Читать книгу Скрещение судеб - Мария Белкина - Страница 8

Марина Ивановна
Болшевское заточение

Оглавление

«Обертон – унтертон всего – жуть….» – напишет Марина Ивановна о Болшеве, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.

А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. – ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это – урок, чтобы потом – не страшно – и даже не странно – было!..). Кончается жизнь 17 лет…»

Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже – судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…

Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается, об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать – хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать – не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос – ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве – «с самим собой, с самим собой!..».

Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…

С фонарем обшарьте

Весь подлунный свет.

Той страны на карте

Нет, в пространстве – нет.


Выпита как с блюдца,

Донышко блестит!

Можно ли вернуться

В дом, который – срыт?


А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России, – нет. «Как и той меня!..» Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С.Я. разрывается между своей страной – и семьей; я твердо не еду, и разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с “новыми идеями” – трудно… А не еду я, п.ч. уже раз уехала… Саломея, видела фильм “Je suis un évadé”[7], где каторжник добровольно возвращается на каторгу, – так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.

А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре, уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936-м: «Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувства – реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее – последний конец.

Завтра или через год – я все равно уже не здесь (“на время не стоит труда…”) и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половину нельзя взять! а какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя взять! – какие оставить? и какие взять?..»

И еще ранее: «С.Я. и Аля, и Мур – рвутся. Вокруг угроза войны и революции, вообще – катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит».

«У Мура здесь никаких перспектив…»

И еще когда он совсем крохотный был, она: «я ему насказываю: – Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур – только еду… И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий…»

«Мур там будет счастлив… – это в том же 1936 году. – Но сохранит ли душу живу (всю!).

Вот франц. писатель Мальро вернулся – в восторге. М.Л.[8] ему: – А свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…

Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа – сего!»

Но Марине Ивановне страшно в Москву – «я с моей Furchtlosigkeit[9], я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие и м.б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…»

И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничего не останется, во-первых, п.ч. все – во времени: здесь после школы он – мой, со мной, там он – их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом – лагеря, и все – с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…!»

«Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, – это пишет она Тесковой в 1936 году, – хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать – так навсегда)».

«С.Я. держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего “прозрения”), не понимая, что я – такой умру.

Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете? И я бы, конечно, сказала – да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)…»

Но быть может, у Сергея Яковлевича нет этой возможности – вот так просто сказать: «летом еду»! Он зависит от Москвы, а Москве он не очень-то нужен там, в Москве. Москве он нужен здесь, в Париже, он один из руководителей «Союза возвращения на родину». А о тайной работе этого Союза Марина Ивановна и не подозревает…

Все разразится как гром среди ясного неба, впрочем, ясного неба давно уже не было над ее головой! Это произойдет осенью 1937 года: она только что с Муром вернется с моря в Париж…


А Аля уже в Москве. Ее проводили в марте. Ей нанесли столько подарков. «Настоящее приданое», – писала Марина Ивановна. «У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки – и все это лучшего качества… Я в жизни не видела столько новых вещей сразу… В вагоне подарила ей последний подарок – серебряный браслет и брошку – камею и еще – крестик – на всякий случай…»

И Сергей Яковлевич, так радовавшийся за Алю, что она едет в Москву, – мог ли он тогда подумать, что дочь его отныне становится заложницей?! А Але вполне было достаточно быть дочерью своего отца, чтобы ее впустили в Москву. У нас любили заложников…

18 марта, нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежды и веры в свое непременно счастливое будущее, Аля ступила на перрон московского вокзала, и Москва, празднуя День Парижской коммуны, разукрашенная флагами, гремя из репродукторов «Марсельезой» и маршами, – встречала ее.

– Я знала, когда приехать, – шутила Аля, – в честь моего приезда всегда будут вывешивать флаги!

И вывешивали… И полетели в Париж восторженные письма и домой, и «к нашей èquipe» – нашей компании – Наташе Зайцевой, дочери писателя Бориса Зайцева, с которой Аля дружила еще в Москве, в детстве, в двадцатых годах, к ее мужу Андрею Соллогубу, к брату и сестре – Вове и Ляле Бараш.

«Дорогие все! Приехала вчера. Ехала и доехала чудно. Ваши все подарки, все ваше внимание так мне дорого и близко, что не могу передать…» «Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм “Цирк” и наши о нем разговоры…»

«Уже немного познакомилась с Москвой – это нерассказуемо!..» «Приняла станцию метро “Арбат” за… мавзолей! но никому не рассказала…» «Была на Красной площади – я ваша Алища, та самая с обмороками, капризами, голодовками и аппетитами, я, неряха, растяпа, я ваша парижская, несносная, и так хорошо вами любимая – ваша! На Красной площади, по которой проходили на парижских экранах первомайские парады – Кремль со звездами, мавзолей Ленина – портрет Пушкина в нечеловеческий рост – все своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами…»

Это восхищение Али парадами на Красной площади напомнило мне, как в 1945 году я была в Париже на Первом международном женском конгрессе. Я задержалась у Эльзы Триоле и опоздала на просмотр наших фильмов, села где-то в задних рядах и оказалась с молодыми переводчиками, русскими, их отцы эмигрировали. И как раз показывали физкультурный парад на Красной площади. Нам эти парады так набили оскомину, их вечно крутили перед началом сеансов в кино, а эти молодые люди аплодировали, были в восторге, а одна девушка, заплакав, проговорила: «Господи, как я хочу туда!» Так что Аля и ее èquipe были не одиноки.

Приподнятость Алиного настроения, ее «захлеб» объясняется еще и тем, что она наконец вырвалась на волю, из дома! Она давно мечтала о самостоятельной жизни. Она любила мать и чтила в ней поэта, и все же стремилась уйти из-под ее опеки… А Марина Ивановна, когда Аля сказала, что хочет снять комнату и жить одна, восприняла это почти как личное оскорбление. Хотя, конечно, понимала, должна была понимать, что рано или поздно дети уходят в свою жизнь и сами должны ее строить… «Она (Аля) любила меня до четырнадцати лет – до ужаса. Я боялась этой любви, видя, что умру – умрет. Она жила только мной. И после этого… Наш с ней случай был необычайный и м.б. даже единственный. (У меня есть ее тетради.) Да и мое материнство в ней – необычайный случай…» Да, Аля была удивительным ребенком, она угадывала, что именно надо сказать матери, что та хочет, чтобы ей сказали, она была ей наперсницей в семь лет и поднималась на ее высоты, и писала о ней стихи, и подражала ей во всем. И детство ее, хотя и было удивительным, но все же неестественным! И может быть, потому становление ее как личности проходило так болезненно. Она впадала в депрессию, могла часами ничего не делать: ни подмести сор, ни сбегать в лавку, ни пришить пуговицу, дерзила. Много хворала, убегала из дома. Марина Ивановна раздражалась. Происходили ссоры, а с характером Марины Ивановны они перерастали в трагедию. Обстановка была тяжелой. Виноватых и правых тут не было.

И вот Аля наконец на свободе, она может жить, как хочет!.. Но Марина Ивановна еще нагонит ее, и у Али ничего не останется в жизни, кроме матери…

«По вечерам на Кремлевских башнях горят звезды, – писала она друзьям, – и все так же, как в нашем детстве, бьют часы…»

Конечно же, она вспоминала свое детство, холодную, голодную Москву двадцатых годов! И она спешила сообщить: «Магазинов много, не хуже парижских – факт!.. Таких булочных и кондитерских, как здесь, нет в Париже…»

Все верно. В 1935 году отменили карточки, и в магазинах, по крайней мере московских, было все, и в булочной Филиппова, мы так и называли ее, и в Елисеевском (никто не говорил Гастроном № 1!).

Правда, как раз почти в это время я познакомилась с Тарасенковым на теннисном корте. Он пришел без носков и натер ногу. Носки все изодрались, а новых нигде в магазине не мог найти. Но подобные особенности социалистического быта и бытия приезжим бросались в глаза не сразу!

«С первых моих шагов по московской мостовой, – писала Аля, – я выяснила, что из всех моих друзей и знакомых, находящихся здесь, мне больше всего хочется увидеть именно Юза… И вот уже сразу его голос по телефону, сердечный и взволнованный, а вы знаете его сдержанность!..»[10]

«Послезавтра Первое Мая, Москва невероятно готовится к празднику, и все так красиво и чудесно!» Аля так ждала того первого Первого мая в тот первый год своего приезда в Москву. Год 1937-й. Первая демонстрация, гуляния на площадях, музыка, выступления артистов на эстрадах, улицы, разукрашенные гирляндами разноцветных лампочек. Ей было любопытно смотреть, как готовятся к празднику, сколачивают трибуны, украшают дома. Аля договорилась с Юзом и его женой Ниной, с которой она подружилась, что праздник проведут они вместе, вместе пойдут на демонстрацию, потом вместе пообедают, и вечером Нина с Юзом поведут ее по улицам вечерней Москвы, залитой огнями иллюминации, ей покажут площади, Центральный телеграф, где всегда сооружают что-нибудь особенное и где беспрерывно меняются движущиеся огненные силуэты, покажут мосты, освещенные по контуру, и пароходики на Москве-реке, и МОГЭС, отражающуюся в воде своими сине-красно-зелеными огнями, – словом, введут ее в ее первый Первомай.

Но ни Нина, ни Юз даже не предупредили Алю, что их планы изменились и они хотят провести праздничные дни без нее. Аля была обижена. И когда утром третьего мая она пришла в жургазовский особняк и увидела Нину на ее обычном месте за письменным столом перед кабинетом Кольцова – Нина была его секретарем, – Аля подошла и села рядом на подоконник.

И Нина, не поворачиваясь к ней, глядя перед собой пустыми глазами, еле слышно промолвила:

– Тридцатого ночью арестовали Юза…

Они были женаты только четыре месяца.

Ни Нина, ни Юз, ни Аля, как и те из нас, кого это не коснулось лично, не знали тогда, что давным-давно уже сложилась «революционная» традиция под праздники не только украшать столичные города, но и очищать их. Об этом догадался Юз сразу же, когда его привезли в тюрьму и когда он в «приемной» увидел большой ящик, доверху наполненный орденами… А ордена в то время были редкостью, и по улицам никто не расхаживал с «иконостасом» на груди.

