ во многом заимствован из «Жизнеописаний» Вазари, версия которого давно признана неточной: масляные краски, т. е. состоящие из пигментов, растертых на рас тительных маслах, были известны до ван Эйка, но он усовершенствовал их изготовление и технику письма ими.
До XV в. европейские художники в станковой живописи повсеместно применяли темперу, состоящую из пигментов, разведенных на яичном желтке и / или белке. Нидерландские художники перешли на живопись маслом около 1420 г., итальянские – только на исходе этого столетия.
Вазари писал: «…Живописи темперой не хватало некой мягкости и живости, которые, если бы только их удалось найти, придали бы большее изящество рисунку и большую красоту колориту и облегчили бы достижение большего единства в сочетании цветов». Иоанн из Брюгге «получил лак, о котором давно мечтал, и он, да, пожалуй, и все живописцы мира». «он [ван Эйк] увидел, что из смеси красок с этими видами масел получался очень прочный состав, который, высохнув, не только не боялся вовсе воды, но и зажигал краски так ярко, что они блестели сами по себе без всякого лака, и еще более чудесным показалось ему то, что смешивались они бесконечно лучше темперы».[94]
Помимо того, что масляные краски были удобны в работе, они чрезвычайно обогатили оптические эффекты живописи. Обладая не свойственной темпере прозрачностью, масляные краски позволяли писать в несколько слоев так, что один слой просвечивал сквозь другой, создавая насыщенный и наполненный внутренним светом цвет. «Зажженная» светом масляная живопись превосходила и темперную, и фресковую в способности передать жизнь света же на поверхностях вещей и в окружающем их воздухе, к которой были особенно восприимчивы нидерландские мастера.
Масляная живопись «позволяет передать природу с большим сходством»,[95] – заключал ван Мандер.
Это единственное место в главе о Яне ван Эйке и его малоизвестном брате Губерте, где ван Мандер прямо пишет о сходстве живописи с природой. В другом месте он упоминает об успешном соперничестве живописи с природой в достижении разнообразия (к чему призывал и Альберти): «Гентский алтарь» ван Эйка «содержит целых триста тридцать лиц, и из них нет ни одного, похожего на другое».[96] Идеей мимесиса ван Мандер увлечен меньше Вазари, но он хорошо ощущает впечатляющее правдоподобие созданных ван Эйком образов и передает это ощущение при помощи слов «тщательно», «тонко», «отчетливо». Среди других достоинств живописи ван Эйка ван Мандер называет рисунок, передачу движений фигур, блеск ума и выдумки.
Тщательностью и тонкостью исполнения восхищают ван Мандера в «Гентском алтаре» многие детали: «…Крупные травы написаны так, что их легко различить по видам; необыкновенно красиво и тонко выписаны и мелкие травы на лугу. Равным образом нетрудно, кажется, сосчитать волосы на головах людей и в гривах и хвостах лошадей: они написаны до такой степени раздельно и тонко, что все художники приходят от этого в изумление».[97]
«Мадонна канцлера Ролена» (ок. 1435 г., д., м., 66 × 62 см, илл. 25) – такое название закрепилось за картиной, написанной Яном ван Эйком по заказу Никола Ролена – канцлера Бургундии при герцоге Филиппе Добром.
Картина изображает чудесное видéние канцлера. Он находится во дворце, великолепие которого невероятно, но предстает в такой детализированной конкретности (мраморная мозаика пола, колонны из яшмы и агата, оконные витражи, тончайшая каменная резьба капителей, карнизов, арочных профилей), как будто видимо в упор и доступно осязанию.
Интерьер обладает естественной глубиной, перспективные сокращения стен и пола не привлекают внимания, и пространство не приобретает независимости от фигур, архитектура остается рамой для них, хотя и сложной, объемной. Отчасти этому способствует тщательное, подробное изображение архитектурных поверхностей, которое ослабляет ощущение архитектурной конструкции. Принято считать, что нидерландские живописцы строили перспективу не по разработанным правилам, как итальянцы, а интуитивно-эмпирически.
С земной, если не сказать усиленно земной, определенностью на картине ван Эйка показано неземное пространство: канцлер удостоен вознесения в небесный дворец. Фигуры Ролена и Марии изображены в одном масштабе и с равной конкретностью. Можно, кажется, сосчитать стежки золотой вышивки по краю красного мафория Марии, ворсинки меховой оторочки богатой канцлеровой мантии.
Коленопреклоненный Ролен, молитвенно сложив ладони над раскрытой Библией, зрит прямо перед собой Мадонну-Царицу Небесную, коронуемую ангелом, и младенца Иисуса, который обращает к канцлеру благословляющий жест.
Лицо Роллена, бюргера по происхождению, волевого и жесткого прагматика, написано с точностью воскового слепка. Это грубое лицо с пристальным взглядом, направленным на Мадонну и словно силящимся удержать ее образ, придает еще большую достоверность изображаемому чуду, лишь ненадолго вторгшемуся в ход земных дел.
25. Ян ван Эйк. Мадонна канцлера Ролена. Ок. 1435 г. Париж, Лувр.
Трехчастный арочный пролет дворцовой лоджии ведет на террасу, украшенную цветами и птицами. С террасы открывается далекий пейзаж с рекой, островом, зелеными холмистыми берегами, поднимающимися к горным вершинам, с городом, громадным собором, который на картине не больше короны Марии, мостом, замком, домами, со снующими туда-сюда фигурами людей, высотой около миллиметра. Такой видится из небесного дворца земля.
На картинах, запечатлевающих мистические явления, Мадонна часто предстает слева, т. е. по правую руку от Бога Отца, который в этих случаях мыслится в качестве невидимого верховного свидетеля сцены, взирающего изнутри картины. Но здесь слева на картине показан Ролен, который, разумеется, не оспаривает у мадонны степень близости к Богу. Объяснить это можно тем, что здесь Бог мыслится присутствующем не в картине и перед зрителем, а глядящем из-за спины зрителя.[98] Такая перестановка усложняет подразумеваемое картиной соединение земного и небесного, а также изображаемого и реального пространств.
