Читать книгу Скрещение судеб - Мария Белкина - Страница 9

Марина Ивановна
По докладной секретаря

Оглавление

Так закончилось «болшевское заточение» Марины Ивановны и началось ее скитание по чужим углам…

Сначала был Мерзляковский. Куда же еще, к кому она могла бежать! У Лили, у Елизаветы Яковлевны, нашла свой приют Аля, когда приехала из Парижа, теперь Марина Ивановна и Мур. Два лежачих места под углом, одно совсем коротенькое, другое в длину Мура, и две двери наискосок, одна из комнаты Елизаветы Яковлевны, другая из коридора. И когда Мур, читая, забывался, а он, конечно, забывался и вытягивал ноги, – то пройти из комнаты или в комнату Елизаветы Яковлевны было уже невозможно.

«Есть нора, вернее – четверть норы – без окна и без стола, и где – главное – нельзя курить…» – говорила Марина Ивановна.

Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна, обе больные, не выносили табачного дыма, а Марина Ивановна не могла без папирос. И потом, Елизавета Яковлевна преподавала художественное чтение актерам, любителям, днем у нее всегда были ученики, и Марине Ивановне и Муру приходилось либо сидеть на общей кухне, заставленной чужими столами, либо уходить из дома, чтобы не мешать занятиям. Но все же была хоть эта нора в коммунальной квартире, где можно было спастись от болшевского одичания и омертвения…

Теперь перед Мариной Ивановной встала неотложная и тяжелая задача – надо было добывать жилье, надо было добывать деньги! Надо было думать, на что жить, где жить и как жить.

Неизбежность действия, безотлагательность хлопот – может быть, именно это и помогло Марине Ивановне выбраться из того омута отчаяния и жути, в котором она пребывала последние месяцы. На нее теперь ложилась ответственность за жизнь и существование сына.

Ее «инкогнито», о котором говорил Пастернак Тарасенкову, запрет появляться в общественных местах, где ее могут узнать, встречаться со старыми знакомыми – все это касалось не ее самое, а ее мужа, Сергея Яковлевича Эфрона. Он скрывался под чужим именем, его скрывали, и она своим появлением могла бы выдать его присутствие здесь, в Москве. Впрочем, от кого было скрывать, кому было выдавать – там, в Париже, все хорошо знали, что он в Москве и что она поехала к нему в Москву…

Теперь его не было. Слухи, которые распространились тогда в Париже в день ее отъезда, что его арестовали, оправдались спустя четыре месяца. Она была одна. Она могла выйти из своего вынужденного заточения, и она выходит.

Она обращается за помощью к Фадееву, он главный в Союзе писателей, а она – писатель. Правда, теперь он не только руководит Союзом, но еще и член ЦК, его избрали совсем недавно, в марте того же 1939 года на XVIII съезде партии. А Первого мая во всех газетах появился снимок, где он в числе других руководителей партии и правительства на мавзолее, на трибуне в одном ряду со Сталиным, не рядом, нет, ибо и здесь, на мавзолее, на трибуне строго блюдется порядок «местничества», кто за кем, кто рядом с кем.

Может быть, именно член ЦК Фадеев и мешает писателю Фадееву, человеку Фадееву, проявить гуманность и должную чуткость к Марине Ивановне? Он слишком высоко вознесся, он только что приближен… С Цветаевой все сложно. Цветаева не просто эмигрантка, Игнатьев тоже был эмигрант и граф вдобавок, и из какой еще семьи! А его «Пятьдесят лет в строю» печатают под гул рецензий и рокот одобрений, и, ясно, неспроста, для этого была нужна команда, команду дали, и графа принимают в Союзе писателей с распростертыми объятиями. Куприн – Союз писателей его встречает, ласкает, обихаживает. «Союз писателей все меры принимает, чтобы у нас как можно скорее была квартира…» – писала Елизавета Морицевна Куприна. И квартира была. Опять-таки не потому, что этого хотел только Союз.

С Цветаевой же все было не совсем понятно: ее приезд в Россию, какой-то вроде бы негласный, и муж посажен, и дочь. Посаженные не Ежовым, сваленным уже и, может быть, расстрелянным, а новым, только восходящим наркомом Берией, в пенсне, спокойным, самоуверенным, самодовольным, подчеркнуто одетым в штатское. И был он, кстати, на тех самых первомайских торжествах рядом со Сталиным; и шествовал с ним тогда на площадь из Кремля бок о бок, как некогда, еще совсем недавно, вот так же рядом, путаясь в шинели, всегда растерянный, словно бы попал случайно не в ту компанию, шагал ушастенький, с хорьковой мордочкой, жестокий недоросточек Ежов. Об этом тоже оповестили нас газеты. Фадеев близок был к «верхам» и, может, больше знал, а может, близость ослепляла…

Ценил ли он Цветаеву – поэта? Знал ли, понимал? Или считал, или должен был считать, что она пишет стихи, чуждые народу? О том, что чуждо, что не чуждо для народа, партия, правительство взяли на себя право решать от имени народа, за народ все наперед зная, что вредно, что полезно, в каких пропорциях, когда. Для этого был создан агитпроп ЦК. И целая когорта специально натасканных «партгувернеров» в обкомах, райкомах и горкомах – блюли народ и строго выполняли постановления ЦК. ЦК давало указания, что можно, что не можно в газетах, в кино, в театрах, в музыке, в литературе и искусстве. Оно дозировало, оно планировало, оно воспитывало… Ну а генсек Союза писателей?[30] Генсек тоже получал инструкции ЦК и указания ЦК; бывало, он, конечно, ошибался, бывало, поступал и вопреки, как думал сам, и ему за это нагорало, и он уходил в запой, или, как говорил Твардовский, – «водить медведя…». Но в общем-то он твердою рукой вел Союз писателей по курсу, проложенному партией и лично товарищем Сталиным.

Он был одним из «видных организаторов литературы» – так сказано о нем в энциклопедии. Организовывать литературу – казалось бы, на первый взгляд, нелепая, невыполнимая задача. Истинно литература – то Божий дар! Тут партия, правительство бессильны, и вопреки постановлениям и проработкам, и вопреки убийству – она живет без монументов и наград. И все же политика партии в области организации литературы оказалась «мудрой»…

Как раз те годы, 1939–1940-й, когда Марина Ивановна появляется в Москве, и были вехами в «организации» литературы. Сначала, правда, был 1934-й – тогда потушен был пожар двадцатых, хотя отсвет его виден и по сию пору! Были ликвидированы все литературные объединения, которыми так пестры и так богаты те годы. Свободные дискуссии повсюду, в кафе, в издательствах и на эстраде, споры, диспуты, издание журналов, журнальчиков всех направлений – стихия, одним словом. А литературой надо было управлять, литературу надо подчинять, литература признана служить орудием агитации и пропаганды нужных партии идей.

В 1934 году был создан единый Союз писателей и единый «метод» соцреализма. «Лозунг коммунистической партии о соцреализме советской литературы раскрывает перед писателями возможность разрешить возложенную на них великую историческую задачу – строить новый общественный порядок вместе с пролетариатом под руководством коммунистической партии… Тов. Сталин поставил перед писателями нашей страны величайшую задачу быть «инженерами человеческих душ», переделывать старого человека в нового человека социалистического общества». (Теперь это звучит почти как фарс, ну а тогда все было устрашающе всерьез!..)

Итак, единый союз, единый метод, но… любое единение всегда – чревато. Теперь надо было разбить это единение иным путем, а главное, заставить писателя служить!

Февраль 1939-го – ордена писателям. 21 орден Ленина, 49 Трудового Красного Знамени, 102 Знака Почета. Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов не награждены, хотя вчерашние студенты Симонов, и Алигер, и Долматовский получают ордена как поощрения, в них верят…

Февраль 1940-го – снова praemium – награды. На этот раз не только знак отличия на лацкане, но и деньги, большие деньги. Сталин царским жестом в честь своего шестидесятилетия швыряет премии – Сталинские премии – за выдающиеся достижения в области литературы! А премия – не только деньги и значок лауреата, но и тиражи, переиздания, рецензии (теперь только похвальные, иных не может быть!), «пьедестал», почет и слава, места в президиумах, и обязательно – член редколлегии, член правления Союза, член правления Литфонда! Все блага, все преимущества, квартира, дача, et cetera, et cetera. Вплоть до похорон – какая категория кому. Погребут ли по первому разряду, с некрологом, подписанным членами правительства, с портретом или без, с объявлением в газетах и в каких, и сколько строк кому положено, или просто закопают, как рядового гражданина.