Аля пришла в разгромленную комнату Нины. Нина боялась людей, и люди боялись ее и просили не заходить и не заходили к ней. Все было так, как было обычно в таких случаях… Только Аля, не понимающая наших страхов, бывала у Нины и не боялась с ней показываться в общественных местах.

Аля получала на дом переводы для журнала “Revue de Moscou”, который помещался в том же жургазовском особняке. Потом в комнате Нины она познакомится с Мулей Гуревичем, который забежит к Нине по соседству, они жили в одном доме. И будут у Али еще и демонстрации, и праздничные гуляния, и толкотня на площади Пушкина, где ставились киоски, в которых торговали масками, воздушными шарами и смешными надувными свистульками, которые жалобно кричали «уди-уди». Будет и иллюминация, и ночные хождения до утра, но Аля никогда не будет забывать в эти праздничные дни о Нине, которая пряталась от людей.

Аля жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца, которая тогда уже часто хворала. Елизавета Яковлевна была красива, как и ее брат. У нее были выразительные, приковывающие внимание большие карие глаза, седая голова, она рано поседела. Она была обаятельна, умна. Она была режиссером, но из-за болезни работала дома: ставила голоса, учила читать стихи, прозу с эстрады. Вокруг нее всегда было много народу – актеры, чтецы, художники теснились в ее перегороженной комнатенке, где она жила вдвоем тоже с больной, хромой от рождения, очень преданной ей Зинаидой Митрофановной Ширкевич.

«Я приютилась у Лили с Зиной, – писала Аля, – в их крохотной темной (окна упирались в стену. – М.Б.) и неизменно доброй норке – теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать – их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».

Там, в этой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкаф, секретерчик, там всюду – книги на полках, на этажерке, на шкафу, и треснутые, когда-то любимые, фарфоровые чашки, и тарелки с монограммой деда Дурново, остатки фамильного сервиза, которые сберегут для Алиной аэропортовской квартиры! И семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало Зинаиды Митрофановны в раме подковой. И еще две картины Фалька, подаренные Елизавете Яковлевне самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже…

Стол для еды раскладывался при надобности между этими лежачими местами.

Лежачими местами – ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.

Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками на сундуке, где потом приютятся и Марина Ивановна с Муром…

Лето 1937 года она провела с тетками на даче, а когда осенью они вернулись в Мерзляковский, то в Москве вдруг неожиданно появился Сергей Яковлевич. Один, без Марины Ивановны, без Мура, и не Эфрон, а Андреев… Сергей Яковлевич Андреев, так значилось в его документах. Как объяснил он это Але, сестрам?! Але, может, и не надо было объяснять: раз он приехал один, раз мать и Мур приедут позже, раз он здесь Андреев, а не Эфрон, – то, стало быть, так и должно. А что касается сестер, то они с детства были приучены лишних вопросов не задавать, они выросли в семье Елизаветы Петровны Дурново, известной «народоволки»[11], как называла ее Марина Ивановна. Елизавета Петровна с юных лет примкнула к революционному движению и столь активно в нем участвовала, что, будучи еще барышней, попала в Петропавловскую крепость. Откуда ее с трудом вызволил на поруки отец, офицер в отставке, дворянин, богатый помещик, в особняке которого в Москве, в Гагаринском переулке, она и жила. Отцу пришлось дать согласие на ее бегство за границу, куда переправили ее товарищи и куда за ней последовал влюбленный в нее соратник по борьбе Яков Константинович Эфрон. А на имущество отца в скором времени, в 1881 году, была наложена опека по высочайшему повелению самого Александра III, которому было доложено, что Петр Аполлонович Дурново дает дочери деньги, а дочь отдает эти деньги на революционные цели, на борьбу с царским режимом… В Москву Елизавета Петровна возвратится, будучи матерью семейства, и снова она попадет в тюрьму, теперь уже при царе Николае II, после революции 1905 года. Она и детей своих вовлекла в революционное движение, и все ее три дочери, и Вера, и Лиля, и Анна, в разное время, на разные сроки попадали в тюрьму; и сын ее Петр, рано умерший, которому Марина Ивановна посвящала свои стихи, дважды был в бегах, и только Сергей, по малолетству, не успел угодить в царскую тюрьму, но он наверстает это при советской власти! И будет сидеть и на Лубянке, во внутренней тюрьме, и в Лефортове, и в Бутырках, куда когда-то мальчиком приходил на свидание с матерью, где она мучилась галлюцинациями, которые не минуют и его… Правда, в 1908 году, при царском режиме, хоть это и трудно было, но все же Лиля, Елизавета Яковлевна, сумела добиться разрешения взять больную мать на поруки до суда и по чужому паспорту отправить ее в Швейцарию и тем спасти, быть может, от длительного заключения[12]. Спасти же таким образом и брата своего, Сергея Яковлевича, при советском режиме – подобная мысль даже и в голову не могла ей прийти…

…От близких к семье Эфронов я слышала, что Сергей Яковлевич якобы сказал сестре Лиле: «Я взял на себя чужую вину». Но это только якобы… А что он сказал там, в Париже, Марине Ивановне?! Что мог сказать?!.


10 октября Марина Ивановна и Мур спешно проводили Сергея Яковлевича, не доехав с ним до Гавра. Конечно, она знала, что он едет в Москву, но, видно, как и было условлено, полиции она сообщила: муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Vanves 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в «сюртэ насьональ».

26 октября она писала Ариадне Берг: «Если я Вам не написала до сих пор – то потому, что не могла. Но я о Вас сквозь всё и через всё думала. Знайте, что в Вашей беде[13] я с Вами рядом. Сейчас больше писать не могу потому-что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:

– C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. – Mais sa bonne foi a pu être abusée. – La mienne en lui-jamais[14].

И 2 ноября той же Ариадне Берг:

«Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного – не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый “правый”) из его – не только знавших, но – встречавших. Один такой мне недавно сказал: Если бы С.Я. сейчас вошел ко мне в комнату – я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении.)

Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких “дел” не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) – и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью…»


Статья в «Возрождении» действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит, – Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии советской шпионской организации в центре Парижа на rue de Buci, где помещался «Союз возвращения на родину», и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной[15]. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…

Эмиграция отвернулась от Марины Ивановны (и так не очень-то ее любившая!). Ее перестали замечать, с ней не раскланивались, встречаясь на улице, отворачивались, ее не приглашали ни на какие литературные вечера; а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было, это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…

Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Ему верила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела – «всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью». И в то же время о Борисе Савинкове писала: «Террорист – коммунист – самоубийца – и православная панихида – как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства – над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне – брат».

Она умела смотреть «поверх барьера»! Для нее была важна прежде всего личность – человек…

Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекался идеями коммунизма, как и его друзья. И разве только они? А выдающийся французский физик Ланжевен? Он считал себя другом Советского Союза, он, по его словам, с самого начала – «со страстным интересом следил за гигантским советским экспериментом, ибо чувствовал, что Советское государство следует к Справедливости, опираясь на науку…» (И это когда в советском застенке погибает Вавилов и многие, многие другие!) В конце своей жизни Ланжевен вступает во Французскую компартию, как и выдающийся физик Фредерик Жолио-Кюри, как Пикассо, и сколько их, других, и менее выдающихся!.. «Призрак коммунизма бродит по Европе…» А к нам, в Москву, приезжают Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер и, в общем-то, одобрительно относятся, с некоторыми «но», к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…

Марина Ивановна, должно быть, давно уже привыкла к тому, что Сергей Яковлевич все время ввязывался в политические споры и драки. Еще со времен увлечения его евразийством, с двадцатых годов, когда его столько ругали за «большевизм», за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале «Версты» он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в «Союзе возвращения на родину». Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. На rue de Buci было нечто вроде клуба, там вечерами собирались те, кто решил уже уехать, и те, кто еще раздумывал, и те, кто просто интересовался жизнью в Советской России. Там можно было просмотреть московские газеты, журналы, читались лекции, устраивались литературные вечера, там и Марина Ивановна читала свои стихи. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии, его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Но лучше об этом расскажет Аля, рассказ ее короток, но мы хоть на мгновенье можем заглянуть сквозь «от века грязные стекла» в эти несколько комнат на rue de Buci, где разместился «Союз возвращения», сыгравший в жизни многих такую роковую роль…

Аля писала Илье Григорьевичу Эренбургу в 1961 году:

«…О Глиноедском: имени-отчества его я не помню, мы все звали его товарищ Глиноедский. Не знала и его жены. Человек он был замечательный и очень мне запомнился. Офицер белой армии, а до этого – участник первой империалистической; попал в немецкий плен, раненый. Бежал из госпиталя, спрятавшись в корзине с грязным, окровавленным бельем, ежедневно вывозившимся в прачечную. Познакомилась с ним в “Союзе возвращения”; вел он там какой-то кружок – политграмоты ли, политэкономии – не помню. Неприятно выделялся среди прочих преувеличенной подтянутостью, выутюженностью, выбритостью; был холодноват в обращении (distant, distingué). Говорил литературнейшим языком, без малейшей примеси французских, обрусевших словечек и оборотов, хотя фр. яз. знал отлично. Так и вижу его – выше среднего роста, худощавый, даже худой, гладко причесанные светлые, негустые волосы, лицо “с волчинкой”, жесткое, и, как бывает, прелестная, какая-то стыдливая улыбка. Черный костюм, безукоризненно отглаженный, белоснежный воротничок, начищенные башмаки. А кругом – шоферы, рабочие, в плохонькой, но какой-то живой одежонке, лица чаще всего небритые, руки – немытые, табачный дым, гам. Устроили в Союзе дешевую столовую, кормили по себестоимости, за гроши – щи да каша. Длинные столы, скамьи, алюминиевые миски, ложки – серый хлеб большими ломтями – вкусно было и весело, ели да похваливали – шутили, шумели. А Глиноедский не ел, а кушал, и хлеб отламывал кусочками, а не хватал от ломтя. Мы – тогда молодежь – втайне подтрунивали над ним, над разутюженностью его и отчужденностью, но на занятиях сидели смирно: человек он был эрудированный – и строгий по существу своему. Один раз опоздал он на занятия, я сбегала за ним, жил он в этом же здании на rue de Buci (странный громадный престарый черный грязный дом) – в мансарде. Постучала. Не отвечают. Толкнула дверь – открылась. Никого – и – ничего. Крохотная клетушка, по диагонали срезанная крышей, где-то там мерцает тюремное окошечко размером в печную дверцу. Страшная железная – какая-то смертная койка с матрасиком-блином, а из-под матраса видны те самые черные “безукоризненные” брюки – так вот и отглаживаются. На спинке кровати – та самая – единственная – белая рубашка. На косой табуретке – в изголовье керосиновая лампа, два тома Ленина. Все. Нищета кромешная; уж ко всяческим эмигрантским интерьерам привыкла, а эта в сердце саданула, по сей день помню. Я все поняла. Поняла, какой страшной ценой нищий человек сохранял свое человеческое достоинство. Поняла, что для него значил белый воротничок и начищенная обувь, и железная складка на брюках, чистые руки и бритые щеки. Поняла его худобу и сдержанность в еде (кормили один раз в день). У меня даже кровь от сердца отхлынула и ударила в пятки (“душа в пятки” ушла!). Я (все это уже к делу не относится) заплакала так, как в детстве от сильного ушиба – слезы вдруг хлынут без предупреждения, и пошла тихонечко вниз – вдруг прозрев и увидев страшноту этого дома, липкие сырые пузатые стены, корытообразные стоптанные ступени, бесцветность света, еле пробивающегося сквозь от века грязные стекла.

Помню, рассказала папе – оказалось, что Глиноедский давно уж был без работы, пробавлялся случайным и редким заработком, голодал. Ему помогли – с той деликатностью, с какой папа умел. Кормежку стали “отпускать в долг”, какой-то заработок устроили, все пошло лучше.

А когда началась Испания, Глиноедский первый попросил его отправить туда. Тот разговор его с папой, при котором я случайно присутствовала, размалевывая в “кабинете” секретаря стенгазету, тоже запомнился, не сам, в общем, разговор, а Глиноедский – совсем другой, оживленный, помолодевший, распахнутый, оживший, а не оживленный! Стесняясь высокопарности слов, он говорил о том, что, согрешив оружием, оружием же и искупит, но не так великопостно это звучало, как у меня сейчас. Искупил-то он жизнью. Говорят, в Испании он проявил себя великолепным организатором, что было тогда так важно. Что был он отчаянно храбр и, более того, – мужествен.

Да, был он полковником царской армии. Так мы иной раз звали его в шутку, “полковник Глиноедский”, он очень обижался…»

Полковник Глиноедский геройски погиб в бою, и его хоронила вся Барселона! О нем Эренбург написал в своих воспоминаниях об Испании. Да, полковнику повезло, останься он жив, он, конечно бы, вернулся на родину, и что бы ждало его здесь…

Сергей Яковлевич одно время даже мечтал создать театр на rue de Buci. У него всегда было столько идей, которые не осуществлялись! Он писал Лиле в Москву в 1936-м: «Я сейчас ношусь с мыслью организовать советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что дело навертывается. Если удастся – буду счастлив». (Он сам когда-то играл в Камерном театре в Москве, снимался в кино в Париже статистом, в Чехии играл в любительских спектаклях.)

Эта деятельность Союза была, конечно, известна Марине Ивановне, но кто бы стал посвящать ее в работу, которая велась с «черного хода»…

Сергей Яковлевич принимал деятельное участие и в издании журнала «Наш Союз», который явно мог издаваться только на деньги советского посольства. (Может быть, отсюда и пошли слухи по Москве, что муж Цветаевой работал в советском посольстве!) Марина Ивановна понимала, что это советский журнал, ну и что из того – они же собирались переехать в Москву. Но о том, что Сергей Яковлевич стал секретным сотрудником НКВД?!

И странно прозвучало в 1990 году высказывание Дмитрия Сеземана: «Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей…» – и потому, мол, она должна была знать, откуда шли деньги Сергею Яковлевичу, он ведь последние годы каждый месяц приносил деньги домой. «Зачем нам нужна еще и эта ложь?» – восклицает он.

Приносил деньги домой? Но ведь он работал и в журнале, и в «Союзе возвращения». А что и как – Марину Ивановну так мало интересовало, так мало она вникала в подробности. У нее была своя жизнь, своя стихия… Да, потом, когда она останется одна с Муром в Париже и ей придется жить на те деньги, которые будут приходить от Сергея Яковлевича из Москвы, она будет уже знать, из какого учреждения они идут. И в Болшеве будет знать, чья эта дача и чьи это деньги. Но тогда…

Зинаида Шаховская, давняя знакомая Марины Ивановны, встречавшаяся с ней и в Париже, – ответила Сеземану, что он так и не понял, что такое Цветаева!.. Он был тогда мальчишка-подросток. Судьба забросит его из Парижа вместе с матерью и отчимом в Подмосковье, на дачу в Болшево, куда потом приехала и Марина Ивановна с Муром. Митя Сеземан был старше Мура года на три, но Мур по своему интеллекту, начитанности был старше своих лет, и они общались, и Мур писал потом, что Митя Сеземан лучший его друг.

Антонина Клепинина, мать Мити Сеземана, была, видно, незаурядной личностью. Из профессорской семьи, из Питера, увлекалась поэзией, искусством. Когда победили большевики, участвовала в каком-то белогвардейском заговоре, потом, будучи на сносях, бежала по льду, через Финский залив, под пулями красноармейцев. В Гельсингфорсе родила Митю, Дмитрия Сеземана. Потом в эмиграции вышла второй раз замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Она была натурой деятельной и не могла оставаться в стороне от общественной жизни; она вовлеклась в евразийское движение и затем работала в «Союзе возвращения на родину». Клепинины были дружны с Сергеем Яковлевичем. Они все искренне верили, что правда там… Политика – страшное занятие, она затягивает, а в последние годы они только и занимались политикой, и, как вспоминает Сеземан, в их маленькой парижской квартире, на кухне, беспрестанно велись разговоры о Сталине, Троцком, Марксе… Но почему-то думается, что Клепинина, которая так бережно относилась к Марине Ивановне в Болшеве, должно быть, там, в Париже, старалась оградить ее от подобных разговоров, ибо Марина Ивановна умерла бы от скуки, слушая их. И все же, по словам Алексея Эйснера, тогда молодого поэта, завсегдатая этих посиделок, если и заходил при Марине Ивановне разговор о политике, то самые трезвые высказывания были ее. Но это он признал уже в конце своей жизни. А тогда, в Париже, они все снисходительно относились к ней – ни черта, мол, не понимает!

Но когда и как Сергей Яковлевич был втянут в работу советской разведки? Когда – теперь стало известно – в 1931 году. Как – неведомо. Да и о роли его в том страшном событии, которое произошло под Лозанной, точных сведений нет. Я столько прочитала статей, воспоминаний – и такая разноголосица! Есть те, кто утверждает, что он был одним из главных действующих лиц в этой истории, другие резонно замечают, что столь важное для Лубянки дело ему поручить не могли, а третьи – что роль его и вовсе неясна. Неясна и по сию пору… Александр Орлов (он потом сбежит от Лубянки), наш разведчик, находившийся в Испании в качестве советника республиканского правительства, в своих воспоминаниях писал, что когда его надо было «убрать», то из Москвы прибыл Шпигельглас, заместитель начальника иностранного отдела НКВД Слуцкого (которого тоже в свое время «уберут»!). Шпигельглас – «не кто иной, как он, за три месяца до этого организовал убийство Игнатия Рейсса…». И в других воспоминаниях упоминается Шпигельглас как главный организатор убийства, и это явно соответствует истине. О Сергее Яковлевиче писали, что он якобы находился в машине, которая направлялась в Лозанну и в которой сидели непосредственные исполнители. Но по сведениям швейцарской полиции, ведшей расследование, его в машине не было. Рената Штейнер, арестованная в Швейцарии, сообщила, что Эфрон поручил ей выследить Рейсса, который скрывался в одной из горных деревень в Швейцарии, но Рейсса разыскивали и другие.

Приятельница Сергея Яковлевича, Вера Трайл, дочь Гучкова, военного министра при правительстве Керенского, успевшая побывать в России и там быть принятой лично Ежовым (под старость в письмах к Родзевичу она настойчиво будет отрицать свою причастность к случившемуся под Лозанной!), говорила, что Сергей Яковлевич ей сказал: «Меня втянули в грязное дело…»

В «дело» под Лозанной было втянуто столько людей: Смиренский, Кондратьев, Рената Штейнер, Шильдбах, Мишель Странг, студент Сорбонны, Белецкий, Грозовская из советского торгпредства. Шпигельглас, из самого центра, из Москвы. Росси, он же Ролан Аббиат, – считалось, что он и был непосредственным убийцей. А спустя почти шестьдесят лет, в конце 1994 года, в печати появилось сообщение сотрудника Лубянки[16] тех лет, в котором он говорит, что Рейсс был «ликвидирован» болгарином, нашим нелегалом, Борисом Афанасьевым, и его зятем, Виктором Правдиным, и что принимал он их после выполнения задания, на явочной квартире в Москве, куда они прибыли в сопровождении Шпигельгласа, который курировал их; и что оба – Афанасьев и Правдин – были награждены орденом Красного Знамени. Что же касается Эфрона, то автор сообщения утверждает, что слухи, ходившие о нем, не соответствуют действительности и что Эфрону не могло быть известно местонахождение Рейсса…

Сколько людей, сколько имен перечислено! А кому что говорят эти имена? Эфрон? Эфрон – муж Цветаевой. И пишут о нем больше всего. И мало одного Рейсса, да и кто что знает о Рейссе, а вот сын Троцкого – Лев Седов! Муж Цветаевой – убийца Льва Седова – это звучит. И из книги в книгу, издававшиеся за рубежом, это так и переходило… Кому первому пришло в голову? Кто начал? Но вот так и пошло. И никто не догадался проверить, ну хотя бы подшивки газет поднять. А ведь Эфрон бежал из Парижа 10 октября 1937 года, а Седов скончался в больнице 16 февраля 1938-го. Эфрон в это время на полулегальном положении содержится в Москве.