Не только канцлер Ролен, но и зритель картины как бы оказывается в одном пространстве с божественным. То есть зритель превращается в визионера, а картина – в видение.
«Портрет четы Арнольфини». В средневековой Европе портрет – самый ранний жанр светской картины – развивается с XIV в., но портреты работы Яна ван Эйка сильно превосходят то, что было создано в этом жанре раньше, и не будет преувеличением сказать, что он открыл художественные приемы, легшие в основу живописной традиции европейского портрета.
Ван Эйк часто изображает модель в трехчетвертном ракурсе, промежуточном между фасом и профилем. Эта промежуточность, некоторая неопределенность, неустойчивость поворота в три четверти избавляет его от неизбежной застылости профиля и фаса.
Живость в портрет вносит также примененное ван Эйком разнообразие ракурсов, когда, например, корпус модели показан почти анфас, лицо – в трехчетвертном повороте, а взгляд чуть скошен или от зрителя, или на зрителя. Возможно, ван Эйк первым создал портрет, в котором модель искоса бросает взгляд прямо на зрителя.
Ван Эйк стал включать в портреты изображение рук и создал первый в истории станковой живописи парный портрет в рост – «Портрет четы Арнольфини» (1434 г., д., м., 82 × 60 см, илл. 26) – уникальный в нидерландском искусстве XV в.
Ван Мандер бегло и неточно упоминает «Портрет четы Арнольфини»: «Ян написал также масляными красками на маленькой доске мужчину и женщину, которые в знак согласия на брак подают друг другу правую руку…».[99]
В подробностях обстановки изображена спальня богатого бюргерского дома. Поселившийся в Нидерландах итальянский купец Джованни Арнольфини предстает здесь рядом со своей невестой Джованной Ченами[100], приняв ее руку в свою ладонь. Оба одеты роскошно, как подобает значительности момента. Две пары снятых туфель – мужских поблизости, женских поодаль – символическое указание на то, что их владельцы переступают через важную черту в своей жизни.[101] Фигура невесты отбрасывает тень на кровать под красными покрывалом и пологом.
26. Ян ван Эйк. Портрет четы Арнольфини. 1434 г. Лондон, Национальная галерея.
Заключение брачного контракта[102] – важная деловая часть брачной процедуры – обходится без священника, но требует присутствия свидетелей. Эти двое стоят перед Джованни и Джованной за пределами картины, но отражаются, как и чета, в круглом выпуклом зеркале, расположенном на дальней стене. Один из них – вероятно, сам художник, так как над зеркалом помещена свидетельская подпись на латыни: «Ян ван Эйк был здесь 1434».
На этой картине масляная живопись раскрывает все богатство своих возможностей в передаче свето-воздушной среды. Пространства здесь гораздо меньше, чем на фреске Мазаччо «Чудо со статиром», но воздуха больше. Мягкий дневной свет падает из двух окон, одно из которых не попало в «кадр» картины. Свет не скользит по поверхностям форм, как у Мазаччо, а пропитывает их, смягчая очертания. Такой свет кажется более естественным и теплым, и только такой свет способен выявить свойства различных поверхностей. Живопись ван Эйка с виртуозной тонкостью различает фактуры кирпичной или оштукатуренной стены; стекла, дерева и различного рода металла; меха, бархата, шерстяных или льняных тканей…
Одинокая свеча, горящая среди бела дня в великолепной люстре, становится заметна не сразу. Этот необъяснимый практическими нуждами свет символизирует присутствие Бога. Документально точное изображение торжественного момента частной жизни соединяется с передачей священного смысла брачного обряда. Характерное для фламандской живописи совмещение мирского и сакрального достигает в «Портрете четы Арнольфини» особой сложности. В этом важную роль играет мотив зеркала. Ван Эйк открывает зеркало как богатый и оптическими, и смысловыми эффектами живописный мотив, делая его достоянием художественной традиции.
Зеркальный образ – это ренессансная метафора картины, созданной по законам искусства-обезьяны природы. Вспомним слова Альберти о том, что Нарцисс, полюбивший свое отражение, стал изобретателем живописи. Эти слова относятся к тому же десятилетию, что и «Портрет четы Арнольфини», включающий изображение зеркального отражения. Подпись ван Эйка свидетеля не случайна возле зеркала и потому, что зеркало обладает документирующей функцией, не отражает (в отличие от картины) вымысел. Но картина ван Эйка порождает более сильную иллюзию жизни, чем зеркало, ведь его выпуклая поверхность мала и искажает естественные формы. Кроме того, включая в себя зеркальное удостоверение реальности, картина усиливает собственные претензии на документальное свидетельство. По крайней мере в данном случае это так.
Однако здесь зеркало – это также ключ к пониманию религиозно-нравственного содержания картины. На медальонах, украшающих раму зеркала, изображены сцены страстей Христовых. На верхний медальон приходится сцена Распятия. Крест Распятия совпадает с центральной осью и зеркала, и картины. На ось картины накладываются также стержень люстры, соединенные руки супругов, собачка у их ног – символ верности.
Поскольку по преданию крест Господень был сделан из дерева, выросшего из семени райского дерева познания добра и зла, супругов Арнольфини, расположенных по обеим сторонам от оси картины – креста – дерева, можно представить стоящими у дерева познания, подобно первосупругам и прародителям Адаму и Еве. О рае напоминают яблоко на подоконнике и апельсины на сундуке. В саду за окном едва заметно апельсиновое дерево, немыслимое в климате Нидерландов. Собранная спереди пышными складками модная мантия невесты подчеркивает ее живот, намекая на будущую беременность и продолжение рода человеческого.
Но так же супругов Арнольфини можно представить стоящими у Распятия. Выражение их неподвижных, просветленных лиц соответствует состоянию благочестивой медитации. Зеркало здесь играет роль, похожую на ту, какую в миниатюре из «Часослова Марии Бургундской» играет окно с мистическим видением. Но заключая отражения супругов в круг страстей Господних, зеркало без иллюзионизма, символически показывает не чудесное видение, а устремленные к Богу помыслы четы.