Ждать, когда поймет читатель, оценит, да и поймет ли правильно, сумеет ли он оценить, что надо и кого надо?! Народ – дитя и ошибиться может, а тут оценку ставят сверху – быть посему: тот гений, тот талант, тот выдающийся, а тот уже и классик. И всем все ясно, сомнений быть не может, читатель знает, что читать! Писатель знает, что писать: строчит на премию, на тему. К пленуму ЦК еще готовится какое-то решение, а на столе уже почти готов роман, как говорится, «информация – мать интуиции…». Казалось бы, вчера еще все шли в одном ряду, ничем не выделяясь, и книги равно средне-серые, а тут кто-то сумел сориентироваться, выбрал тему – тема это главное – и в яблочко попал, и назначается ведущим, а тот, другой – отстал, ведомый, стало быть. По лесенке, по ступенькам расставлены, и тот, кто посерее, карабкается выше, выше!

Ну а истинная литература? Литература пробиралась, обдираясь в кровь, где-то по задворкам, но упорно шла и шла…

Не помню, где и по какому поводу возник тот разговор. Есть только запись, что Марина Ивановна тогда произнесла: «Награду за стихи из рук чиновников! А судьи кто?! Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба. Судьба и имя…»

…Фадеев и Цветаева? Цветаева – Фадеев? Но нам ничего об этом не известно, документов, свидетельств пока нет. Мы знаем только, что было письмо Марины Ивановны к Фадееву и есть ответ Фадеева, и мне запомнился еще рассказ Бориса Леонидовича, что у него был разговор с Фадеевым по поводу того, чтобы принять в Союз писателей Марину Ивановну, а если нельзя в Союз, то хотя бы в члены Литфонда, что даст ей какие-то материальные преимущества. Оказалось, нельзя ни того ни другого. Фадеев отказал. Он рассердился на Бориса Леонидовича – как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно!

Борис Леонидович тогда нелестно отзывался о Фадееве, он называл его «лукавым царедворцем, бездушным лицедеем». Николай Николаевич Вильмонт вспоминал, что он тоже обращался с такой просьбой к Фадееву, и результат был тот же.

Марина Ивановна умерла членом групкома. А Борис Леонидович – членом Литфонда – не столь уж велика разница… Россия так богата талантами, и потому, должно быть, в России ими так походя бросаются и не научатся никак беречь. Одним больше, одним меньше, все остается в конечном счете достоянием народа. Ну а народ? Народ – помянет когда-нибудь потом «заупокойной свечечкой»…

Марина Ивановна не просит принять ее в Союз или в Литфонд. Не просит из гордости, а может быть, ей известен разговор Бориса Леонидовича с Фадеевым? Она просит только помочь ей с жильем, помочь добыть с таможни ее рукописи, книги, вещи. Дело в том, что, уезжая из Парижа, она послала весь свой багаж на имя дочери, Ариадны Эфрон. По приезде ей задержали выдачу багажа, а теперь и вовсе, после ареста дочери, отказались его выдать.

Марина Ивановна приходит в Союз писателей, в тот бывший «Дворец искусств» на углу Поварской и Кудринской – куда в двадцатых годах она так часто приходила с дочкой Алей. Где была анфилада комнат с лепными потолками, каминами, старинной мебелью, стенами, обтянутыми штофом, где Бальмонт справлял свой юбилей, а на лужайке перед домом в разлетающейся крылатке Андрей Белый – “ubertanzt”[31] ничевоков…[32] «Два крыла, ореол кудрей, сияние…» – пытался разъяснить им, ничевокам, что поэзия всегда есть что, чего, поэзия не может быть ничего.

Но вряд ли в этом нынешнем Союзе писателей Марина Ивановна узнает дом Соллогуба. Внешне он вроде бы не изменился, а внутри комнаты уже начали делить перегородками, за которыми разместятся завы и замы, и только приемная Фадеева так и останется неприкосновенной и будет свидетельствовать о том, что здесь и впрямь когда-то могли жить Ростовы. Фадеева Марина Ивановна не застает и оставляет, по-видимому, письмо секретарше. Был ли он занят, отсутствовал или не захотел ее принять – во всяком случае, о личном их свидании ничего не известно. Марина Ивановна появляется в Литфонде. Ее видят в Гослитиздате. Москва шумит, литературная Москва, конечно: – Вы видели Цветаеву? – Приехала Цветаева! – Вернулась из эмиграции Цветаева! – Цветаева в Москве!

Но Борис Леонидович говорил: приезд Куприна был решен по инициативе правительства, верхов, а Цветаеву пустили по докладной секретаря! Так оно, видно, и было. Куприна встречали цветами и почетом. На московском перроне его приветствовали писатели, щелкали камерами фоторепортеры. В центральных газетах было объявлено о его приезде, помещены снимки его с супругой. В гостинице их ожидали номера. Велись хлопоты о предоставлении им квартиры. А пока шло лето – он приехал в мае, – для него специально оборудовали дачу. Директору голицынского Дома писателей Серафиме Ивановне Фонской было дано распоряжение: немедля обеспечить. И она немедля обеспечила.

«В полдень – 10 мая 1937 года – мне позвонили из Союза писателей и сообщили, что на днях в Голицыно должен приехать вернувшийся из эмиграции Александр Иванович Куприн со своей женой Елизаветой Морицевной, – вспоминает впоследствии Серафима Ивановна. – Нужно для Куприна снять дачу, хорошую и удобную, желательно поблизости от Дома. Нужно, сказали мне, создать такую обстановку, чтобы писатель почувствовал: он вернулся в родной дом. Весь день ходила я по поселку. Искала дачу – тихую, спокойную. На проспекте Луначарского, у старого железнодорожника Звягинцева, была славная дачка из трех комнат с большой террасой. Перед террасой – кусты мелких роз, в саду отцветали яблони и вишни… Эту дачу мы и арендовали. Теперь предстояло как-то убрать ее. Постелили на стол вышитую крестом скатерть, на окна повесили такие же шторы, расставили белую плетеную мебель местного производства. А главным украшением, думалось мне, будет самовар, чайник и грелка к нему в виде петушка с гребешком. Незатейливая эта грелка придавала террасе обжитой, домашний вид.

Теперь следовало подумать о человеке, который мог бы заботиться о Куприных, найти женщину душевную и приятную. В доме нашем работала в это время уборщицей Анастасия Федоровна Богданова, в прошлом ткачиха “Трехгорки”. Она хорошо пела… За неделю мы оборудовали дачу и все приготовили. Я сообщила об этом в Союз писателей и в Наркомат просвещения, Потемкину, который все беспокоился, названивал нам и повторял, чтобы мы постарались получше устроить Куприна.

Он был доставлен на машине в Голицыно в Дом писателей, его ждали к обеду, где специально для него было продумано меню. Потом проводили на дачу. Потом приезжали из Москвы справляться, не нужно ли чего».

Что ж, все это естественно – на Родину вернулся русский писатель. Да, но это свершилось по воле верхов, и было дано указание, и сам нарком просвещения требовал доложить обстановку, и Союз писателей был обеспокоен.

Ну а если «по докладной секретаря»?.. Письмо Марины Ивановны к Фадееву разыскать не удалось. Если оно не попало в частные руки и не скрыто до поры до времени, то, скорее всего, было сожжено тем горбуном, который в октябре 1941 года накануне эвакуации Союза из Москвы жег бумаги. Я видела, как в эти дни над крышей соллогубовского особняка летали хлопья сажи, а зачастую целые обугленные страницы вылетали с искрами из трубы и медленно планировали над сквериком. Немцы уже подошли совсем близко к городу, и во всех учреждениях, не успевших эвакуироваться, по всей Москве жгли архивы, документы. Горбун заведовал отделом кадров в Союзе, и все его боялись. И, завидя его, мрачно говорили: «Этот человек все про всех знает!» Он был на вид безобидный, на тоненьких ножках – горбун как горбун, но все знали – он засекреченный, на такую должность, да еще в творческий союз, не назначают просто так. Говорили, к этому горбуну приезжали прямо с Лубянки и, запершись с ним в его кабинетике за железной дверью и вынув из несгораемого шкафа личное дело очередного члена Союза, копались в нем. Говорили, и сам горбун целые дни изучал по анкетам кто есть кто, и когда он появлялся в дубовом зале бывшей масонской ложи, где в свободное от заседаний время стояли ресторанные столики, даже пьяные возгласы смолкали. Но, впрочем, он окончил свою карьеру там же, на Лубянке, во внутренней тюрьме, или в какой-то другой московской тюрьме…

Итак, письмо Марины Ивановны к Фадееву не найдено. Имеется ответ Фадеева.