И удивительно, столько уже написано о том, что произошло там, в больнице в Париже, куда поместила Седова его жена, француженка. Столько уже написано об Эфроне – когда он прибыл в Москву и что и как было. А вот в 1991 году писатель Ю.Нагибин оповещает нас о том, что в Париже, когда Лев Седов вышел из типографии, где печатал обычно свои брошюры, за углом его уже поджидала карета «скорой помощи» и двое «шустрых молодчиков» – Эфрон и Эйснер! Где был Эфрон, мы знаем, а Эйснер в это время еще сражался в Испании. Даже газета «Советский цирк» не обошла вниманием Эфрона и напечатала доклад одного голландского историка, в котором тот утверждает, что сын Бориса Савинкова, Лев Савинков, рассказывал ему, как он летом 1938 года случайно столкнулся на пляже под Барселоной с Эфроном, которого хорошо знал, но тот, заметив его, отвернулся и быстро скрылся, «видно, совесть у него была нечиста!..».

Сергей Яковлевич летом 1938 года очень хворал, лежал в больнице, в Москве, где Нина Гордон вместе с Алей навещали его.

Имя Цветаевой притягивает. И каждому хочется, так или иначе, быть причастным и если не о ней самой, так хоть о близких сообщить нечто. Правда, и о ней самой столько всякой небыли говорится!

А вот как рождаются «мифы», я однажды была свидетелем. Это было где-то в начале восьмидесятых. Мне попало в руки сочинение Владимира Сосинского, а также и кассета: он любил свои эссе наговаривать. «Я совсем недавно узнал, – говорил и писал он, – что Марина Ивановна сказала одному из наших крупнейших поэтов, Арсению Александровичу Тарковскому: “Сергей Яковлевич? Это страшный человек!”». Я понимала, она этого не могла сказать, и не мог сказать этого Арсений. Мы с ним много говорили о ней… И все же я помчалась в Переделкино, где в это время жил Арсений. Он был в полном здравии, но, как всегда, вспыльчив и, не разобравшись, не поняв, налетел на меня – как я смею распространять о нем всякую чушь! А когда до него дошло, в чем дело, он сердито прокричал: «Никогда этого не говорила! Ложь! Вообще о муже не говорила! Да вы что, забыли, что о тех, кто сидел, не говорили!..»

Уходя от Арсения, я столкнулась в коридоре с Николаем Николаевичем Вильмонтом. И тут меня осенило – так ведь это же он сказал! Это его слова. Как-то у них в Астраханском за обедом (а его жена Тата любила угощать) зашел разговор о Сергее Яковлевиче, и Николай Николаевич сказал: «Сергей Яковлевич – страшный человек!» И на мой вопрос, почему он так думает, ответил: «Эфрон убил сына Троцкого Льва Седова!» – и сослался на предисловие Проффера к фотоальбому Цветаевой. Мне была известна эта статья, и я сожалела, что такой уважаемый человек, как Проффер, взял эти ложные сведения из чьей-то чужой книги. Я привела все доводы, какие только могла, и обещала даже живых свидетелей привести, которые в то время, когда Седов умирал в Париже, встречались с Сергеем Яковлевичем в Москве. Кажется, я убедила Николая Николаевича. Конечно, он не только мне это говорил, а спутать Тарковского – Вильмонта было легко, Марина Ивановна встречалась с тем и с другим, а затем приписали эти слова и самой Марине Ивановне! Взрослые так любят эту детскую игру – в «испорченный телефон»!

…С Сергеем Яковлевичем мне так и не довелось встретиться. Он был уже арестован, когда мы с Тарасенковым познакомились с Мариной Ивановной. И получилось так, что он оказался единственным из семьи Цветаевой, кого я не знала. И потому книга моя сразу была задумана как триптих – только о тех, с кем непосредственно столкнула меня судьба: Марина Ивановна, Мур, Аля. А Сергей Яковлевич прошел стороной…

В те отдаленные времена, конюшковские времена, как я уже говорила, мы ничего о нем не знали. Но он вызывал у меня чувство симпатии, ибо он был мужем Марины Ивановны, отцом Мура. И сочувствие, ибо он находился в тюрьме. Позже я столько доброго слышала о нем, от тех, кто встречался с ним в 1937–1939 годах в Москве, от Нины Гордон, от Лиды Бать, от его племянника, Константина Эфрона, от Эйснера, который знал его еще по Парижу. Все говорили, что он был обаятельным, отзывчивым, внимательным, добрым и интересным человеком. Борис Леонидович писал, что полюбил его как брата. А о молодом Эфроне так тепло отзывались – Бальмонт, Белый, Ходасевич, Волошин. Столько писала Марина Ивановна о нем. Я не говорю уже об Але, которая всегда с такой любовью и нежностью вспоминала об отце. Еще при ее жизни я услышала о том, что произошло под Лозанной, правда, очень смутными были эти сведения. Конечно, брало искушение спросить Алю, но это было бы бестактно! И потом, я была уверена, что отец не стал бы, да и не имел права, посвящать ее в свои дела… О том, что Сергей Яковлевич был нашим агентом, мы давно знали, откуда – не помню, да и Аля, когда она появилась в Москве, этого не скрывала, но, правда, разговора на эту тему никогда не заходило. И вообще, в те годы о подобном открыто не говорилось. И когда, должно быть, в конце шестидесятых или в начале семидесятых, Лида Либединская на каком-то литературном вечере произнесла, что муж Цветаевой был связан с нашей разведкой, Аля сказала мне: «Зря это Лида, еще рано говорить, отец еще не рассекречен».

Естественно, когда я взялась за книгу «Скрещение судеб», – то подняла всю эмигрантскую прессу тех лет и прочла все, что можно было прочитать и об убийстве под Лозанной, и об исчезновении генерала Миллера, и о раскрытии шпионской организации в центре Парижа на rue de Buci. Но, как я уже поминала, в этих публикациях было больше эмоций, негодования, предположений, чем обоснованных доказательств! И были те, кто писал об Эфроне как о «наемном убийце», о «платном агенте», и прочее, прочее… Ну и как же после этого я стала относиться к Сергею Яковлевичу? С состраданием!

Ведь шахматные же пешки!

И кто-то играет в нас.


Мне представляется, что он был самой трагической фигурой в этой семье. Хотя трагедий хватило на всех… Такой неудачливый, и, главное, сознавал это сам. Он писал: «Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности, под знаком которой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает…»

Неудачлив во всех своих поисках, метаниях, устремлениях, делах. Он был способным литератором и хорошо писал, но быть писателем при гениальной жене!.. Он увлекался издательской работой, издавал интересные журналы, но они тут же прогорали. Он увлекался кинематографом, окончил операторские курсы, но разразился кризис, безработица. «Недавно соноризировал один фильм, заснятый за Полярным кругом. Пять дней работали как оглашенные, – а он, проклятый, через несколько дней сгорел в лаборатории. Рука у меня легкая!» А сколько сил вложил он в Евразийское движение, и все ушло в песок!.. Он был храбрым и мужественным. Какой путь он проделал с армией Корнилова, отступая под натиском красных, до самого Перекопа. Правда, он потом написал: «Даже на войне я не участвовал ни в одном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обошлась без меня…»

О Сергее Яковлевиче можно написать книгу, но это не входит в мою задачу. Приведу только еще одно его письмо – это в Коктебель, Волошину, в 1917 году: «Я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит, – настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это – давно был бы у Вас…» И далее: «Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь – Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас».

И он будет болен Россией до конца своих дней…

Только сначала он болеет за Россию на стороне белых, спасая ее от большевиков, от красных, а потом… потом болеет за большевистскую Россию, за Советскую Россию… И делает он это с полной отдачей всех своих сил, с полной искренностью и убежденностью как в том, так и в другом случае. И как в том, так и в другом случае катастрофа не минует его…

Кто-то написал, что для Марины Ивановны Сергей Яковлевич так и остался тем, из «Лебединого стана». Это не так. Ум у нее был зрячий, да, она творила людей, но ум быстро ее остужал. «Перекопца» она похоронила давно, еще в двадцатых годах. А с Сергеем Яковлевичем прожила почти всю свою сознательную жизнь. И все в этой жизни было: и расхождения, и обиды, и ссоры, и измены – все как у всех. Но она знала Сергея Яковлевича и понимала, как он заплутал.


…Но Марина Ивановна еще оставалась в Париже. В начале зимы 1937 года она подала документы в советское посольство. (То, что теперь у нас называется «на воссоединение с семьей»!) Сказали: ждите. Ждала. Долго пришлось ждать… Решала Лубянка. Считалось, Эфрон воюет в Испании. В Москве – Андреев. Правда, в Париже все были уверены, что Эфрон в Москве. Пускать Цветаеву в Москву значило признать, что он действительно в Москве. При Ежове так и не решили, что делать с Эфроном-Андреевым, как быть с Цветаевой. Решил Берия…

А она все ждала. Готовилась к отъезду. В мае 1938-го писала: «Я – все то же, с той разницей, что часть вещей продала (конечно, за гроши, но я ведь не коммерсант) – с чувством великого облегчения: выбыли моя громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол… Я голею».

«Галопом переписываю стихи и поэмы за 16 лет, разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную книжку – и просто от стола не встаю…» Если в 1936-м, еще только предполагая возможность отъезда, она писала: «Страх за рукописи… Половину нельзя взять!» И книги «последние друзья» – тоже половину нельзя взять! Теперь уже приходилось решать все конкретно и «галопом»: вдруг завтра скажут – ехать…

Отъезд, вернее намерение уехать, скрывала. Может быть, в полпредстве предупредили, может, самой не хотелось лишних толков, и так хватало!.. Только очень близкие знали. «Про мой возможный отъезд – ради Бога… – ни-ко-му». Это писала она Ариадне Берг.