В «Портрете четы Арнольфини» отношение между изображаемым и реальным пространствами благодаря зеркалу еще более интенсивно, чем в «Мадонне канцлера Ролена».
Подготовительный рисунок и живописный портрет. «Портрет кардинала Альбергати»[103] Яна ван Эйка интересен тем, что к нему сохранился подготовительный рисунок (ок. 1435 г., серебряный карандаш, 21,2 × 18 см, илл. 27) – случай редчайший для старого искусства. Кроме того, это один из самых ранних дошедших до нас натурных рисунков лица. Он снабжен пояснительной надписью: «…нос красноватый… волосы светлые, седоватые… пурпурная бородавка… глаза с черной обводкой, желтовато-коричневые, а белки голубоватые, по краям светлее… губы очень белесые… волоски бороды совсем седые».[104]
Если не знать рисунка, можно подумать, что живописный портрет, тщательно фиксирующий дефекты кожи, выступающие сосуды на чисто выбритых висках, седую щетину на подбородке, редеющие волосы на голове, предельно точен. Морщины, волоски изображены в живописном варианте даже более отчетливо, чем в карандашном. Однако эти морщины и волоски – проявление свойственного нидерландской живописи пристрастия к натуралистическим деталям. Они обеспечивают образу правдоподобие, но не портретное сходство. Подходящий случай заметить, что натуралистическая художественная деталь не обязательно отражает индивидуальную натуру; натурализм деталей – это порождение не наивного искусства, а зрелой художественной системы.
27. Ян ван Эйк. Портрет кардинала Альбергати. Ок. 1435 г. Дрезден, Гравюрный кабинет.
В живописном портрете ван Эйк очень близко следует подготовительному рисунку, но сознательно отходит от него в существенных нюансах. И они касаются именно портретного сходства.
Ван Эйк вытягивает по вертикали формат картины, сдвигает фигуру к правому краю, срезая им левое плечо, делает лоб круче и выше. От этого подчеркивания вертикалей как будто выпрямляется осанка кардинала и концентрируется волевая энергия в его взгляде. Глаза кардинала теперь зажигаются темно-карими зрачками и не кажутся маленькими. Его крупный нос становится чуть более прямым и чуть менее мясистым. В целом облик облагораживается.
Получается, что по сравнению с рисунком в живописном портрете ван Эйк достигает двух, казалось бы, противоположных результатов: усиливает натурализм некоторых деталей и идеализирует образ в целом, несколько жертвуя портретным сходством.
Леонардо о мимесисе. Леонардо да Винчи (1452-1519), учившийся и много работавший во Флоренции, был первым крупным мастером Высокого Возрождения и одним из самых горячих и ярких сторонников и теоретиков мимесиса в искусстве.
Мысли Леонардо дошли до нас в авторских записях и в основанном на этих записях (в том числе и несохранившихся) «Трактате о живописи», который был составлен, видимо, любимым учеником Леонардо Франческо Мельци в соответствии с намерениями учителя.
Согласно Леонардо, главным и первичным «инструментом» живописца выступает глаз. Без зрения невозможно наблюдение и изображение природы, как и созерцание этого изображения. С этим не поспоришь. Однако глаз и зрение Леонардо наделяет чрезвычайными полномочиями. Он называет глаз не только «господином над чувствами», но и господином над науками, и «окном души»; в одном месте он пишет, что «глаз меньше ошибается, чем разум», а в другом – что глаз служит разуму. «о превосходнейший, – восклицает о глазе Леонардо, – ты выше всех других вещей, созданных Богом! Какими должны быть хвалы, чтобы они могли выразить твое благородство?».[105]
Для Леонардо зрение не только отражает поверхность вещей и явлений, но и измеряет, классифицирует, обобщает, исправляет природу.
И мимесис, к которому искусство направляемо зрением, есть для Леонардо, как и для Альберти (и даже в большой степени, чем для него), сложное, комплексное познание природы на разных уровнях, в различных ее частях и в ее целом, а не только передача ее видимости. Высказывания Леонардо наглядно показывают, что искусство для него неотделимо от науки, подражание природе – от исследования и преображения ее. Причем и в науке, и в искусстве он ценит и эмпирические, и теоретические составляющие.
В своих рассуждениях о живописи и ее категориях Леонардо во многом следует Альберти, но не во всем.
Светотень и темнота. Светотени Леонардо уделяет гораздо больше внимания, чем Альберти. Последний видел пластические формы через очертания, рисунок, Леонардо (и на словах, и в живописи) – через светотень.
Вазари писал: «Достойно изумления, что этот гений, стремясь придать своим произведениям наибольшую выпуклость, применял преимущественно темные тени, чтобы получить еще более темные фоны, и изыскивал такую черную краску, которая была бы еще темнее, нежели остальные черные цвета, для того, чтобы светлые краски при таком сопоставлении казались еще более светящимися; в конце концов при этом способе он дошел до такой черноты, что в его работах не осталось ничего светлого, и они имеют скорее вид произведений, изображающих ночь, нежели тонкости дневного освещения, а между тем все это явилось итогом поисков наибольшей выпуклости и стремления к пределу художественного совершенства».[106]
Вазари точно характеризует пристрастие Леонардо к изображению темных теней и темноты: «превосходнейшей» и «величайшей», как писал о ней сам Леонардо.
Светотень Леонардо двойственна. Чувствуется, что Вазари колеблется в ее определении. Из рукописей Леонардо ему известно, что светотень тот провозглашал средством придавать телам большую рельефность. Вазари повторяет это дважды в процитированном пассаже. Но Вазари не может не замечать, что светотень Леонардо, сгущающаяся в темноту и отчасти поглощающая тела, изменчиво служит как их объему, так и их рисунку.
Если во времена Мазаччо живописцы открыли тень как свойство предметов и характеристику для них, а пространство – как явление, независимое от отдельных предметов, но, как и они, обладающее объемом, то Леонардо светотень начинает увлекать как неопредмечиваемое явление.