Тов. Цветаева!

В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать.

Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни одного метра.

Единственный выход для Вас: с помощью директора Дома отдыха в Голицыне (она член местного поселкового Совета) снять комнату или две в Голицыне. Это будет стоить Вам 200–300 рублей ежемесячно. Дорого, конечно, но при Вашей квалификации Вы сможете много зарабатывать одними переводами – по линии издательств и журналов. В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет Литфонд. Я уже говорил с тов. Оськиным (директор Литфонда), к которому советую Вам обратиться.

А.Фадеев.

Письмо датировано 17 января 1940 года.

А Марина Ивановна уже более месяца жила в Голицыне. Фадеев действительно сказал директору Литфонда Оськину о Марине Ивановне, и вся ее дальнейшая судьба зависела от того, что и как он сказал. И Оськин, следуя тому, что и как сказал Фадеев, дал распоряжение все той же Серафиме Ивановне Фонской, та и подыскала для Марины Ивановны соответствующее жилье.

Комната была маленькая, за перегородкой, не доходившей до потолка. За перегородкой жили хозяева. Электричества в доме не было. Серафима Ивановна не застелила стол к приезду Марины Ивановны скатертью, расшитой крестом, не повесила шторы, но даже и о такой элементарной вещи, как керосиновая лампа, не побеспокоилась, и Марине Ивановне с Муром пришлось бы коротать первый вечер в темноте либо жечь лучину, как это делали некогда предки! Спасла положение Людмила Веприцкая, которая в это время жила в Доме писателей. Она не отличалась кротостью характера и, устроив скандал, добыла этот несложный осветительный агрегат.

По воспоминаниям сводной сестры – Валерии Ивановны, Марина Ивановна еще смолоду не очень-то умела справляться с керосиновыми лампами: у нее никогда не хватало терпения подождать, пока нагреется стекло над огнем, и тогда надевать его, и дворнику каждый день приходилось бегать в лавку покупать новое стекло для барышни…

Теперь у Марины Ивановны терпения было больше, жизнь ее ко многому приучила, и потом, разбив стекло, не так-то уж просто было приобрести его в Голицыне. Да и в суровых, нищенских условиях эмиграции в Чехии она давно привыкла и к жестяным лампам, и железным печам. «Первые наливаем, вторые – топим. И те и другие чистим…» Ну а что касается голицынского быта – то он мало чем отличался от эмигрантского, и только не было рядом Сергея Яковлевича и Али…

Воду таскали из колодца в ведрах, пробивая лед. Колодец за ночь замерзал. Морозы стояли лютые, доходило до 40 градусов и больше. А хозяйка еще в довершение всего отказалась вдруг топить печь, о чем свидетельствует отчаянная записка Марины Ивановны, обращенная к Шагинян, обитавшей тогда в Голицыне.

«Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р. за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может – п<отому> ч<то> у нее нет дров, а Сераф<има> Ив<ановна> ей продавать не хочет.

Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, и кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С.И. и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате – опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр».

Винить Серафиму Ивановну в том, что она не давала дрова, быть может, и не стоит – она была всего лишь исполнитель, и, видимо, хороший исполнитель, она с полуслова, с полунамека понимала свое начальство, и если для полного уюта на даче Куприна необходима была грелка на чайник в виде петуха с гребешком, то для Цветаевой в сорокаградусный мороз – дрова не предусматривались… Их надо было добывать ей самой!

Деревянный домишко, в котором поселилась Марина Ивановна, стоял на Коммунистическом проспекте, в проулочке, впрочем, Марина Ивановна, словно бы не надеясь на то, что потомки смогут разыскать ее следы, всегда оставляет нам свои точные адреса: «спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (все знают) и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше до самого конца, последний дом справа, дача Лисицыной, № 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку – левое крыльцо – наше…»

Это было совсем неподалеку от Дома писателей, куда Марина Ивановна и Мур приходили столоваться. Дом писателей – небольшая двухэтажная дача, комнат десять, маленьких, тесных. Единственная просторная комната – столовая, она, должно быть, была переделана из крытой террасы, и потому там, несмотря на голландскую печь, было всегда прохладно, но об этом тоже нам рассказывает Марина Ивановна: «…В столовой по утрам 4 гр., за окном – 40…» «…Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно – как всегда от общего бедствия…»

А общее бедствие было велико: зимой 1939–1940 года шла война с финнами.

«За безопасность северо-западных границ, за безопасность колыбели революции, города Ленина, вперед, товарищи! Под знаменем Сталина до полного разгрома белофинских банд Маннергейма!..» Но этот клич командарма не очень-то воодушевлял, и наши войска застряли посреди снегов и минных заграждений.

«Белофинские банды отщепенцев», – писали газеты. «Белофинские предатели», «белофинны вероломно напали на нашу границу», «белофинны, приспешники англо-французского блока», «белофинны, белофинны», – гудело радио. И кто-то из остряков пустил по Москве:

– Ну хорошо, в Гражданскую войну мы воевали с белогвардейцами, с белобандитами, потом с белополяками, теперь с белофиннами. А если мы будем воевать в Африке с неграми, они будут «белонегры»?!

Но было не до шуток. В газетах писали: «Красная Армия победоносно вошла в Финляндию, выполняя свою славную патриотическую миссию освобождения трудящихся». «Героическими усилиями финского народа и Красной Армии осуществляется историческое дело освобождения Финляндии». «Финский народ поднялся на борьбу со своими угнетателями…» А на деле финский народ что-то не очень боролся со своими угнетателями. И победоносная Красная Армия, выполнявшая патриотическую миссию освобождения трудящихся, встречала на своем пути брошенные фермы, пустые поселки, где все было заминировано, начиная с колодца и кончая буханкой хлеба на столе или крынкой молока, о чем сообщалось в тех же самых газетах в корреспонденциях с фронтов. В тыл уходили эшелоны с обмороженными и ранеными. С фронтов поступали неопределенные сводки. Население в тылу, боясь голода, стало запасаться продуктами. Даже за хлебом возникали очереди – сушили впрок сухари. Шли показательные суды над спекулянтами: у кого-то нашли десять пар галош, 480 коробков спичек, 26 кусков мыла, 68 литров керосина и так далее. В коммунальных квартирах соседки писали друг на друга доносы, приходили с обыском, изымали запасы.

В кино крутили оперно-декоративный фильм «Александр Невский», в котором непрерывно убивали, жгли, казнили, вешали, бросали детей в огонь, словом, шла война по Руси и пожарища покрывали землю. Таков же был фильм «Минин и Пожарский», сделанный тоже по специальному заказу партии и правительства для поднятия патриотического духа у населения. Крутили фильмы о Гражданской войне «Мы из Кронштадта», «Щорс» и другие, там тоже убивали, вешали, стреляли. Крутили хронику: война в Испании, бомбежки Лондона – разбитые дома, эвакуация детей, рыдающие женщины… Плакали на экране, плакали в зрительном зале, содрогаясь и примеряя на себя все эти беды, замирая от ужаса в ожидании войны с Гитлером. И казалось, никто, кроме «великого горца», отгороженного от народа Кремлевской стеной, не принимал всерьез германо-советский пакт о ненападении, и всем запомнились слова Риббентропа, который заявил на прощание: «Мое пребывание в Москве опять было кратким, к сожалению, слишком кратким. В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше». И не оставалось сомнений, как он собирается пробыть здесь больше.

«Великий горец» только что отпраздновал свое шестидесятилетие, и все народы Советского Союза в исступлении провозглашали ему осанну. Газетные полосы были наводнены потоками приветствий, поздравлений: великий, мудрый, отец родной, кормчий революции! «Ты – сердце, ты – радость народа, ты – жизни заря, ты – сила и слава и песня моя!..» Стихи, телеграммы, письма, поэмы в тысячу строк. Заводы, колхозы, шахты, писатели, актеры, ученые. И в детских садах – «Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но Сталина люблю!..»

И мой отец, вынимая утреннюю почту, скрежещет зубами и клянет своего «великого» тезку. А я спорю, уверяя отца, что Сталин там, за Кремлевской стеной, конечно же, ничего этого не знает, что это все подхалимы, чиновники. У него нет времени читать газеты, слушать радио, он занят более важными делами, а если бы он знал, то остановил бы немедля это словоблудие! И он остановил его спустя полтора месяца, 2 февраля 1940 года, завершающим аккордом назначив Сталинские премии по литературе.