С квартиры в Vanves пришлось съехать. В газетах все еще появлялись статьи и все еще поминалось имя Эфрона… Бежала от косых взглядов соседей, от нелестных реплик, которые бросали ей вслед. Мура давно взяла из школы, занимался дома. Переехала в какой-то отельчик. Терпеть не могла отелей!

В августе писала: «Бессмысленно ждать “у моря погоды” – не у моря, а у станции метро, Mairie d’Issy. А комната у моря – дешевле, чем в Исси». Уезжает на море. Приезжает. Поселяется в Innova-Hotel. Ответа все нет. Живет на чемоданах, тюках. Спасает работа. Все переписывает, перебеляет, все должно быть в идеальном порядке – и то, что оставляет, и то, что берет с собой. И вроде бы пути назад уже нет. Все мосты сожжены, и все же вдруг отчаянный вопль: «Боже, Боже, Боже! Что я делаю?!»

Всегда равнодушная к газетам, теперь каждый день с трепетом открывает газету: немцы угрожают Чехии, немцы перешли границу Чехии, немцы в Праге…

«Я год не писала стихов: ни строки: совершенно спокойно, то есть: строки приходили – и уходили: находили – и уходили: я не записывала и стихов не было… И вот – чешские события, и я месяц и даже полтора – уклоняюсь: затыкаю те уши, не хочу: опять писать и мучиться (ибо это – мучение!), хочу с утра стирать и штопать: не быть! как не была – весь год – и – так как никто их не написал и не напишет – пришлось писать мне. Чехия этого захотела, а не я: она меня выбрала: не я – ее…»

И в том же письме Ариадне Берг, в ноябре: «Ариадна, с начинающимися дождями и все отступающим и отступающим отъездом – точно все корабли ушли! все поезда ушли! – Я с утра до вечера одно хочу: спать, не быть…»

И каждый месяц, «в час назначенный», она появлялась в конспиративной квартире и получала деньги из Москвы. Эйснер рассказывал, ему рассказывал очевидец: приходила молча, молча брала конверт с деньгами, забирала письма Сергея Яковлевича и молча уходила…

Где унижаться – мне едино…

Жить было не на что, ее не печатали. В декабре 1938 года Ежова сменил Берия.

В мае Марине Ивановне сообщили, что в середине июня ее отправят из Гавра в Ленинград.

Последние сборы. Упаковка чемоданов. «Нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч. – да и то не сон, недавно заснула поперек кровати, и проснулась от того, что на голову свалилась целая вешалка с платьями…

Икону отнесла к Лебедевым…

Адрес выучила наизусть и подам голос, как только смогу…»

«…Прочтите в моем Перекопе (хорошо бы его отпечатать на хорошей бумаге, та – прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку – Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…


«Осколки жития

Солдатского»…


Так и я. – »


Последние просьбы:

«Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе: везти можно много, а у меня – только начатый пакет, и денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку № 44… на мне лохмотья…»

День отъезда, час отъезда всё неизвестен. Не говорят. «Ждите». Ждут у телефона, боятся отлучиться. Каждую минуту могут сообщить. Наконец: «Нынче едем – пишу рано утром – Мур еще спит…» Прощальные письма. Писала и ночью. С теми, кто в Париже, попрощалась заранее. Даже с Родзевичем столкнулась случайно на улице…

Никто не провожал. Не разрешили. «Но мои близкие друзья знают и внутренно провожают…» – “Ni fleurs ni couronnes[17], – сострил Мур.


Итак, было 12 июня 1939 года. Был вокзал. И в письме Тесковой, которое Марина Ивановна пишет на ладони у вагона: «Кричат – En voiture, Madame[18] – точно мне, снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать – сама знаю…»

Крик станций: останься!

Вокзалов: о жалость!

И крик полустанков:

Не Дантов ли

Возглас:

«Надежду оставь!»


18 июня Аля встречает Марину Ивановну и Мура в Москве. Муля Гуревич помогает таскать вещи.

– Мама плыла пароходом из Гавра с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала через Негорелое, как многие думали в Париже… Отец хворал и не мог ее встретить. Встречала я, – рассказывала Аля.

Первое, что сразило Марину Ивановну по приезде, – это сообщение о том, что ее родная сестра Ася, Анастасия Ивановна, находится в лагере!..[19]

Потом узнает она, что арестован муж сестры Сергея Яковлевича, Веры, Михаил Фельдштейн, юрист, работавший в Красном Кресте с Екатериной Пешковой, которого Марина Ивановна знала еще по коктебельским временам, друг отца. Потом… потом судьба уже не будет давать ей передышки…

19-го была – «деревня», как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковой то место, где поселились Сергей Яковлевич с Алей. «Там – сосны, это единственное, что я знаю…»

«Деревня» оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге, неподалеку от Москвы, а дача – неподалеку от станции. И там действительно были сосны, «полкилометра сосен…».

Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь сосен, к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик, куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать, задержавшись допоздна, Муля Гуревич. Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине, – там будут жить Аля и Мур. И еще была гостиная, даже с камином, где собирались все обитатели дачи, где Марина Ивановна читала стихи, где выступал Журавлев, известный чтец, ученик Елизаветы Яковлевны, друг семьи Эфронов.

По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу, – обстановка там была довольно убогая, казенная.

«…Неуют», – отмечает Марина Ивановна в своей тетради.

Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены: ситцевые занавески на окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную терраску затянула марлевыми шторками, на подоконниках расставила безделушки из уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача не очень-то была приспособлена для жизни зимой. Уборная была холодная, воду таскали ведрами из колодца.

«Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня на работу ездит в город…» – писала Марина Ивановна из Парижа Тесковой.

«Друзья мои» – Сергей Яковлевич и Аля поселились в Болшеве в начале зимы 1939 года или в самом конце 1938-го. Когда Сергей Яковлевич приехал в Москву, он жил в гостинице. Потом уехал в Кисловодск. Потом жил в другой гостинице. Но сразу по прибытии стал хлопотать о постоянном жилье – он ждал Марину Ивановну и Мура. Но хлопоты его не сразу увенчались успехом, Аля любила рассказывать, как высокое начальство, к которому обратился Сергей Яковлевич, сказало ему:

– Живите там, где ваша дочь.

– Да, но моя дочь сама живет в алькове, – возразил Сергей Яковлевич.

– Альков? – переспросило начальство. – Это что, Московская область?

Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая дача в Болшеве. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое удручало Марину Ивановну, – дача была общей. «Впервые чувство чужой кухни…» – запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела управляться.

На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, было два сына от первого брака, один из них – приятель Мура – Митя Сеземан, другой – Алексей, уже женатый, и его жена с грудным ребенком тоже жили на даче, и еще была девочка Софа, дочь Клепининых, и бульдог. Одно дело было встречаться в Париже, дружить, ходить друг к другу в гости, другое – оказаться под одной крышей. Думается, и той и другой семье это особой радости не доставляло. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку.

Дневника Марина Ивановна в Болшеве не ведет. Можно предположить, что она ждет: со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшеве, до 27 августа, до ареста Али, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге… Ну а потом – потом она и в Голицыне не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской тетради и напишет о болшевских днях:

«18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье…»

«Мытарства по телефонам» – это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи.

Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшеве: «…Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей[20]. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?

Девочка Шура[21]. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не́ за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!)…»

«Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…»

А в деревне – «Обертон – унтертон всего – жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось, и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшеве. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!

«…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…» Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь, в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем виделась только раз, мельком…

– Ей велено жить в строжайшем инкогнито, – сказал Борис Леонидович Тарасенкову.

И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его все от кого-то скрывают, и полтора года он уже не у дел. Деньги получает, и Аля хорошо зарабатывает, но «торты, ананасы, от этого не легче… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…»

А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией, и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда, из Парижа, добровольцев!.. И в НКВД – в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно». Перевез…

Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана. «– Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. – Я на Вас смотрел!»

В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: «…ручьи пота и слез в посудный таз…»

Но чем дальше – тем слез будет больше… Тот, кто встречался с Мариной Ивановной в 1940–1941 годах, должно быть, заметил, что вдруг, казалось бы без всякой причины, из глаз у нее начинали литься слезы. Она писала В. Меркурьевой: «Заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала…»

Но плакала женщина… Правда, тогда, в Болшеве, еще не стряслось самого страшного, еще были на свободе Аля и Сергей Яковлевич, но «обертон – унтертон всего – жуть…».

Ну а внешне жизнь на этой болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Москвы подмосковная жара небывалая, впрочем, и прошлое лето было жаркое, а зима была лютая, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет финская война, и скольких людей покалечат морозы там, на финской земле…

А пока было лето, невыносимый зной. Сосны не спасали тенью. Ржавая подпалина крон, голые ржавые стволы на ржавой земле, засыпанной сухими иглами. Мальчишки изнывают от жары – Мур и Митя. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.

И рано поутру Аля успевает вымыть пол на террасе и босая, развешивая выстиранное белье между сосен на веревке, сердито выговаривает Муру, что он опять не мыл ноги, что не может она ему каждый день стелить чистые простыни. Он неженка, лентяй, он может и холодной водой вымыть ноги! А потом торопится на вокзал к поезду.

А Марина Ивановна целый день будет носиться из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на террасу, потом обратно на кухню, забыв, за чем шла, останавливаясь вдруг на полпути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки: все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья (за исключением Али, она на работе в городе) усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. «Безумная жара, которую не замечаю, ручьи пота и слез в посудный таз…» А когда спадет жара, все втроем: высокий, в белой рубашке с отложным воротником, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями – Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту, женщина, в которой никто не узнает Цветаеву, и пухлый, неуклюжий Мур – отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.

«Энигматическая Аля, ее накладное веселье…» Но Марина Ивановна была не права: Аля тогда действительно была веселой, и более того, счастливой. «Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто – жила, и каждый день был сознательным, вернее – осознанным счастьем…» Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость характера, веселость покоряли окружающих. Когда она ездила в декабре к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там, под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых в свой черед сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, рассказывала друзьям о своих победах.