«Сфумато» и «ничто». Интересом к жизни светотени порождено леонардовское «сфумато» (ит. «дымный», «мягкий», «неясный», «размытый», «исчезающий»). Это прием нечеткого, слегка расплывчатого изображения форм через объединение тени и света «без черты или края, как дым».[107] Леонардо интересовало и изображение самого дыма, а также оптически родственных явлений – тумана, облаков, пыли.
Сфумато можно трактовать и как передачу некоего неуловимого зазора между формами и воздухом. Леонардо писал: «Живопись распространяется только на поверхности тел». Поверхность же «не есть часть тела, облеченного этой поверхностью, и не есть часть воздуха, окружающего это тело, а есть то среднее, что находится между воздухом и телом ‹…› следовательно, поскольку границы тел не являются какой-либо их частью, а взаимно являются началом того и другого тела, эти границы – ничто, и потому поверхность – ничто».[108] Если сфумато – это передача «ничто», то живопись, прибегая к сфумато, подражает «ничто». Точнее, подражание природе распространяется с предметного ее состава, включающего объемы и очертания, на то в ней, что не обладает предметностью и визуализируется в светотени. Однако подражать тому, что само по себе едва ли видимо, невозможно через повторение природы, а можно через изобретение художественного эффекта, в котором «ничто» становится гораздо ощутимее, чем в ней самой. Не только природа обогащает живописные образы, но живопись обогащает восприятие природы.
Рассуждения Леонардо о «ничто», с одной стороны, намечают важный поворот в миметической ориентации искусства, обратившегося к оптическим явлениям, независимым от предметов, с другой стороны, обнажают исконный парадокс художественного мимесиса: искусство изображает несуществующее в природе, чтобы усилить иллюзию сходства с ней.
Пойэтический мимесис. Превознося живопись как «единственную подражательницу всем видимым творениям природы», Леонардо не раз оговаривает, что «она занимается не только творениями природы, но и бесконечно многим, чего природа никогда не создавала». Искусство близко природе не только как ее зеркало, но и по своей созидательной способности, как ее «законная дочь». Оно подражает природе по способу творчества. Этот старый тезис о пойэтическом мимесисе нам знаком. «и если живописец пожелает увидеть прекрасные вещи, внушающие ему любовь, то в его власти породить их, а если он пожелает увидеть уродливые вещи, которые устрашают, или шутовские и смешные, или поистине жалкие, то и над ними он властелин и Бог ‹…›, – пишет Леонардо. – и действительно, все, что существует во Вселенной как сущность, как явление или как воображаемое, он имеет сначала в душе, а затем в руках».[109] Последняя фраза особенно напоминает аристотелевскую типологию предметов мимесиса: подражают или тому, что должно быть (сущность), или тому, что есть (явление), или тому, что кажется (воображаемое), и слова Аристотеля: «через искусство возникает то, образ чего уже есть в душе».
Не только дочерью природы, но и «родственницей Бога» называет живопись Леонардо: «Дух живописца превращается в подобие божественного духа, так как он свободной властью распоряжается рождением разнообразных сущностей…».[110]
Спор живописца со скульптором. В риторической культуре Ренессанса был в моде жанр «paragone» (сравнений) – спора различных искусств о превосходстве. Первые компиляторы Леонардо подобрали его высказывания на эту тему.
Главная цель Леонардо в сопоставлении живописи с другими искусствами – повысить ее скромный, закрепившийся с античности статус, показав, что она не простое ремесло среди прочих «механических» ремесел, как это было принято считать, а «свободное», т. е. благородное, одухотворенное искусство не в меньшей степени, чем признанные в этом качестве поэзия и музыка (а также другие искусства и науки). Этой цели служит у Леонардо и определение живописи как науки, т. е. деятельности, не чуждой абстрактного математического мышления.
По мнению Леонардо, важным аргументом в пользу превосходства живописи над другими искусствами выступает ее исключительная способность подражать природе.
Особенно пылко, если не сказать пристрастно, Леонардо сравнивает живопись со скульптурой и живописца со скульптором, имея в виду, вероятно, Микеланджело, своего младшего современника и соперника. Вазари свидетельствует: «существовала величайшая распря между ним и Микеланджело Буонарроти».[111]
Леонардо указывает на то, что живопись несравнимо в большем подражает природе, чем скульптура, которой, например, недоступно изображение светотени, дорогого детища Леонардо. Ибо, пишет Леонардо, не скульптор, а сама природа порождает мрак и свет в его творениях. «скульпторы не могут изобразить прозрачных тел, не могут изобразить ни светящихся тел, ни отраженных лучей, ни блестящих тел, как то зеркал и подобных полированных вещей, ни облаков, ни пасмурной погоды…».[112]
Помимо светотени не удается скульптуре, указывает Леонардо, изображение и цвета, и пространственной глубины, и «бесконечно много того, чего я не называю, чтобы не надоесть».[113]
Различия миметических возможностей живописи и скульптуры объясняются прежде всего тем, что скульптурный образ в большей степени принадлежит реальности как трехмерный объект, чем образ живописный, который не превращается в реальный предмет. Картина, как доска или холст, покрытый красками, является предметом, но образ, на ней запечатленный, – нет. Именно прямое взаимодействие скульптурного образа с реальным окружением и средой, недостаточная его изолированность от них, мешает ему всецело подражать природе. Скульптурный образ в большей степени реально существует, чем живописный, который – сплошь иллюзия. По тем же причинам, по каким Платон презирал в первую очередь живопись, Леонардо ее предпочитает. Восхваление живописи за ее изобразительное могущество мы встречали уже у Филострата Старшего.
То, что скульптура меньше занята мимесисом, чем живопись, Леонардо хочет объяснять не только ее предметной сущностью, но – очевидно неубедительно и несправедливо – и тем, что «скульптура требует меньше рассуждений».[114] Сомнительная логика Леонардо такова: раз мимесис интеллектуален, движим интеллектуальным зрением, то искусство, уступающее живописи в мимесисе, неизбежно проще и ограниченнее ее в умственном отношении. Отсюда предвзятый вывод: скульптура менее, чем живопись, достойна занять место среди свободных искусств.