– Романовы были скромнее!..

Но это я услышу от Марины Ивановны потом, почти год спустя, у нас на Конюшках. И это поразит меня, отец в свое время сказал почти то же, но он сказал это у себя дома, нам, своим, а она в чужом доме, нам, чужим… А что она сказала там, по горячему следу в феврале 1940-го писателям, обитавшим в Голицыне, и кому? Или ничего не сказала…

Она тогда жила в Голицыне.

«Новый неприютный дом – по ночам опять не сплю – боюсь – слишком много стекла – одиночества – ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, – вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) – и опять читаю…»

«И опять – треск, и опять – скачок, – и так – до света…»

Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток – и не суток – в любой час души…», и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, никуда не спешащий…

И теперь в Голицыне, быть может, как никогда ей было необходимо прийти к кому-то вечером – «сбыв с плеч День»… Но единственно близкие ей люди, с которыми она действительно могла бы быть полностью откровенной, – это Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович. Но они оба далеко, в Москве, а в Москву она старается ездить возможно реже! Она так плохо переносит холод в поездах, и катящиеся лестницы в метро, и сутолоку московских улиц, и несущиеся машины, и давку в трамваях. И потом еще – эта ее вечная боязнь оставлять Мура одного, словно он маленький и с ним без нее может что-то случиться!

Но все же в Москву ей приходится ездить, и не только по издательским делам, и притом еще ночными поездами… Она не смыкает глаз, боясь проспать, да и все равно заснуть она не может, и читать – не читается, а работать ночью она никогда не работает, «ночью не могу, не умею», и время ползет томительно медленно.

И так отчетливо видится эта голицынская тесная комнатушка. Мур спит, жестяная лампа горит на столе, и Марина Ивановна, одетая, на кровати в ожидании часа… И наконец он приходит – этот час. Она поднимается, и за ее спиной по стене поднимается тень и, сломанная пополам, распластывается по низко нависшему потолку, неуклюже и издевательски повторяя ее движения. Марина Ивановна натягивает теплые чулки на теплые чулки, теплую кофту на теплую кофту, обувается, с трудом втискивается в шубу, обматывается шарфом, проверяет (в который уже раз!), на месте ли деньги, паспорт, поправляет одеяло на кровати Мура, подкручивает фитиль в лампе и, накрыв спичечным коробком стекло и подождав, пока погаснет язычок пламени, в темноте, осторожно, стараясь ничего не задеть, выбирается из комнаты.

Во дворе от мороза у нее перехватывает дыхание, конечно же, перехватывает… Ведь в ту зиму по ночам бывало и более 45 градусов. Звенят как стеклянные заиндевевшие ветки кустов, когда она задевает их плечом. Звенят под ногами промерзшие деревянные мостки. На улице ни огня. Фонарей нет. В домах все окна темны. И она одна на этом нескончаемом Коммунистическом проспекте. Она торопится, боясь растерять по дороге тепло. Идет наугад, ничего не видя, оглушенная отчаянным скрипом собственных шагов, и ей кажется, что кто-то ее нагоняет. Ей это теперь всегда кажется, и потом, в Москве, тоже будет казаться, что кто-то идет следом за ней… Наконец где-то там, впереди, где проходят железнодорожные рельсы, – желтое пятно фонаря.

Потом ледяной ад вагона. От промерзшей скамейки стынет спина, немеют от холода пальцы. Тепла уже не удержать. Марина Ивановна начинает стынуть. Вагон пуст, его не согревает дыхание людей. И когда на остановке вваливается какой-нибудь парень или несколько парней, Марина Ивановна пугается, боясь, что у нее могут отнять деньги и паспорт. И так, в полубреду-полудреме, проходит время. Наконец Москва, Белорусский вокзал. Она выскакивает на улицу на деревянных, негнущихся ногах и тут же ныряет в белые клубы пара, которые выбиваются из дверей уже открытого метро. В метро катящаяся лестница, и она со страхом вцепляется в поручень. Но здесь тепло, можно обогреться, ибо стынуть ей еще предстоит.

Площадь Маяковского, затем – площадь Свердлова. Свердлова-отца, соратника Ленина, первого председателя ВЦИК, умершего в 1919 году. На площади Свердлова в метро переход, следующая остановка – площадь Дзержинского[33].

Площадь пуста. Памятник «железному Феликсу», первому чекисту, еще не поставили, и в серой предутренней мгле с легким звоном проносятся порожние трамваи. Фонари потушены. В домах окна еще черны. Пешеходов нет. Москва не просыпалась. И только в огромном грязно-зеленом здании с часами «на лбу», мрачно нависшем над площадью (дома вокруг низкие – два-три этажа, «Детский мир» еще не построен), горит свет. И Марина Ивановна не знает и так никогда и не узнает, что, быть может, сейчас, именно в это время, там, на «Лубянке», за одним из этих освещенных окон Свердлов-сын пытает на допросе ее дочь Алю…[34] Там, у главного входа, застыли неусыпные часовые в нагольных тулупах до пят, у ноги – винтовка со штыком. Там, в этом здании, за стенами его, в застенке, всю ночь идет работа…

Марина Ивановна не глядит туда, в ту сторону, да и при ее зрении ей незачем глядеть. Она торопится через Театральный проезд, сворачивает на Пушечную, пересекает ее и исчезает в первой подворотне – в темном длинном туннеле, в конце которого виден кусок двора и спящий пятиэтажный дом. Затем вторая подворотня – туннель покороче и налево странное приземистое здание с окнами во всю стену, забранными решеткой, и почти в углу, у третьей подворотни, выходящей на Кузнецкий Мост, низенькое крылечко, две ступеньки и запертая дверь. И от этой двери, от этого крылечка, вдоль всей стеклянной стены жмутся друг к другу неуклюжие, замотанные платками и шалями темные фигуры. И не разобрать, мужчина ли, женщина, и где спина, где лицо; впрочем, где лицо, можно разобрать по белой наледи от дыхания. Марина Ивановна молча примыкает к этой очереди, прижимаясь к соседу или соседке одним боком, а другой стынет, пока из подворотни не вынырнет еще кто-то, замотанный, закутанный, и не прижмется к стынущему боку Марины Ивановны.

Но может быть, Марина Ивановна боится темной и мрачной подворотни-туннеля с Пушечной и предпочитает выйти на Кузнецкий Мост, а там, минуя дверь, где висит доска «Приемная НКВД», сворачивает в коротенькую подворотню, и тогда справа оказывается приземистое здание со стеклянной стеной, забранной решеткой, и очередь вдоль стены. Двор этот числится по Кузнецкому Мосту, № 24[35]. Очередь стоит долго, подрагивая, потопывая валенками, похлопывая варежками, терпеливо и немо ждет, пока не проснется Москва, пока не начнется деловая жизнь города, когда мимо подворотни по Кузнецкому Мосту замелькают прохожие, понесутся машины. Тогда с Кузнецкого Моста через эту подворотню пройдут сотрудники НКВД, поднимутся на крылечко, отомкнут дверь и исчезнут за ней. Осветится стеклянная стена за решеткой, но что происходит там, внутри, не видать, окна покрыты толстой наледью. Очередь оживает, все выстраиваются в ряд, в строгом порядке, и опять ждут. Наконец появляется дежурный и разрешает входить.

Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ ждет каждого из них и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» – и на отчаянные мольбы, второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» – и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, начинают рыдать, падают в обморок, и те из очереди, кто поопытнее, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо пойти на Кузнецкий Мост и в приемной НКВД узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять исправительно-трудовых лагерей… И на все отчаянные – за что, почему – ответа не последует…

Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме, где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же, как и там, на Кузнецком Мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ…

И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), – Марина Ивановна скорее стремится в Голицыно, к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей – в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где есть стол и светит керосиновая лампа и где рядом Мур, – ей могло казаться и впрямь вполне сносно и было «даже уютно, как всегда от общего бедствия…» И может быть, под общим бедствием она подразумевала еще и это Лубянско-Бутырско-Лефортовское бедствие, а оно и вправду тогда было общим и в любую минуту могло стрястись с каждым из нас, но не каждый из нас это осознавал.