А с первого января 1938 года она была зачислена в штат журнала, который давал ей до этого переводы на дом. Спустя тридцать лет Аля напишет об этом Антокольскому:

«Когда в 1937 г. приехала я из Франции сюда, то стала работать в жургазовском журнальчике “Revue de Moscou”, выходившем на фр. языке для заграницы. Время было то самое; бедный журнал на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было еще совсем немного и все меня за это любили, т. ч. жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains[22]

За всё бралась с легкостью; все на свете переводила на французский. – А стихи можете? – Могу, ответила я. И дали мне: “Ночь листвою чуть колышет, серебрится диск луны” и т. д., чтобы потенциальным французским читателям тоже, как и нам, жить стало веселее, товарищи! Я и перевела ничтоже сумняшеся…

На последней странице обложки была в красках изображена – как живая – бутылка шампанского и помещен призыв: “Buver le champagne soviétique!”[23] Французы быстро откликнулись: стали приходить письма, в которых они клялись нам, что jamais de la vie не будут boire le champagne soviétique, когда есть le champagne franfais[24]. Помню, какой-то паренек «оттуда» прислал в редакцию “Revue” письмо: он собирал бабочек и предлагал échanger des papillons français contre des papillons russes[25], я было хотела ответить, но редактор не разрешил; сказал, что это – явная провокация и могут посадить. И правда, посадили вскорости; и даже не за бабочек… Впрочем, и редактора тоже; и тоже не за них».

Но писала это Аля в 1966 году, а тогда, в 1937-м – «убогий журнальчик» казался ей прекрасным, и она с радостью в нем работала. Она была в полете, она любила. Он тоже работал в том жургазовском особнячке, напротив Нарышкинского скверика. «…Счастливой я была – за всю свою жизнь – только в тот период… в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье».

…Рано поутру Аля сбегает с террасы и по ржавой дорожке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками, обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает догнать уже приближающийся к станции поезд, и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.

Еще в 1913 году Марина Ивановна написала стихи маленькой Але:

Аля! – Маленькая тень

На огромном горизонте.

Тщетно говорю: не троньте!

Будет день –


Милый, грустный и большой,

День, когда от жизни-рядом

Вся ты отвернешься взглядом

И душой.


День, когда с пером в руке

Ты на ласку не ответишь.

День, который ты отметишь

В дневнике…


И это случилось, и именно теперь. И Марина Ивановна с пристрастием допытывалась: любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей категоричностью, что любовь не терпит степеней и не нуждается в эпитетах. Важно только – да или нет.

Аля! Будет все, что было:

Так же ново и старо,

Так же мило!


Будет – сердце, не воюй,

И не возмущайтесь, нервы! –

Будет первый бал и первый

Поцелуй.


Будет «он» (ему сейчас

Года три или четыре).


Марина Ивановна ошиблась только в одном – ему тогда было не три или четыре, а больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну а что касается «сердце, не воюй, и не возмущайтесь, нервы», то никакие заклятия не действовали.

В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была «великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев». И как сама Марина Ивановна писала: «Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями».

А тут появился не только совладелец Алиной души, но и владелец Али, которая была дитя ее души… Которую она когда-то творила, и это неважно, что она уже творила Мура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала в письмах. Все равно – это была ее Аля, которая стала его Алей! И она не могла к этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству, буквально захлестнувшему Алю, и к тому ответному чувству… «А меня – так мало любили, так – вяло…» И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не ощутить первого дуновения надвигающейся старости… «Дочь – всегда соперница», – замечает Марина Ивановна в своем повествовании «Дом у Старого Пимена». Не надо понимать эти слова в буквальном смысле, это ревность отживающего к нарождающемуся, уходящего к остающемуся, несбывшегося – к сбывающемуся у других и наконец просто неутоленная жажда жить!..

Этой малостью

Разве будешь сыт?

Что над тем костром

Я – холодная,

Что за тем столом

Я – голодная.


Ну а если к этому добавить еще бытовые неурядицы, предстоящую зиму, отсутствие школы для Мура, невозможность общения со старыми друзьями, литераторами и ужас «болшевского заточения» – то можно легко себе представить, в каком состоянии находилась Марина Ивановна… Если и в нормальных условиях она все окружающее воспринимала на свой особый и всегда мучительно трагический лад, и в душе ее все, что перевидала, что перечувствовала, что пережила, горело адовым пламенем, обжигая ее, чтобы потом жечь других, став стихами… «Я – одна секунда в жизни читателя, толчок…»

Но тут и этого не было, стихов не было…

Правда, там, в Болшеве, Марина Ивановна перевела на французский язык несколько стихотворений Лермонтова. Думается, эти переводы устроила ей Лида Бать, которая работала вместе с Алей в “Revue de Moscou”.

Алексей Крученых писал: «В рукописи М. Цветаевой читаем запись:

“С 21-го июля 1939 г. по 19-е августа 1939 г. переведены:


1. Сон (В полдневный жар…).

2. Казачья колыбельная песня.

3. Выхожу один я на дорогу.

4. И скучно и грустно.

5. Любовь мертвеца.

6. Прощай, немытая Россия.

7. Эпиграмма (Под фирмой иностр.).

8. Отчизна.

9. Предсказание.

10. Опять вы, гордые, восстали.

11. Нет, я не Байрон.

12. На смерть Пушкина.


…По заказу для журнала (“Revue de Moscou”) № 9, 10, 11. Все остальное переводила для себя (и для Лермонтова!)”»[26].

Дачный поезд увозил Алю из Болшева, и в окне мелькали перелески, лужайки, овраги, березнячки, ельнички – милое Подмосковье! И колеса весело стучали и приближали Алю к Москве, и Аля все чаще смотрела на часы, высчитывая, сколько еще минут осталось до встречи с ним…

Но кто же был он? Какой был он? Марине Ивановне он очень понравился, она сразу приняла его душой. Мур писал ему потом из Ташкента в 1943-м: «Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств…» «Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался, ты – мне друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало…» Сергей Яковлевич, кажется, относился хорошо. Он любил дочь, а дочь любила Мулю.

Я никогда его не видела. Только на маленькой и плохой фотографии, что стояла за стеклом на книжной полке над письменным столом Али.

Он был темноволос, коротко стрижен, глаза карие, выразительные, правильные черты лица, красиво очерченный рот, белозубая покоряющая улыбка. Он был умен, остроумен, ум – математически точный, юмор злой. Эмоций, как говорят, был лишен, творческого начала тоже, но был блестящим организатором, а как известно, без таких работников ни одна газета, ни один журнал не обходятся. Так мне его описывали его друзья.

Он работал сначала в правлении Жургаза вместе с Кольцовым. Жургаз объединял 45 изданий: газеты, журналы, издательства. Кольцов был председателем, Гуревич – секретарем. Потом Жургаз расформировали, и Муля перешел работать в журнал «За рубежом» опять же вместе с Кольцовым. Он блестяще знал языки, английским владел как родным. Он ребенком долго жил за границей, в Америке, где работал его отчим.

Все, кто знали Мулю, утверждали, что он был компанейским парнем, остряком, незаменимым в застолье и отличным работником. И еще он был отчаянным ловеласом и не мог пропустить ни одной женщины, и женщины ему охотно уступали… Он был женат на Шуре Левинсон, психиатре, и у них был сын. Шуретта, как звали ее друзья, его зверски ревновала. Но все романы его были кратковременными, увлекался он недолго, и хитрая Шуретта, хотя и переживала, но знала, что он все равно останется при ней. Так, по крайней мере, было до приезда Али. Его друзья уверяли, что Алю он действительно полюбил, и это не было просто увлечением.


«Барышня на работу ездит в город…» Барышня выскакивает из метро на площади Свердлова, на Театральной, и несется по Большой Дмитровке, ловя на себе взгляды прохожих. Мужчины заглядываются на нее, женщины косятся на ее явно «не нашу» одежду. И она, довольная собой и всем миром, торопится туда, где по другую сторону Страстного бульвара, или, как он раньше назывался, – Нарышкинского сквера, за трамвайной линией, стоит уютный особняк с шестью зеркальными окнами по фасаду, с дубовой парадной дверью, по бокам которой на стенах прибиты доски с названиями журналов, обитавших в этом особняке. А левее, ближе к площади Пушкина, за глухим каменным забором в садике под тентами, под развесистыми деревьями – ресторанчик, куда так любили забегать писатели, художники, где всегда было людно и где вкусно кормили.

Аля входит в парадную дверь, поднимается по ступенькам широкой лестницы и застывает на минуту перед огромным, во всю стену зеркалом – мимо невозможно пройти. Направо с лестничной площадки дверь открыта в просторную, светлую и уютно обставленную комнату, где за роялем не раз сидели молодые Шостакович, Прокофьев, еще не успевшие быть обруганными ЦК партии и лично товарищем Ждановым за формализм и сумбур в музыке. Где часто собирались поэты, читали стихи.

Аля проходит боковым коридорчиком и поднимается на второй этаж. Она знает: сейчас там, наверху, в коридоре, она столкнется с ним. Или, пройдя мимо открытой двери, увидит его за столом в кабинете, и он выскочит к ней или она войдет к нему. А если он был вынужден уже отлучиться, то в ящике своего письменного стола она непременно обнаружит записку. И потом целый день они будут перекидываться записками или курить в коридоре у окна, или он будет заходить к ней, а она к нему. Вся редакция уже знала об их романе, и скрывать было нечего.

На ее рабочем столе уже стояли цветы, а над открытым окном свисали тяжелые ветки старого дерева, которое давало тень столикам в ресторанчике, и воробьи, эти ресторанные завсегдатаи, оживленно и без умолку трещали на ветках.

Обедать Аля пойдет с ним вниз, в ресторанчик, где все его знают, где он будет раскланиваться направо-налево, знакомить ее, явно гордясь ею, на них будут оглядываться. Они хорошо смотрятся вместе, оба высокие, стройные, молодые.