Рисунки Леонардо. До нас дошло немного законченных живописных произведений Леонардо и много рисунков – на отдельных листах и на страницах его рукописей. Эти рисунки демонстрируют большое разнообразие изобразительных средств и приемов.
Многочисленны рисунки, сделанные Леонардо с естественнонаучной целью – все в природе зрительно исследовать и зафиксировать. Мы помним, что для Леонардо зрение и изображение были важнейшими средствами познания. Для него уточнить ботанический вид или анатомическое строение и механику живого существа – значит прежде всего верно увидеть и зарисовать объект. Словесное описание тут дополнительно, а иногда, возможно, производно относительно изображения.
Такие рисунки отличаются бесстрастной точностью в передаче внешнего вида или внутреннего строения предметов; они подошли бы для учебников по ботанике, анатомии, механике.
В отличие от Джованнино де Грасси Леонардо принадлежит к тому поколению итальянских художников, которое привыкло изучать анатомию на трупосечении. Флорентийские мастера начали производить трупосечение в середине XV в., когда это было редкостью даже в анатомических театрах. И, вероятно, первыми именно художники, а не врачи, стали анатомировать трупы для изучения не только внутренних органов, но также мускулов и сухожилий.[115]
Леонардовские этюды драпировок на первый взгляд основаны на том же объективном интересе к деталям окружающего мира, что и его научные зарисовки: он исследует «поведение» ткани на человеческом теле, как исследует поверхность кожи, реагирующую на работу мышц. Но «поведение» драпировок не подчинено закономерности мышечного движения, оно зависит или от произвола случая, или от художественного вымысла. И леонардовским этюдам драпировок в отличие от анатомических рисунков свойственна художественная красота, порой с оттенком причудливости. Развитый вкус Леонардо к причудливому гармонично уживается с его уважением к фактическому знанию, которое он легко использует в угоду этому вкусу.
Зарисованные Леонардо – серебряным карандашом и мелом по бумаге или кистью по холсту – драпировки как будто рождаются прежде облачаемых ими тел, т. е. в таком виде, в каком они никогда не встречаются в реальности: они ложатся складками в соответствии с позой фигуры, которую они как бы скрывают, но Леонардо часто избегает подтверждений того, что фигура действительно существует за слоем ткани и продолжается вне нее. Рельефная игра драпировок, показанная сама по себе с иллюзионистической силой, приобретает некоторую беспредметность, абстрагируясь от фигуры.
Некоторые рисунки Леонардо обладают новым, не знакомым искусству раньше качеством: их главный смысл заключается не в изображении тех или иных форм, а в отражении и стимулировании процесса творческого мышления художника.[116] Это, собственно, не законченные рисунки, а наброски, сделанные с беспрецедентной свободой и местами грязно от того, что линии перечеркивают друг друга в поисках нужного положения, движения, очертания фигур. Рисунки показывают развитие замысла. Он диктует воплощение, но вместе с тем проверяется и корректируется воплощением.
На раннем рисунке Леонардо «Мадонна с младенцем, обнимающим кошку» (ок. 1478 г., перо коричневым тоном, 13,3 × 9,5 см, илл. 28) мы видим, как ладонь Марии двоится и она крепче придерживает Младенца, как его правая ножка возникает из той, которая первоначально была, видимо, левой, а новая левая сгибается и приподнимается, и Младенец менее основательно, чем раньше, сидит на коленях Матери. Кошка упруго изворачивается в его цепких руках, можно угадать очертание одной ее передней лапы и одной задней, но они предполагают разные положения туловища.
Леонардо сгущает контуры и штрихи, «нанизывает» фигуры одну на другую, наращивает, как в горизонтальной пирамиде, динамику по направлению к самому мелкому звену пирамиды – кошке. Фигура Марии спокойна и устойчива, фигура кошки взвинчена, между ними Иисус – умеренно оживлен и грациозен.
Зачеркивающие, исправляющие друг друга линии, сливающиеся порой в нечленораздельные чернильные пятна, можно воспринимать не только как следы работы художественной мысли, но и как тот сырой, необработанный материал, из которого художник, подлинный творец разнообразных сущностей, прямо на наших глазах извлекает форму, подобно скульптору, извлекающему форму из каменной глыбы.
28. Леонардо да Винчи. Мадонна с младенцем, обнимающим кошку. Ок. 1478 г. Лондон, Британский музей.
Леонардо «изобретает» сангину в том же смысле, в каком ван Эйк «изобретает» масляную живопись: он вводит этот коричнево-красноватый мелок в широкое употребление. Сангина как нельзя лучше подходит для создания эффекта «сфумато» в рисунке. Линии, проведенные сангиной, широкие, рыхлые, легко растушевывающиеся, не составляющие черного контраста белой бумаге, не скрепляют очертания предметов, а, скорее, передают зазор «ничто» между предметами и воздухом.
Как ни в каком живописном произведении Леонардо, «ничто» торжествует в его рисунке «Опушка рощи» (ок. 1500 г., сангина, 19,1 × 15,3 см, илл. 29).[117] В своих записках Леонардо уделяет немало внимания пейзажной теме и осуждает тех, кто, как Боттичелли, не считал пейзаж настоящим искусством и «создавал чрезвычайно жалкие пейзажи».[118]
29. Леонардо да Винчи. Опушка рощи. Ок. 1500 г. Виндзор, Королевская библиотека.
Рисунок, подобный «Опушке рощи», мог бы принадлежать импрессионистической эпохе. Роща здесь предстает как почти лишенная очертаний, не расчленяемая, но и не плотная лиственная масса, мерцающая на поверхности, проницаемая для воздуха и света.
Используя чисто графические возможности, которые не доступны живописи, Леонардо уравнивает и подменяет друг другом роли штрихов и бумажного фона. Местами фон, проступающий сквозь сангину, сам превращается в изображающие светлые штрихи и пятна, а штрихи сангины, сливаясь, превращаются в темный фон. Местами же они сохраняют свои обычные роли. Это означает, что не только граница, но и принципиальные различия между предметом и воздухом вокруг него оказываются стерты. То есть все становится и не вполне предметом, и не вполне воздухом: «ничто» распространяется на изобразительное целое.