День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка – это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи…

«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне…» – напишет потом Аля. И еще слова: «Стихов больше писать не буду». «Стихи сами себя не пишут…», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавелу. Глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная – делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов, и кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет…

Она пишет Виктору Гольцеву, который составляет и редактирует антологию грузинской поэзии для Гослитиздата и дает Марине Ивановне переводы Важа Пшавелы – «Гоготур и Апшина», «Раненый барс», «Этери». Она знакома с Гольцевым еще по двадцатым годам, по студии Вахтангова в Мансуровском переулке, где работала его сестра, актриса Вера Гольцева, впоследствии Яблонская. Туда, в студию Вахтангова, он часто приходил, и у них с Мариной Ивановной по тем временам было много общих друзей и знакомых: и Павлик Антокольский, и Сонечка Голлидэй, и Володя Алексеев, и Юрий Завадский.


Голицыно, Дом писателей, 2-го февраля 1940 г.

Милый Виктор Викторович,

Договор я получила, но подписать его в таком виде никак не могу. Во-первых, срок: 25-ое февраля на обе вещи – боюсь, что не справлюсь, а если подпишу – от страха наверняка не справлюсь. Гоготура у меня пока сделано ¾, а Барс вовсе не начат, из остающихся же 23-х дней – несколько уж наверное выпадут – на поездки в город, приезды знакомых, домашние дела – и прочее. Считаясь с медленностью моей работы (не больше 20 строк в день, а когда и меньше, а на 330 сделанных строк – уже целая громадная черновая тетрадь, могу показать), я никак не могу поручиться за срок – тем более, что дней пять у меня еще уйдет на правку Гоготура.

Второе: в договоре неверное количество строк: в Гоготуре не 424 строки, а 442, в Барсе – не 140, а 169, – в общем на 47 строк больше, чем сказано в договоре. Давайте так: либо 25-ое февраля – на одного Гоготура, либо 10-ое марта – на обе вещи, – как хотите, но только не 25-ое февраля на обе. Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина – что он так мал.

Вполне возможно, что я обе вещи закончу раньше 10-го марта – это уж дело удачи – тогда и представлю их раньше, но раньше, чем они будут совсем хороши, – не сдам, поэтому и не хочу этого срока.

До Вашего ответа договор держу у себя – и работаю дальше. Если не хотите писать – позвоните в Голицыно, Дом писателей, где я ежедневно бываю от 1 ч. 30 м. до 2 ч. 30 м. и от 6 ч. до 7 ч. и немножко позже (9-го вечером и 10-го днем меня не будет).

Шлю вам сердечный привет и надеюсь, что Вы поймете серьезность моих доводов. Первый заинтересованный – Ваш (или: наш) автор.

М.Ц.


И все же она укладывается в срок и где-то в десятых числах февраля заканчивает переводить «Гоготура». Как она говорит, у Мура даже глагол появился – гоготуриться!..

А на очереди – «Барс».


Голицыно, 12-го февраля 1940 г.

Дорогой Виктор Викторович,

(Начала Барса)

14-го, около 11 ч. утра позвоню Вам, чтобы узнать, как мне быть с деньгами – будут ли у Вас к 14-му для меня деньги, чтобы заплатить за месяц нашего содержания с Муром (наша путевка кончается нынче, 12-го, заведующая обещала подождать до 14-го).

Мне нужно 800 р. за еду и – но тут у меня надежда, не оплатил бы Литфонд моей комнаты, п.ч. 250 р. ужасно дорого. Этот совет мне дала заведующая, к-ая пока с меня за комнату денег не просит, сама находя, что это очень дорого.

Если бы Вы могли – к 14-му – достать мне тысячу рублей (у меня, вообще, ни копейки) под Гоготура и выяснить с комнатой – было бы чудно.

Итак, буду звонить Вам 14-го, около 11 ч.

Сердечный привет, спасибо за помощь, Барс – хороший.

М.Ц.

И 26 февраля:


Дорогой Виктор Викторович,

Вот – Барс. Работала его до последней минуты – 40 мелких страниц черновика огромного формата – некоторые места нашла во сне.

Мечтала его Вам завтра сама вручить, – но серьезно заболел Мур: застудил в холодном вагоне начинающийся грипп, о котором и сам не знал, вернулся из города с т. 39, 6 – местная докторша меня напугала, не слышит дыхания – поставила банки – теперь лежит – глубокий кашель – так что я завтра буду в городе только на самый короткий срок.

С Барсом вышло огорчение: я все била на его полосы, ибо в подстрочнике он определенно и постоянно полосат, а оказалось, что он не полосатый – а пятнистый, и пришлось убрать все полосатые (обольстительные!) места.

Теперь – просьба. Как мне быть с перепечаткой? Гоготура мне сделали по дружбе, но тот человек уехал, да и все равно я бы не обратилась – вторично. Нет ли у Вас знакомой машинистки? Это бы ускорило дело, – я до Муриного полного выздоровления в Москве не буду, да все равно у меня машинистки – нет. Дружеская услуга – не выход из положения, мне бы нужно кого-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? С удовольствием заплачу, что нужно. Барс – маленький, его можно скоро сделать, так что Вы до отъезда смогли бы показать его кому следует. Хорошо бы – 3 экз.

Позвоните мне в Голицыно – либо к 1 ч. 30 м. – 2 ч., либо к 6 ч. 30 м. – 7 ч., мне очень интересно, как Вам понравился Барс.

До свидания! Спасибо за все. М.Ц.


Окончив один перевод, Марина Ивановна принимается за другой перевод. Только разделалась с Барсом: «Вот – Барс», это 26 февраля, а 22 марта уже: «Кончаю очередного Робин-Гуда – деручего – и тихо, но верно подхожу к подножию полуторатысячной горы – Этери. Эта Важа (она же – Пшавела) меня когда-нибудь – раздавит». Важа Пшавела чужд Марине Ивановне, она мучается над переводом его. А гора – Этери – 1352 строки неудавшегося подстрочника. И она с трудом одолевает эту «гору» строка за строкой… И по привычке, давно уже укоренившейся, записывает мысли, которые приходят ей в голову по поводу переводов, облекая эти мысли в точные формулы. Вот несколько выписок из ее тетради, сделанных Алей: «Поэт» (подлинник) к двум данным (ему Господом Богом строкам) ищет – находит – две заданные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм – тех, Господом данных, являющихся – императивом.

Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым Богоданным строкам – ищет – находит – две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы – к тем, первым, господом (поэтом) данных, являющихся – императивом».

И еще:

«Поэт – медиум. Слушая вещь у ее истока – мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною – третий. Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиниться…»

«…вот и вся моя работа…»

Вот и вся моя работа… Когда-то давно из Медона еще в 1928 году Марина Ивановна написала отцу Бориса Леонидовича: «Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую, не мою…»

Тогда она сетовала, что столько времени уходит на хлопоты по дому, что она по 16 часов в день на ногах: «Целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями; от углей к газу – если бы таксометр!..» Надо вскипятить молоко, надо сварить Мурику кашу, надо его одеть, надо его раздеть, надо с ним погулять, надо постирать, заштопать, надо – «4 раза в неделю на рынок, нельзя пропускать». Надо… Все время что-то надо. Отупляющая, однообразная работа хозяйки дома, матери, жены.

«У меня – за годы и годы (1917–1927) – отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль – молния, чувство – луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 1½ кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать – нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 1½ кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль».

Да, тогда, в те годы в эмиграции, несмотря на всю тяжесть и хлопотность этой работы по дому, этой не своей работы, этой заполненности дня всякими житейскими мелочами и постоянной занятостью рук, – голова оставалась свободной, и мысли могли уноситься в ту заоблачную высь, где она «расписывалась радугой небесной», а «на земле мне подавали грош и жерновов навешали на шею…».

Воистину можно только диву даваться, как сумела она отстоять Богом данный ей дар и не погрязнуть в быте повседневности, не погубить свой гений и, работая другую работу, столько успеть сделать своей!.. «Мать всегда была устремлена как стрела…» – говорила о ней Аля.

Но теперь, в Голицыне, при относительной свободе от повседневных хлопот по дому, по хозяйству – семья сократилась, осталось только их двое, она и Мур, и Мур уже вырос, правда, он так приучен ею же самой, что ему надо все дать, подать, он не умеет и не хочет позаботиться ни о себе, ни о матери, но все же при том, что они оба питаются в Доме писателей и печь топит хозяйка, – есть относительная свобода времени и рук, но теперь это уже при полной занятости, при полной несвободе головы. Ибо опять она, так приверженная своей работе, должна работать другую, не свою, на этот раз уже полностью исключающую свою. «Стихов больше писать не буду… Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не».