Они долго будут сидеть за столиком. А потом он поедет ее провожать и останется на даче. Или она останется в городе…

В Болшеве на даче бывали только Нина и Муля. Однажды Аля расхрабрилась и привезла с собой Лиду Бать. «Мы работали с ней вместе в “Revue de Moscou”, хорошо относились друг к другу, настолько, что она была, кажется, единственной знакомой, которую я решилась, несмотря на все запреты, познакомить со своими “законспирированными” родителями на нашей болшевской даче в 1939 г. Лида, как помню, привезла тогда кому-то из нас в подарок большую, красивую фарфоровую чашку василькового цвета… Почему-то запомнилась мне эта чашка. Был тогда красивый, солнечный, теплый август, сидели мы на террасе, мама была в темном с цветочками ситцевом платье, длинном, в талию, с широкосборчатой юбкой – платье любимого ею на всю жизнь, с ранней юности, фасона “бауэрлькляйд”».

Да, это было в августе… 21 августа Марина Ивановна получила советский паспорт.

Потом в том же августе где-то уже совсем незадолго до ареста была у Али встреча с Борисом Леонидовичем. Он зашел в редакцию, и они вышли посидеть в Нарышкинский скверик. Осень в том году была ранняя, после засушливого и чрезмерно знойного лета листья уже успели пожелтеть и осыпались на дорожки. А мимо скверика проносились трамваи, заслоняя на минуту милый и уютный жургазовский особняк. Трамвай «А» бежал по кольцу к Страстной площади, к площади Пушкина, а 27-й сворачивал на Малую Дмитровку. И пешеходы, кому надо было пересечь трамвайные рельсы и перейти туда, где жургазовский особняк, застывали у чугунного вертящегося турникета, когда в листве загоралась сигнальная лампочка, предупреждавшая – «Осторожно, трамвай!». Але и в голову не могло прийти в тот еще жаркий августовский день, что «Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила…» и что вот-вот ей, Але, суждено будет поскользнуться…

Спустя много лет, в 1955 году, Аля напомнит в письме Борису Леонидовичу эту их встречу: «…мы с тобой сидели в скверике против Жургаза, вскоре после отъезда Вс. Эм.[27] Кругом была осень и дети, кругом было мило и мирно, и все равно это был сад Гефсиманский и моление о чаше. Через несколько дней и я пригубила ее…»

Но тогда никаких предчувствий. Все так радостно и светло. И радость от ясного дня, и радость встречи с Борисом Леонидовичем, и радость оттого, что может рассказать об этой встрече Марине Ивановне, отцу. И радость оттого, что все уже окончательно решено: Муля уходит от семьи и они будут жить вместе…

Шуретте наконец пришлось уступить. Она все тянула. Просила повременить, пока она сама не сделает первого шага, то есть не выйдет замуж за своего поклонника-врача. Она была очень самолюбива и хотела, чтобы считалось, что это она ушла от Мули, а не Муля от нее, – так, по крайней мере, говорили ее друзья. Но, быть может, она просто надеялась, что время Мулю излечит и все обойдется, как бывало и раньше. Но ничего не обходилось, время шло, а Муля был по-прежнему влюблен, и Шуретта с ним совладать не могла…

И еще, уже потом, совсем впритык к тому роковому воскресенью 27 августа, Аля с Мариной Ивановной были на Сельскохозяйственной выставке. Выставка только недавно открылась, и каждый день в газетах помещали снимки и репортажи. Было даже специально организовано пресс-бюро, которое должно было во всех газетах страны и по радио освещать это грандиозное, небывалое событие. А все события в нашей стране всегда были грандиозные, небывалые и первые в мире, и о них кричали, бия в литавры, – должно быть, для того, чтобы заглушить скудость и трудность повседневной жизни. Попасть на выставку было трудно, билеты продавались по учреждениям. Видно, и Аля получила билеты в своем журнале и повела Марину Ивановну.

Гремели оркестры. Плескались фонтаны. Крутились карусели. Гигантские позолоченные снопы колосьев вздымались до неба. Колхозницы в три обхвата, тоже позолоченные, застыли на своих пьедесталах. Портреты вождя были выложены из цветов, яблок, персиков. Изобилие, довольство, благодать!

Поэты надрывались с трибун: Сурков, Гусев, Сельвинский, Алтаузен, Сергей Васильев, Уткин, Жаров, Безыменский, Долматовский. Сколько поэтов! А в толпе незамеченная бродила Цветаева…

«Забыла: последнее счастливое видение ее (Али. – М.Б.) – дня за 4 – на Сельскохоз. выставке, “колхозницей”, в красном чешском платке – моем подарке. Сияла…» – запишет потом, год спустя, Марина Ивановна.

Наступило 26 августа, суббота. Аля приехала вместе с Мулей, и допоздна они бродили, как всегда, по заснувшему уже дачному поселку. Как-то в августе, когда они вот так же гуляли ночью, Муля вдруг у самой дачи оставил Алю посреди дороги и пошел прямо к кустам – из кустов, как ни в чем не бывало, вылез детина и, насвистывая, удалился.

– За дачей следят, – сказал Муля.

Взволновало ли это Алю? Вряд ли. Она была так счастлива и за этим своим счастьем была как за бронированной стеной, от которой должны были отскакивать даже пули. И потом, ведь она знала, что она так чиста, так безгрешна перед советской властью, а отец ее так предан… Случайность? «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть…» Но молодость требует утех, и так не хочется верить, что где-то там, за углом, тебя может подстерегать судьба. И потом – на все грозное она пока еще дивилась!

Аля с Мулей тихонько пробрались в дом. Марина Ивановна любила читать лежа в постели; был ли у нее уже потушен свет, или она еще читала; успели ли заснуть Аля и Муля, когда у калитки затормозила машина, и по дорожке раздались шаги, топот ног по террасе и бесцеремонный стук в окна и в дверь.

«(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)

27-го в ночь арест Али. Аля – веселая, держится браво. Отшучивается.

…Уходит, не прощаясь. Я – Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…»


И Аля идет, вернее, ее ведут «ранним-ранним утром» по ржавой от хвои дорожке между сосен к калитке, по той самой дорожке, по которой она каждое утро торопилась на поезд…

Аля! – Маленькая тень

На огромном горизонте.

Тщетно говорю: не троньте…


Муля забежал вперед, он хотел еще раз увидеть ее лицо. Она шла и плакала.


Когда захлопнулась дверца энкавэдэшной машины, увозившей Алю, – те, кто оставался на болшевской даче, долго не могли прийти в себя и бродили как лунатики… Потом Муля уехал в город. Он позвонил Нине и спустился к ней из своей квартиры.

– Алю арестовали… – сказал он.

На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку добиваться приема у высокого начальства. Приняло ли его начальство в тот же день или через несколько дней, но факт, что приняло. И там действительно Сергей Яковлевич требовал, чтобы немедля освободили его дочь. Он сказал:

– Ни одна разведка в мире так бы не поступила!

Но он не понимал, что имеет дело с первой в мире разведкой социалистического государства, с первой в мире Лубянкой! Потом эту Лубянку будут экспортировать в другие социалистические страны и будут с Лубянки выезжать специалисты, будут ставить процессы и учить, какие усовершенствованные методы надо применять при следствии, чтобы все во всем «сознавались». Словом, так сказать, делиться опытом. А пока эта Лубянка, как и все в нашей стране, была первой в мире.

Муля, узнав об этом разговоре Сергея Яковлевича на Лубянке, сказал Нине:

– Зря он! Ему этого никогда не простят![28]

Но дело было вовсе не в том, простят ему или не простят, все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич уже ходил «на коротком поводке», и участь его была предрешена.


В ту же ночь, что и Алю, в Москве арестовали Эмилию Литауэр, с которой Сергей Яковлевич был связан работой еще по евразийским временам. И той же ночью в Ленинграде была арестована Тамара Сланская. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни не видели ее, так же, как и она их. Но им придется услышать друг о друге… Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, она много выступала в кружках самодеятельности и накануне ареста, первого своего ареста еще в 1938 году, должна была петь в опере «Снегурочка», и даже без грима – так внешне она подходила к этой роли. Но, на свое несчастье, она несколько лет прожила в Париже. Ее отец был послан в 1924 году вместе с Красиным за границу и через год вызвал в Париж жену и детей. Тамара к тому времени уже успела закончить школу, и в Париже ей сразу предоставили работу в торгпредстве. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться в Россию и остаться во Франции, она тут же подала заявление о своем желании уехать в Ленинград, где она и устроилась работать диспетчером. И так было до 12 июня 1938 года, когда ей позвонили из районного НКВД и велели явиться. Она сказала, что сможет приехать только после того, как сдаст дежурство, и приехала на трамвае. Она просила не задерживать ее долго, так как она вечером идет на спектакль Московского Художественного театра. Но ее «задержали» до 21 мая 1939 года. Никакого обвинения ей не было предъявлено, никто ею не занимался, и, видно, взяли ее для выполнения плана, по анкетным данным, а в анкетах значилось, что она жила в Париже.

А 27 августа того же 1939 года ее снова забрали уже по всем правилам, ночью с машиной, и на этот раз сразу же ей было предъявлено обвинение в шпионаже… Да. Она через моряков, отправляющихся на торговых судах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И была связана с его дочерью Ариадной. Обоих – и дочь, и отца – она знала по Парижу.

Тамара утверждала, что она никогда в Париже с Эфронами, ни с ним, ни с ней, не встречалась и не была с ними знакома. И если Тамаре было трудно убедить в этом следователя, то и следователю было нелегко, несмотря на все приемы и методы, учитывая твердость характера Тамары, – убедить ее! Она ведь только внешностью походила на Снегурочку… Тогда ей была устроена очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, и она отправляла их через моряков.

Очная ставка была уже в Москве на Лубянке, куда ее сразу же привезли из Ленинграда. За столом следователя напротив нее сидел Павел Николаевич Толстой. Его отец был эмигрантом и проживал в Париже. Кажется, году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого самого Павла Николаевича, приехавшего из Парижа, и отвезти к его прославленному дядюшке, писателю Алексею Толстому, в Царское, то бишь в Детское, Село. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его по месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом. Она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз этот Павел Николаевич ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.

И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, в белой рубашке, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, так, по крайней мере, ей представлялось, – и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались и сколько раз, и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.

– Подлец! Вы лжете! – крикнула Тамара.