«Портрет Моны Лизы». (1503-1505 гг., д., м., 77 × 53 см, илл. 30). Вазари очень подробно описывает этот портрет: «Это изображение всякому, кто хотел бы видеть, до какой степени искусство может подражать природе, дает постичь это наилегчайшим образом, ибо в этом произведении воспроизведены все мельчайшие подробности, какие только может передать тонкость живописи. Поэтому глаза имеют тот блеск и ту влажность, какие обычно видны у живого человека, а вокруг них переданы все те красноватые отсветы и волоски, которые поддаются изображению лишь при величайшей тонкости мастерства. Ресницы сделанные наподобие того, как действительно растут на теле волосы, где гуще, а где реже, и расположенные соответственно порам кожи, не могли бы быть изображены с большей естественностью. нос со своими прелестными отверстиями, розоватыми и нежными, кажется живым. Рот, слегка приоткрытый, с краями, соединенными алостью губ, с телесностью своего вида, кажется не красками, а настоящей плотью. В углублении шеи при внимательном взгляде можно видеть биение пульса».[119]
30. Леонардо да Винчи. Портрет Моны Лизы. 1503-1505 гг. Париж, Лувр.
Это описание (сделанное, впрочем, или по рассказам о картине Леонардо, или по копиям с нее) сейчас вызывает недоумение: можно подумать, Вазари имеет в виду портрет, исполненный в манере ван Эйка.
Фламандского натурализма деталей и верности модели в «Портрете Моны Лизы» не найти. Пейзаж, открывающийся за спиной Моны Лизы из окна лоджии, – вне конкретного пространства: он фантастичен и достигает космического размаха. Ее платье – вне конкретного времени. А ее лицо близко типу, который Леонардо воспроизводил в других своих работах, причем этот тип отличается половой неопределенностью. У исследователей нет уверенности, что Леонардо имел в виду конкретную модель, будь это жена флорентийского купца Франческо дель Джокондо, как указывает Вазари, или кто-нибудь другой.[120] Иначе говоря, нет уверенности, что Леонардо писал портрет в собственном смысле слова.
Но образу Джоконды свойственна та беспрецедентная живость, которую Вазари ощущает очень хорошо и лучше всего определяет тогда, когда пишет о чудесной улыбке Моны Лизы и о том, что благодаря ей образ избегает той «унылости, которую живопись обычно придает портретам».[121] Картина Леонардо подражает не индивидуальному облику, а жизни.
Что вносит жизнь в портрет Моны Лизы? Этот портрет далек от воплощения «знака лица». Выражение лица Джоконды не обладает определенностью и застылостью знака, оно неоднозначно и неустойчиво. Это выражение не индивидуального психического состояния, а душевной жизни как таковой. Эта жизнь предстает пространством мягких, едва уловимых эмоциональных колебаний. Загадочная улыбка Джоконды кажется то веселой, то грустной, а скорее – и веселой, и грустной одновременно. Экспрессия интересует Леонардо сама по себе, вне зависимости от повествования.
Отчасти в передаче этой скользящей экспрессии ему помогает прием асимметричного изображения черт лица: Джоконда улыбается сильнее левым уголком рта, один ее глаз чуть выше другого, один глаз смотрит на зрителя, другой – чуть в сторону. Асимметрия лица – это как бы подвижность черт относительно друг друга.
Но еще в большей степени передать неустойчивое выражение лица Джоконды помогает Леонардо прием «сфумато». «Портрет Моны Лизы» – образец применения «сфумато» в живописи. Чем тоньше черты, поглощенные дымкой, тем заметнее она наполняет их кажущейся легкой подвижностью. Сфумато в масштабе лица оказывает более живительное воздействие на очертания, чем сфумато в масштабе целых фигур.
В «Портрете Моны Лизы» «сфумато» распространяется на «знак лица», размывая и обогащая неопределенностью экспрессию. Но это не отменяет самого принципа, по которому Леонардо строит экспрессии: отождествление внутреннего человека с внешним, сведение движений души к движениям лица и тела. Выражение облика Джоконды неоднозначно, но уравновешено в разных оттенках.
Эффект «сфумато» усложнен изображением тончайшей траурной вуали, накинутой на волосы Моны Лизы. Вуаль образует дополнительный слой дымки вокруг ее головы – своего рода искусственное «сфумато». Это заметно по правому абрису фигуры. Здесь зазор между фигурой и воздухом особенно затенен вуалью. Но Леонардо важно отличить эффект вуали от эффекта настоящего «сфумато», поэтому контур самой вуали он прорисовывает четко.
Микеланджело о споре скульптора с живописцем. Микеланджело Буонарроти (1475–1564), как и Леонардо, учился во Флоренции и много работал там, но также и в Риме. Он мог бы принять некоторые соображения Леонардо о различиях между скульптурой и живописью, но сделав противоположный вывод: о превосходстве первой над второй.
Известно письмо Микеланджело (апрель-июнь 1547 г.) – ответ флорентийскому гуманисту, поэту и историку Бенедетто Варки на просьбу поделиться своими соображениями о том, какое искусство благороднее, скульптура или живопись. Сам Варки в том же году прочел на эту тему публичную лекцию в возглавляемой им флорентийской Академии. Микеланджело начинает с признания: «…Мне всегда казалось, что скульптура – светоч живописи и что между ними та же разница, что между солнцем и луной». Затем, он учтиво оговаривает, что после того, как он ознакомился с «книжицей» Варки (текстом его лекции), он переменил мнение, «поскольку и то, и другое, а именно живопись и скульптура проистекают из одного и того же разума, можно установить между ними добрый мир и отбросить столько ненужных споров, ибо на них уходит больше времени, чем на создание фигур». Но в следующей фразе письма звучит гнев: «тот, кто писал, что живопись благороднее скульптуры, если бы он так же хорошо разбирался в других вещах, о которых он писал, то служанка моя написала бы лучше».[122] Вряд ли Микеланджело не подразумевает здесь уже покойного Леонардо.