Многие из моих современников утверждали, что Марина Ивановна, вернувшись на родину, не писала больше стихов из-за душевной травмы. Стихи не шли, не писались, их не было. Но мне кажется, что это не так: стихи были, стихи шли, а она сама их гнала, не пускала. «Сколько строк миновавших! Ничего не записываю…» «Почему Вы не пишете? Потому что время одно и его мало и писать себе в тетрадку – Luxe[36]. Потому что за переводы платят, а за свое – нет…» «Своего не пишу – некогда…» Гнала стихи. Гнала, потому что стихи для нее – работа, а она работала другую работу, всецело ее поглощавшую, и даже ночью, во сне находила нужные ей строки для этой другой работы, как когда-то для своей.

Итак, переводы. Весь голицынский период и последующий, вплоть до 26 июня 1941 года: «Попробуем последнего Лорку…» – переводы.


Важа Пшавела – 184

Гогот<ур> и Апшина – 520

Балл. о Р.Гуде – 116

Мал<енький> Джон – 160

Этери – 1352

Бехер (на франц.)

Болгары – 76 (по 6 июля)

Нар. лирика – 42?

Орешина – 28

Мне белый день чернее ночи – 20

На лужайке пляшут зайцы – 32

Бодлер – 147

Ляшские песни

Бабка – 26

О ты, к-ой – 18

Песня работниц – 24

Подсолнеч. Украины – 12

Франко

Отступл. – 16

Тереза – 34

Христ. и крест – 28

Жанетта – 16

Барышня – 8

Милую целуя – 12

Встав. утречк. – 14

Франко – 32 (…любви)

Франко – 16 (сон)

Мицкевич

Ода молодости –

Девушка –

Шенвальд – 64

Пшибось – 16

Важик – 20

Евреи –

(С 20 февр. 1941 по 26 марта переведено 529 строк Белор. Евр.)».


И это еще не совсем полный список. И далеко не все из этого списка было опубликовано при жизни Марины Ивановны, вернее, малая толика. И как бы предвидя это и предчувствуя неизбежность близкого конца, она в своей тетради 5 сентября 1940 года записывает: «Ну, с Богом, за свое. (Оно ведь тоже посмертное.) Но Et ma cendre sera plus chaude que leur vie…»[37]

Двадцать строк в день, а когда и меньше, с чешского, сербского, хорватского, болгарского, грузинского, польского, испанского, еврейского – более чем с десяти языков переводит на русский. И радуется, когда перевод идет легко, когда чужие стихи ей чем-то созвучны: «Сделано – все 3 – в три дня, т. е. 76 строк: 3 × 25 – 25 стр. в день, играючи (вчера – 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела червивый…»

Нет ни прародительских портретов,

Ни фамильных книг в моем роду.

Я не знаю песен, ими петых.

И не их дорогами иду.


Но стучит в моих висках – лихая,

Темная, повстанческая кровь.

То она меня толкает к краю

Пропасти, которая – любовь.


Это одно из трех, с болгарского, – Елисавета Багряна. Или Робин Гуд, «веселый, деручий».

Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд, –

Бич епископов и богачей, –

С неким Маленьким Джоном в дремучем лесу

Поздоровался через ручей?..


Двенадцать месяцев в году,

Не веришь – посчитай.

Но всех двенадцати милей

Веселый месяц май…


«Каждую народную песню, будь то русская, немецкая, французская и пр. – я неизменно чувствую своей», и, конечно, такая работа, над такими стихами была своя – дающая радость и удовлетворение.

Еще в 1929 году Марина Ивановна писала Анне Тесковой: «(убеждена, что Р.[38] бы Вас любил, – почему “любил” – любит). Убеждена еще, что когда буду умирать – за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только так понимаю – перевод…» Но так переводить – «за руку» – было возможно, должно быть, Рильке, Бодлера, Лорку, народные баллады и песни, так ею любимые. «Я перевожу по слуху – и по духу (вещи). Это больше чем “смысл”… «Идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он…» Так прокладывала она эту дорогу, переводя Пушкина в 1936 году на французский язык, Лермонтова – летом 1939 года.

Тогда она могла позволить себе подобную роскошь – переводить «для себя (и Лермонтова)», но уже с декабря 1939-го переводы для нее становятся хлебом насущным – это единственный источник существования. Выбирать не приходится, она переводит подряд все, что ей предлагают, не зная языка, по безграмотным подстрочникам, стихи зачастую несуществующих поэтов, которые внушают ей свою бездарность, и она по медиумичности поэта не может не слушать неудавшегося глухаря-медиума и всеми силами сопротивляется его бездарности: «Вот и вся моя работа…» И на эту работу уходит весь день, тратятся последние силы, последний отпущенный ей на земле срок… Она не может и не хочет быстро, без особой затраты сил и времени делать переводы для заработка, оставляя их на уровне подлинника…

Борис Леонидович писал жене: «Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность, ответственность и душу. На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопросительными знаками, таращат глаза. В лучшем случае, если с сотней ограничений примут малую часть сделанного, тебе заплатят по 5 р. за строчку. А я за два дня нахлопал несколько страниц посредственнейших переводов для Литературки… без всякого труда и боли, и мне вдруг дали по 10 р. за строчку за эту дребедень. Где же тут последовательность, что ты скажешь! Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать?..»

Но Марина Ивановна не умеет – «без всякого труда и боли», она и в этом не знает меры и над переводами никому не ведомого стихотворца, не родившегося поэтом, – будет биться, как и над Бодлером, будет «переводить его за руку», прокладывать дорогу, которую он сам не проложил. И тетради будут пухнуть от вариантов, и будет отыскиваться то единственное слово, строка, рифма.

Она гневается, когда ей советуют – да и Борис Леонидович говорил нам, что не раз советовал ей, – переводить эти рифмованные однодневки без душевных затрат, просто для денег. А она и на него сердится, заявляя, что никогда не позволит себе унизиться ради денег до того, чтобы работать не «выкладываясь»! И жалуется Николаю Москвину, с которым сдружилась за время его пребывания в Голицыне: «Я, вообще, с Вашего отъезда, перед всеми извиняюсь, что так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю… Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».

И потом еще в коктебельские времена она поминает о своей «губительной гордыне все, что пишу, – подписывать…».

А в тетрадь она заносит: «Я отродясь – как вся наша семья – была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги…» И о деньгах она вспоминает только когда они ей нужны, а их нет! Но ей постоянно приходится о них вспоминать, ибо их постоянно нет, и она с горечью рассказывает, как выворачивает карманы свои и Мурины, считая копейки, чтобы набрать рубль… В те голицынские дни она пишет отчаянную записку все тому же Гольцеву, пишет наспех, даже без даты.


Милый Виктор Викторович,

Я вчера Вам звонила, нас разъединили, и после этого я в течение всего дня и нынешнего утра не могла к Вам дозвониться.

Ответьте мне, пожалуйста, через Мура или позвоните по телеф. К-0-40-13, как обстоят дела с Этери. Мне крайне нужны деньги, я у всех заняла и больше не у кого, и дошла до последних 2 р.

Мне хотелось бы знать:

1) одобрили ли Вы сделанное,

2) если да – когда и к кому мне идти за деньгами.

Сердечный привет М.Ц.


Она по-деловому ведет точный учет всех своих денежных получек и в тетради с переводами заносит количество переведенных ею строк, и сколько ей выплачено процентов гонорара, и какая сумма получена на руки. За Важа Пшавелу – Гоготур и Апшина – 1190 р. (это теми, довоенными!), пока 60 процентов за Робин Гуда – 200 р. И так далее, и так далее. И при общем подсчете в среднем набегает рублей по 800–1000 в месяц – а 800 надо платить в Литфонд только за питание, да еще надо 250 – за комнату, да еще 100 – для передач, да еще учителям: Мур прочел Монтескье, Верлена, Андре Жида в подлинниках, но не знает элементарных правил математики, не знает физики, химии, не знает многого из того, что должен знать средний школьник. Деньги нужны на поездки в Москву, на покупку дров, керосина, еще нужно сапожнику, и еще вдруг попалась на глаза «шкура», и Марина Ивановна не может устоять: «…седая, мне в масть, цвета талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге». Деньги… Деньги… «Кто кого перененавидит, я ли деньги, деньги ли меня?» Денег надо почти вдвое больше, чем она может заработать, и она все время в долгах: у одного займет, другому отдаст, кое-как перебьется. Продавать вещи, книги? Но все задержано на таможне, и ей выдадут их только в середине лета, а пока еще зима… И в довершение всего однажды в поезде, когда она ехала из Москвы, а может быть, еще в Москве, у нее вытащили из сумочки или она обронила – 250 рублей, полученные за переводы в издательстве…

Огромные глыбы неисповедимых подстрочников! И больше всего она боится, что придет день, и эти подстрочники иссякнут, и она доберется до последнего подстрочника, и переводить будет нечего, а следовательно, и заработка не будет… (Об этом она обмолвилась позже у нас на Конюшках.) Но подстрочники не иссякают, и пока она переводит одну вещь, в загоне уже дожидается очереди следующий подстрочник.