Следователь ее остановил, а Павел Николаевич продолжал повествовать. И когда под конец он сказал ей:

– Ну что вы упираетесь, хватит, ну раз делали дело – надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..

Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее поволокли в карцер.

Это рассказала мне сама Тамара. Она не знала, что Толстой был посажен еще до нее, в июле. Что был он в свое время завербован НКВД и что, попав теперь в руки своих «вербовщиков» на Лубянку, сразу стал давать показания, которых требовали от него, и благодаря этому, видно, избежал насилия. И что на суде он откажется от своих показаний, но будет судим вместе с Сергеем Яковлевичем и его товарищами и расстрелян.

Когда Эмилия Литауэр стала оговаривать себя и Сергея Яковлевича? Толстой – в начале августа. Наверное, тогда он и дал показания на Алю, и она была арестована. Теперь следствию надо было выбить показания дочери против отца. (Дико все это писать! Все кажется таким неправдоподобным, таким чудовищным, больным вымыслом. Но приходится еще и еще раз повторять: все это было, было, было!)

27 сентября, ровно через месяц после ареста, у Али выбили признание, что она является агентом французской разведки и что отец ее тоже агент французской разведки… Что ж, сдавались и закаленные войнами полководцы, и старые революционеры, прошедшие царские тюрьмы, ссылки, подполье, не выдерживали методов, разработанных Лубянкой. Правда, Аля все же найдет в себе мужество и почти сразу откажется от слов об отце – на себя у нее сил уже не хватит…

Итак, Сергей Яковлевич еще был на воле, еще ездил сам на Лубянку и ручался головой за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр, а на него уже оформлялось «дело»!..

И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на этой даче… Разве что дети да пес. И настороженное ухо сразу уловило тихо подкатившую машину, скрип калитки и шаги…

Что могло быть в те годы –

Неотвратимее ночного стука –

В полную тишь…


Это напишет потом Марина Ивановна. На этот раз очередь была Сергея Яковлевича. Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Теперь уже окончательно и навсегда из жизни Марины Ивановны.

Я с вызовом ношу его кольцо!

– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! –

Чрезмерно узкое его лицо

Подобно шпаге.


Безмолвен рот его, углами вниз,

Мучительно-великолепны брови.

В лице его трагически слились

Две древних крови.

………………………………………………………………

В его лице я рыцарству верна,

– Всем вам, кто жил и умирал без страху! –

Такие – в роковые времена –

Слагают стансы – и идут на плаху.


Ну а дальше? Что произошло дальше на этой болшевской даче? Стояла уже осень. И по ночам были заморозки. И было холодно и сыро. И приходилось топить печь. И Марина Ивановна и Мур собирали днем на участке хворост и сучья. А дни были короткими, и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета…

«Ночные звуки и страхи…» – ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать и за ней? Ждала. Год спустя она записала в тетради: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…»

…И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцать вторую годовщину Великого Октября.

ЗА КЕМ?

Забрали Клепинина. Его жена была в Москве, и ее арестовали там, как и ее старшего сына Алексея Сеземана.

Марина Ивановна рассказывала Нине Гордон о той страшной ночи. Пока шел обыск, Клепинин сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку, безучастный, равнодушный ко всему, нетутошний уже. Он судорожно прижимал к себе последнее живое существо – бульдога! Бульдог взгромоздился к нему на колени и в предчувствии разлуки подвывал, скуля, лизал ему лицо… Чекистам пришлось несколько раз повторить, что надо одеться. Клепинин не слышал. Собака не давала одеваться, кидалась на чекистов, не давала увести. Ее заперли. Она выла, скреблась когтями, билась о дверь.


На даче остались Марина Ивановна и Мур.

– В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! – говорил Борис Леонидович Тарасенкову.

К счастью, карта Марины Ивановны выпала и затерялась. В Болшево приехала Нина. Она приезжала и тогда, сразу после ареста Али, когда был еще Сергей Яковлевич. Теперь Нина бродила с Мариной Ивановной по пустой даче, совсем пустой. Мур отсутствовал. Они зашли на Алину терраску, где та так старалась создать хоть какой-то уют. Там были ее вещи. Безделушки из уральских камней на подоконнике покрылись толстым слоем пыли.

– Уйдемте отсюда, – сказала Нина.

– Да… – сказала Марина Ивановна. – Я тоже сюда не могу заходить…

Потом она прошептала:

– Я всех боюсь, всех… – и глаза у нее стали дикими.

И она не выдержала и ушла с той проклятой дачи, ушла с Муром, захватив с собой из вещей только то, что они могли унести[29].

7

«Я сбежавший» (фр.).

8

M.Л.Слоним.

9

Бесстрашие (нем.).

10

Юз – Иосиф Давидович Гордон – тоже был из их “èquipe”, но он никогда не был эмигрантом. В 1926 г., после окончания школы в Ленинграде, советское правительство разрешило ему поехать к тетке, сестре матери, в Париж лечиться и продолжить там образование. И совершенно официально ему был выдан советский паспорт сроком на десять лет. И когда в 1936 г. эти десять лет истекли, то он вернулся в Россию, будучи уже специалистом в области киномонтажа. И тут же был принят на «Мосфильм». Женился.

11

Это не совсем точно сказано: Е.П.Дурново была членом революционной народнической организации «Земля и воля». В 1879 г. эта организация раскололась на «Народную волю» и «Черный передел». Е.П. перешла в «Черный передел», так как она не разделяла взглядов «народовольцев», придерживавшихся террористических методов борьбы с царским режимом.

12

Е.П.Дурново-Эфрон жила потом в Париже, где, после смерти мужа и трагической гибели самого младшего сына, повесилась в 1910 г. С.Я., переехав с семьей из Чехии в Париж, разыскал заброшенную могилу, но не было возможности поставить памятник на Монпарнасском кладбище. Осуществить это удалось только в 1938 г., перед самым отъездом М.И. в Россию. «Это были чудные люди (все трое!) и этого скромного памятника (с 1910 г.) заслужили», – писала она в одном из писем.

13

У А.Берг 12 октября умерла дочь.

14

Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто, мое к нему – никогда (фр.).

15

В Швейцарии, под Лозанной, 4 сентября 1937 г. был найден труп советского резидента Игнатия Рейсса (Людвига Порецкого). Он около двадцати лет работал в советской разведке в Европе, а одно время и в аппарате НКВД в Москве. Сам он был родом из какого-то польского местечка и с юных лет был убежденным коммунистом. Среди лубянской «элиты» у него были связи, и он был осведомлен о том, как создаются процессы, которые в это время шли в Москве. И понимал, что и он сам может быть в любое время втянут в один из подобных же процессов. В конце 1936 г. он отправляет в Москву жену – выяснить ситуацию. Потом она напишет в своих воспоминаниях, как все их друзья, кто был связан работой за рубежом, дрожали в ожидании своего часа, и она боялась, что ее могут задержать, и чувствовала себя в безопасности только на улице в толпе. Все советовали Рейссу не возвращаться. Что он с женой и сделал. Но Рейсс хотел не просто скрыться, но, уходя, – еще и хлопнуть дверью. Он хотел высказать Сталину все, что думает о нем, об его измене ленинским принципам, о терроре. Он заявил в своем письме в ЦК, что собирается продолжить борьбу за построение социализма, за пролетарскую революцию уже в рядах IV Интернационала, и переходит к Троцкому. Реакция Лубянки – ясна. Расследованием убийства занималась швейцарская полиция и обнаружила, что следы ведут в Париж, в «Союз возвращения на родину». Но французская полиция не очень торопится заняться этим делом. И только когда 22 сентября исчезает из Парижа генерал Миллер и выясняется, что и в том и в другом деле замешан некто Кондратьев из «Союза возвращения», полиция начинает проявлять активность.

16

Судоплатов П. Кровь и золото // Огонек. 1994. № 42–43.

17

«Ни цветов, ни венков» – так принято писать в траурных объявлениях о похоронах.

18

Поехали, мадам! (фр.)

19

А.И.Цветаева была осуждена за свои религиозные убеждения, и сестрам так и не удалось свидеться. Последняя их встреча была в 1927 г. в Париже, где А.И. находилась проездом.

20

Эмилия Литауэр, друг С.Я.Эфрона и семьи Клепининых.

21

Девочка Шура приносила воду, топила печи.

22

Как корова на проходящие поезда (фр.).

23

«Пейте советское шампанское!» (фр.)

24

Что никогда в жизни не будут пить советское шампанское, когда есть французское шампанское (фр.).

25

Менять французских бабочек на русских бабочек (фр.).

26

Среди книг Тарасенкова, уже после смерти Али, я случайно обнаружила тоненькую книжицу (второй машинописный экземпляр), одетую в блекло-розовый ситец:

«Встречи с Мариной Цветаевой. Тетрадь XIV. Переводы двенадцати стихотворений Лермонтова на французский язык. Вступительная заметка А.Крученых. Послесловие Б.Казанского. Москва, 1944».

В примечаниях к книге переводов «Просто сердце», составленной А.Эфрон и А.Саакянц, говорится, что Марина Ивановна перевела три стихотворения Лермонтова на французский язык. Аля черпает эти сведения, видимо, из тетради матери, где есть тексты только этих трех стихотворений. Девять остальных стихотворений обнаружены в Ленинграде у одного из коллекционеров. Если судить по дате на тетради Крученых – 1944-й, – а Крученых, получив от писателей какой-либо материал, тут же выпускал свои тетради, – то можно предположить, что Мур, находясь недолгое время в Москве между прибытием своим из Ташкента и отправкой на фронт и сильно нуждаясь в деньгах, продал стихи Крученых.

27

В.Э.Мейерхольд был арестован 14 июня 1939 г.

28

В 1992 г. обнаружено заявление С.Я. на имя Берии, в котором он писал, что ручается за политическую честность дочери и Эмилии Литауэр.

29

В письме к Павленко 27 августа 1940 г. М.И. пишет, что покинула Болшево 10 ноября. И в одной из первых открыток Але в лагерь в марте 1941 г. – 10 ноября, но в трех последующих письмах в том же марте – 8 ноября. Это не единственный случай, когда М.И. путает в письмах числа.

Скрещение судеб

Подняться наверх