Из высказываний Леонардо не следует, что живопись ближе к Богу, чем к природе: ведь он называет ее то дочерью, то внучкой природы, а если родственницей Бога, то не уточняя степени родства. Леонардо захватывает разнообразие в творениях и Бога, и природы, и живописца. Микеланджело разнообразие не привлекает: он сосредоточен на изображении обнаженного мужского тела.
Леонардо любопытно изображать и «уродливые вещи», и «шутовские и смешные». Несовершенство природы не отталкивает его, но оскорбляет Микеланджело. Как и другие ренессансные мастера, Микеланджело изучал анатомию, движения человеческого тела на природных образцах, препарируя трупы и делая натурные зарисовки. Но Вазари писал по поводу пренебрежения Микеланджело портретным искусством, что «ужасала его мысль срисовывать живого человека, если он не обладает необычайной красотой».[123] Микеланджело обуреваем жаждой совершенства, которое присуще только творениям Бога.
Он убежден, что скульптура ближе к Богу, чем живопись, так как создавая человека из глины («из праха земного» (Быт. 2: 7)), Бог действовал как скульптор. А скульптор Микеланджело хотел бы подражать действию Бога. Природа для Микеланджело – это материал, в который скульптор должен вдохнуть жизнь, подобно Богу, вдохнувшему жизнь в сотворенного из глины человека («и вдунул в лице его дыхание жизни» (Быт. 2: 7)).
Пойэтический мимесис достигает в творчестве Микеланджело наивысшего пафоса. Уподобление художника Богу-творцу для него значит большее, чем для Леонардо, и потому, что в отличие от последнего он был истово верующим христианином.[124]
Идея Микеланджело. «наилучший из художников не может создать такого образа [идеи],[125] которого единый кусок мрамора не заключал бы уже в себе под своей оболочкой. и лишь в этом, то есть в освобождении образа из-под скрывающей его оболочки, – достижение руки художника, послушной его творческому гению».[126] В этих строках из сонета середины 1540-х годов Микеланджело высказывает усвоенное ренессансной эпохой представление о том, что материал скульптуры – камень или дерево – уже заключает в себе то, благодаря чему будущее произведение превратится в одухотворенно-прекрасное – некую идею произведения. Идея содержится одновременно и в природном материале, и в воображении мастера: «…В твердый горный камень воображение художника вкладывает живую фигуру, которую он извлекает оттуда».[127] Это возможно потому, что идея не является вполне субъективно-индивидуальным порождением художника, а предопределена и природой, и близким к природе духом: «Когда мой грубый молот формует твердый камень в то или иное человеческое обличье, его движения исходят от управителя, который его держит, ведет и направляет, и он следует за ним в каждом взмахе».[128]
Чтобы актуализировать природную потенцию идеи, скульптор должен не очистить идею от материала, а распознать и раскрыть ее именно в материале и в зависимости от него.[129] Идея, очищенная от материала, не только полностью переместится в пределы метафизики и не станет скульптурной формой, но и не обретет себя самое.
Это представление – аристотелевское по своему происхождению. Именно так его интерпретировал Варки в публичной лекции, посвя щенной цитированному сонету Микеланджело и им самим одобренной.[130]
Подражание художественным образцам. Статуя Вакха. У первых поколений ренессансных мастеров и писателей об искусстве копирование художественных произведений и подражание художественным манерам ассоциировались с канонической традицией византийской иконописи, которую они, как мы видели, отвергали. Мысля себя первопроходцами, они провозглашали главным учителем художников природу.
Ченнини писал, что «рисование с натуры ‹…› важнее копирования произведений мастеров».[131] Альберти, рассуждая о живописи, игнорировал задачу подражания художественной манере, подчеркивая, что «если тебе все-таки хочется воспроизвести чужие вещи… я предпочту, чтобы воспроизводилась посредственная скульптура, чем превосходная картина»,[132] так как повторение картины учит передавать сходство только с изображением, а повторение скульптуры – также и сходство с природой, ведь в скульптурном образе задействован реальный объем и свет.
У Леонардо по этому вопросу было противоречивое мнение. С одной стороны, он советовал художнику учиться прямо у природы, а не по «сделанным картинам»: «Картина живописца будет мало совершенна, если он в качестве вдохновителя берет картины других; если же он будет учиться на предметах природы, то он произведет хороший плод…».[133] С другой стороны, Леонардо объяснял свое мнение тем, что хорошие мастера, которым стоит подражать, редки, и не возражал, чтобы художник учился по рисункам хороших мастеров и по антикам.
Позднее Вазари, подходя в «Жизнеописаниях» к своей эпохе, больше внимания уделяет копированию художественных произведений и подражанию художественным манерам.
Вазари дает понять, что его старший собеседник и кумир Микеланджело, как и другие художники, многому научился, срисовывая фрески Мазаччо в капелле Бранкаччи и копируя рисунки своих предшественников, а также антики, собранные в саду Лоренцо Медичи Великолепного, правителя Флоренции и знаменитого покровителя искусств. Вазари отмечает, что еще при жизни Микеланджело по его работам учились многие художники и что, например, все из них, кто срисовывал его картон «Битва при Кашине», стали выдающимися мастерами. Наконец, Вазари упоминает о том, как Микеланджело сделал для своего юного любимца «много изумительных рисунков», специально «чтобы тот учился рисовать».[134]
Отдельное место в главе Вазари о Микеланджело занимают истории о подражании мастера античной манере. Интерес к античной скульптуре возрастет в Италии на рубеже XV–XVI вв.
Вазари рассказывает, как для Пьерфранческо Медичи Микеланджело сделал из мрамора спящего Купидона, и Пьерфранческо нашел его столь похожим на антики, что посоветовал Микеланджело на время закопать скульптуру, чтобы затем продать ее в качестве извлеченного из земли античного произведения, за которое можно выручить больше денег, чем за современное. План удался, но вскоре подделка была раскрыта, причем к чести Микеланджело, ибо он доказал, как пишет Вазари, что «современные вещи могут быть так же хороши, как и древние»,[135] если не лучше.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
56
Цит по: Панофски Э. Idea. К истории понятия в теориях искусства от античности до классицизма. СПб., 1999. С. 133.