Каждый день, когда Мур уходит в школу, она садится за стол. И должно быть, как и тогда, на Покровском бульваре, при мне, отодвигая с досадой и раздражением локтем и всей рукой в сторону чашки, тарелки, сахар, хлеб, Мурины учебники – все, что стоит, лежит на столе, освобождает место для работы, ставит перед собой чернильницу, кладет тетрадь…

Маленькое окно плохо освещает стол, который служит одновременно и письменным, и обеденным, и кухонным, и партой, и буфетом, и книжной полкой. За стеной гремит кастрюлями хозяйка, хозяин бубнит о козе, о курах, о квашеной капусте, о том, что в сельпо к концу месяца обещали забросить селедку… В углу на полу, на газете, рассыпана картошка. У печи на веревке просыхает выстиранное Мариной Ивановной белье. Две койки. Над койками на гвоздях одежда. Стол, стул, табуретка, кажется, еще стоял комод.

Я не была в Голицыне, все это мне подробно рассказывала Екатерина Виноградская, которая тогда сама скиталась по чужим углам, но, описывая жилище Марины Ивановны, она отводила в сторону глаза, словно бы и ее вина была в чем-то…

Но Марина Ивановна уверяла, что ей «даже уютно…». Уютно – ибо за окном стужа до 40 градусов, а здесь теплая печь, уютно, ибо иного варианта нет: либо «нора» – проходной предбанничек в Мерзляковском, где не повернуться и где Мур досаждает чем-нибудь теткам, либо та проклятая болшевская дача. Уютно, ибо гложет мысль о неуюте тех двоих

Но и за этот жалкий голицынский «уют» Марине Ивановне приходится еще каждый месяц воевать с Литфондом! И только она обосновалась в Голицыне, как тут же ей надо просить продлить курсовки на следующий месяц. «Подала заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к-ый сказал, что решение будет “коллегиальное…” Теперь жду судьбы…» «…боюсь – отъезд, переезд – куда???..» И она бесконечно звонит в Москву, справляется, нервничает – дадут, не дадут. Дали. А на следующий месяц все сызнова, и снова просить, и снова ждать! Комната – только до 1 апреля, а с апреля комната переходит в детский сад Литфонда, а Муру кончать школу! Еще два месяца до конца учебного года! Конечно, можно было бы не добиваться курсовок и питаться дома – но чем? Так уж повелось у нас, чуть отъедешь от Москвы – в магазинах пусто, продуктов нет, а тут еще идет финская война, и хлеба не всегда достанешь. Местные жители давно привыкли, уже запасаются с лета: соленья, варенья, засыпают погреба картошкой, овощами. Да и «блат» у них: забросят что в сельпо – они добудут, ведь жизнь здесь идет по принципу натурального обмена: ты – мне, я – тебе!

А что может предложить Марина Ивановна?

Потому-то она так и добивается этих двух курсовок в столовую Дома творчества. А комната? Ведь удается ей все же дотянуть до 7 июня, когда Мур окончит занятия в школе и перейдет в следующий класс. Так почему же Литфонд не разрешил этого сразу?

Директору Литфонда Оськину хорошо было известно положение Марины Ивановны, и председателю правления Литфонда писателю Новикову (кстати, говорили, он был добрый человек). И одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне.

Итак, после февральских хлопот, прошений, заявлений, поездок в город, телефонных звонков Марина Ивановна добивается курсовок на март. Март обеспечен, есть комната и есть еда. Но за мартом следует апрель, и снова все сначала!..

Марина Ивановна не теряет надежду снять комнату в Москве и всю зиму ищет эту комнату, живя в Голицыне. Она справляется у всех, кто приезжает в Дом писателей, не знают ли они: быть может, где-то кто-то и сдает. Но трудно снять: те, кто сдают, предпочитают одиночек-мужчин, чтобы без стирки, без готовки, а тут еще и с сыном… В феврале Марина Ивановна дает объявление в газете. Находит маклершу не маклершу, а какую-то авантюристку, которая требует деньги вперед. И Марина Ивановна по доверчивости и по полному неумению разбираться в людях, а может быть, просто от отчаяния раздобывает 750 рублей и отдает ей, но ни комнаты, ни денег обратно не получает.

И как мы могли уже заметить, Марина Ивановна ведет упорную и каждодневную борьбу за самое что ни на есть насущное: за кров и хлеб! За то, чтоб обеспечить сыну хотя бы подобие нормального существования.

Но не только эту борьбу она ведет, она еще пытается бороться за жизнь и за свободу тех, кто заключен в тюрьму!..

«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы… наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева…»

Там в Голицыне, за куриным двориком, в доме Лисицыных, зимой 1939/1940 года Марина Ивановна пишет письмо Сталину, пишет о муже, о Сергее Яковлевиче: «Утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…» «Каким образом он, потомственный революционер, сын народовольцев, оказывается в рядах Белой армии, а не Красной? Сергей Эфрон считал это в своей жизни – роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибался не только он, совсем тогда молодой человек, но и многие, вполне сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда же в этом разуверился, он из него ушел, весь целиком, и никогда уже не оглянулся в ту сторону…»[39]

Впервые Аля рассказала мне об этом письме Сталину где-то в середине шестидесятых годов, и фразу Марины Ивановны, переданную тогда Алей, я записала несколько иначе: «Даю слово ПОЭТА: этот человек за Советский Союз и за идею коммунизма готов был идти на смерть…» Смысл тот же – слова иные, но я могла и ошибиться, а могли быть и разные варианты. Аля тогда рассказывала, что те, голицынские записи матери ей было очень трудно и мучительно расшифровывать, и не только потому, что близилась трагическая развязка, но и потому, что записи эти очень разбросаны, отрывочны, «зашифрованы» так, что ей нелегко давалось понять их смысл. О письме Сталину она еще говорила, что полного текста копии письма не сохранилось, есть только черновые наброски в тетради с переводами, и что по этим наброскам можно судить о том, что Марина Ивановна осталась верна себе – она не просит, не молит, она только доказывает, слепо веря, что слово ПОЭТА может еще что-то значить.

Не знаю, ошиблась ли Аля, решив, что то письмо было к Сталину, – все в те годы писали Сталину, и из тех ночных очередей писали и относили к Троицким воротам Кремля, вручая дежурному по комендатуре, надеясь, что так уж дойдет… Раздумала ли Марина Ивановна отправлять ему и переадресовала, или это другое письмо, но в 1992 году в следственном деле Сергея Яковлевича было обнаружено ее письмо к Берии. И, если судить по известным мне ранее и приведенным отрывкам, тексты совпадают. А было ли два письма, и Сталину и Берии, или только одно – время разъяснит.

Письмо к Берии помечено 23 декабря 1939 года. Завтра Сочельник, канун Рождества[40]. Рождество – любимый семейный праздник, и обязательно елка, и украшения, которые хранились из года в год, от елки к елке, которые клеились всей семьей, еще с девочкой Алей, для девочки Али… и на прошлое Рождество, там, в Париже, в квартире, из которой Марине Ивановне пришлось съехать, хоть и крохотная, но елочка Муру была. И «на ней еще чешские настоящие елочные шишки из вшенорских лесов: само-вызолоченные!», как сообщила Марина Ивановна тогда Тесковой.

Горькое это Рождество 1939 года, первое Рождество по возвращении на родину! Сергей Яковлевич уже почти два с половиной месяца в тюрьме, Аля – четыре без четырех дней! И ничего о них неизвестно, и передачу первый раз приняли только в декабре, в десятых числах.

Письмо долгое и писалось, должно быть, не один день…


Голицыно, Белорусской ж.д. Дом Отдыха Писателей

23-го декабря 1939 г.

Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года. Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.

Я – писательница Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, – жила семьей и своими писаниями. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные Записки», одно время печаталась в газете «Последние Новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского. Вообще – в эмиграции была и слыла одиночкой. («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора (Chorale Revolutionnaire) русские революционные песни, старые и новые, между ними – Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой»), а из советских – песню из «Веселых ребят», «Полюшко – широ́ко поле», и многие другие. Мои песни – пелись.