57
Мастера искусства об искусстве: избр. отрывки из писем, дневников, речей и трактатов: в 7 т. Т. 1. М., 1965. С. 252.
58
Там же. С. 254, 256.
59
Там же. С. 248.
60
Там же. С. 256, 255.
61
Вазари Джорджо. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. М., 1995. С. 54.
62
Там же. С. 51.
63
Бельтинг Х. Образ и культ. История образа до эпохи искусства. М., 2002. С. 297, 392, 415, 419–420.
64
Колпакова Г. Искусство Византии. Ранний и средний периоды. СПб., 2005. С. 405–408.
65
Бельтинг Х. Образ и культ… С. 418.
66
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 61, 68, 69.
67
Аристотель. Политика, VI, 1340а 10–40 // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 636–637.
68
Аристотель. Поэтика, 1450а 15–20 // Там же. С. 652.
69
Весомо и то мнение, что Джотто исполнил только некоторые из сцен цикла.
70
Цит. по: Арасс Д. Деталь в живописи. СПб., 2010. С. 116.
71
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 64–65.
72
Дворжак М. Идеализм и натурализм в готической скульптуре живописи // Дворжак М. История искусства как история духа. СПб., 2001. С. 149, 151.
73
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. М., 1966. С. 34.
74
Там же. С. 33.
75
Панофски Э. Idea… С. 141.
76
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 38.
77
Там же. С. 51.
78
Словосочетание «золотая середина» здесь и далее мы используем не в какой-либо связи с тем определением «juste milieu», которое во Франции XIX в. стали применять к живописи, примиряющей в себе различные художественные тенденции, в том числе консервативные с новаторскими. Это определение переводят на русский как «золотая середина», хотя «juste milieu» означает также «самая середина». В последнем случае середина, центр, не отождествляется с вершиной, что, на наш взгляд, больше соответствует специфике и ценности упомянутой французской живописи.
79
Степанов А. Искусство эпохи Возрождения. Италия. XIV–XV века. СПб., 2003. С. 71–72.
80
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 41–42.
81
Аристотель. Поэтика, 1450а 35 – 1450b 5.
82
Lee R. W. Ut Pictura Poesis: Te Humanistic Teory of Painting // Te Art Bulletin. 1940. Vol. 22, N 4. P. 199.
83
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 19.
84
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 120.
85
Там же. С. 117, 120.
86
Там же. С. 118.
87
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 196.
88
Там же.
89
Там же.
90
Там же.
91
Gombrich E. H. Ar t and Illusion. A study in the psychology of pictorial reprentation. New Y o r k, 2002. P. 182, 184.
92
Егорова К. С. Пейзаж в нидерландской живописи XV века. М., 1999. С. 27.
93
Там же.
94
Вазари Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: в 5 т. М., 1994. Т. 1. С. 125; Т. 2. С. 380–384.
95
Мандер Карел ван. Книга о художниках. СПб., 2007. С. 41.
96
Там же. С. 43.
97
Там же. С. 43–44.
98
Степанов А. В. Искусство эпохи Возрождения. Нидерланды. Германия. Франция. Испания. Англия. СПб., 2009. С. 50.
99
Мандер Карел ван. Книга о художниках. С. 48.
100
В последнее время идентификация моделей с Джованни и Джованной пересматривается, но не ставится под сомнение, что изображен кто-то из семейства Арнольфини.
101
Cuttler Ch. D. Northern Painting. From Pucelle to Bruegel. Fourteenth, Fifeenth and Sixteenth Centuries. New York, 1968. P. 98.
102
В новейшей искусствоведческой литературе высказывается также предположение, что изображено обручение.
103
В последнее время идентификация изображенного с кардиналом Николо Альбергати отвергнута многими исследователями. Но в истории искусства портрет известен именно под таким названием, и мы продолжаем именовать его так ради удобства.
104
Цит. по: Егорова К. С. Ян ван Эйк. М., 1965. С. 105.
105
Леонардо да Винчи. Избранные произведения: в 2 т. Т. 2. М., 1995. С. 59, 61, 57, 73.
106
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 266.
107
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 120.
108
Книга о живописи мастера Леонардо да Винчи, живописца и скульптора флорентинского. М., 1934. С. 63; Леонардо да Винчи. Избранные естественнонаучные произведения. М., 1955. С. 80.
109
Леонардо да Винчи. Избранные произведения: в 2 т. Т. 2. С. 53, 57, 61.
110
Там же. С. 215.
111
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 273.
112
Леонардо да Винчи. Избранные произведения: в 2 т. Т. 2. С. 81–82.
113
Там же. С. 82.
114
Там же. С. 81.
115
Там же. С. 300 (см. примечания А. А. Губера к разделу «Искусство»).
116
Gombrich E. H. Ar t and Illusion… P. 194.
117
Рисунок занимает верхнюю половину листа указанного размера.
118
Леонардо да Винчи. Избранные произведения: в 2 т. Т. 2. С. 91–92.
119
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 270–271.
120
Clark K. Mona Lisa // Te Burlington Magazine. 1973. Vol. 115, N 840. P. 147. – Противоположное мнение о том, что изображена именно жена Франческо дель Джокондо, см.: Zöllner F. Leonardo’s portrait of Mona Lisa del Giocondo // Gazette des Beaux-Arts. 1993. Vol. 121.
121
Вазари Дж. Жизнеописания… в 5 т. Т. 3. С. 28.
122
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 186.
123
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 426.
124
Clark K. Mona Lisa. P. 148.
125
Слово «concetto», использованное в оригинале, Эрвин Панофский предлагает переводить как «идея» (Панофски Э. Id e a … С. 91).
126
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 2. С. 192.
127
Там же.
128
Там же. С. 191.
129
Панофски Э. Idea… С. 94.
130
Там же. С. 93.
131
Мастера искусства об искусстве: в 7 т. Т. 1. С. 254.
132
Там же. Т. 2. С. 53.
133
Там же. С. 116.
134
Вазари Джорджо. Жизнеописания… С. 426.
135
Там же. С. 374.