В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18-го июня 1939 г., на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.

Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.

При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось. Если нужно сказать о происхождении – я дочь заслуженного профессора Московского Университета, Ивана Владимировича Цветаева, европейской известности филолога (открыл одно древнее наречие, его труд «Осские надписи»), основателя и собирателя Музея Изящных Искусств – ныне Музея Изобразительных Искусств. Замысел Музея – его замысел, и весь труд по созданию Музея: изысканию средств, собиранию оригинальных коллекций (между ними – одна из лучших в мире коллекций египетской живописи, добытая отцом у коллекционера Мосолова), выбору и заказу слепков и всему музейному оборудованию – труд моего отца, безвозмездный и любовный труд 14-ти последних лет его жизни. Одно из ранних моих воспоминаний: отец с матерью едут на Урал выбирать мрамор для музея. Помню привезенные ими мраморные образцы. От казенной квартиры, полагавшейся после открытия Музея отцу, как директору, он отказался и сделал из нее 4 квартиры для мелких служащих. Хоронила его вся Москва – все бесчисленные его слушатели и слушательницы по Университету, Высшим Женским Курсам и Консерватории, и служащие его обоих Музеев (он 25 лет был директором Румянцевского Музея).

Моя мать – Мария Александровна Цветаева, рожд. Мейн, была выдающаяся музыкантша, первая помощница отца по созданию Музея, и рано умерла.

Вот – обо мне.

Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.


Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев «Лиза Дурново») и народовольца Якова Константиновича Эфрона. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: «Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник».) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г. Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия», и портрет ее находится в Кропоткинском Музее.

Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать – в Петропавловской крепости, старшие дети – Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон – по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра – два побега. Ему грозит смертная казнь, и он эмигрирует заграницу. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим… сыном. В 1909 г. трагически умирает в Париже, – кончает с собой ее 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней «Юманитэ».


В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.

В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.

Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что́, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – «В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело».

– Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь, целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону.

Но возвращаюсь к его биографии. После Белой армии – голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г., переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет – кончать историко-филологический факультет. В 1923 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями» – в отличие от других студентов, ходящих чужими – и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических. В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала «Версты», от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь – уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут «большевиком». Дальше – больше. За Верстами – газета Евразия (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда выступавшего в Париже), про которую эмиграция говорит, что это – открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые – левые. Левые, оглавляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.

Когда, в точности, Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой – не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! («Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…») Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.

Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах – горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.

О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего – “Mais Monsieur Efron menait une activitèe soviètique foudroyante!” («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что́ я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог.

Все кончилось неожиданно: 10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала, а именно: что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании – не преступление, что знаю его – 1911 г. – 1937 г. – 26 лет – и что больше не знаю ничего. Через некоторое время последовал второй вызов в Префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка, и меня опять отпустили и уже больше не трогали.

С Октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые – жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении – ему недоставало только одного: меня и сына.

Когда я 19-го июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела – я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз – вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел – пролежал. Но с нашим приездом он ожил, – за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большей мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек… Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город… Все говорили, что он действительно воскрес…

И – 27-го августа – арест дочери.


Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И – абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д. 11) – ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась.

А вслед за дочерью арестовали – 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, – и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой.

Первую денежную передачу от меня приняли: дочери – 7-го декабря, т. е. 3 месяца, 11 дней спустя после ее ареста, мужу – 8-го декабря, т. е. 2 месяца без 2-х дней спустя ареста. Дочь п <не дописано>.


7-го ноября было арестовано на той же даче семейство Львовых[41], наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в запечатанной даче, без дров, в страшной тоске.

Я обратилась в Литфонд, и нам устроили комнату на 2 месяца, при Доме Отдыха Писателей в Голицыне, с содержанием в Доме Отдыха – после ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. Еще в бытность свою в Болшеве (ст. Болшево, Северной ж.д., Поселок Новый Быт, дача 4/33) я перевела на французский ряд стихотворений Лермонтова – для «Ревю де Моску» и Интернациональной Литературы. Часть из них уже напечатана.


Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли «слепым энтузиазмом». Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати (– «Как, на этой кровати спал г-н Эфрон?»), говорили о нем с каким-то почтением, а следователь – так тот просто сказал мне: – «Г-н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться…»

А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.


Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это – тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.

Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика.

Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно.

Марина Цветаева


…А спустя несколько месяцев Марина Ивановна снова пишет Берии и снова относит письмо в приемную НКВД, на Кузнецкий Мост, 24, где во дворе этого дома она будет выстаивать «толкучие» ночные очереди и в лютую стужу, и в летний зной, и под осенним, и под весенним дождем…

Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал: «Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный. и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…»

Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не…» И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, не пропущенный сквозь творчество, – а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.

Сколько же было у нее терпения, упорства, воли – «моя семижильная гордость, якобы – все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести…» Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!» И как всю жизнь ей приходилось быть сильной вопреки себе самой: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя…»


…Пятьдесят три года пролежали письма Марины Ивановны к Берии, неведомые никому, в одном из самых страшных архивов страны, где под грифом «хранить вечно» хранятся изобретенные такой чудовищной и такой тупой фантазией «Дела» изничтоженных морально, измученных физически, а затем расстрелянных ни в чем не повинных людей! Пролежали в «Деле»[42] Сергея Яковлевича, соседствуя с его автографами, оставленными им под протоколами мучительных допросов.

А в характеристике своего мужа Марина Ивановна не ошиблась! Там, в застенке, Сергей Яковлевич держался с величайшим достоинством и проявил редкостную выдержку и мужество до конца. Он не поддался на изуверские провокации следователей и отказался лжесвидетельствовать, что, увы, удавалось в тех нечеловеческих условиях так немногим… И это еще при том, что он был тяжко болен. Сердечные приступы у него возобновились в Болшеве, когда увезли Алю, а тут, в застенке, уже почти через несколько дней тюремные врачи приходят к выводу, что ему требуется длительное лечение, что «занятия» (так назывались допросы!) можно проводить только при щадящем режиме: в дневное время, два-три часа, не более, в спокойной обстановке, да еще при хорошей вентиляции!.. Его допрашивали по многу часов подряд, и когда он просил прервать «занятия», так как он плохо себя чувствует, то ему предлагалось сначала сознаться в своей шпионской деятельности, и тогда ему дадут отдохнуть… Так что какой уж тут щадящий режим!

На первом же допросе, в первый же день ареста, 10 октября, на Лубянке у Сергея Яковлевича с пристрастием допытываются об антисоветской работе Марины Ивановны. Его ответ, что никакой антисоветской работы она не вела, что ее работа всю жизнь заключалась в том, что она писала стихи и прозу, явно не устраивает следователя. Сергей Яковлевич не знает, что это единственный раз, когда возникнет ее имя во время следствия, что больше его о ней спрашивать не станут. Но страх, что и ее могут посадить, и отчаяние, что он вовлек ее в такие немыслимые обстоятельства, должно быть, терзали его все те два года и шесть дней, которые оставалось ему провести в тюрьмах до казни… И когда в скором времени у него начнутся слуховые галлюцинации (обычно слуховыми галлюцинациями страдали те, кто долгое время находился в одиночной камере, а Сергей Яковлевич сидел в тюрьме еще совсем недолго!) – ему будет казаться, что он слышал голоса за дверью, что Марина Ивановна умерла, слышал стихотворение, которое могли знать только он и она… Это опять же из врачебной справки, приложенной к «Делу».

И на первом же допросе тот же следователь, в присутствии которого – и явно не без участия которого – две недели тому назад на той же Лубянке и, может быть, в том же самом кабинете были выбиты показания у Али, что отец ее, как и она сама, агент французской разведки, – теперь тот же следователь пытался добыть у отца сведения о шпионской и антисоветской деятельности его дочери Али! И к вопросу о ней будут возвращаться не один раз, но нужного ответа не добьются. Конечно же, Сергею Яковлевичу сообщили о том показании, которое было дано Алей 27 сентября, забыв помянуть, что слова свои об отце, чуть оправившись, она взяла обратно… И стоит ли говорить, что мог чувствовать отец, дочь которого находилась в застенке, где-то рядом, быть может, в соседней камере, и он понимал, что только пытками, насилием могли заставить ее подписаться под такой заведомой ложью. И если он ничего не смог сделать, чтобы вызволить ее, находясь на воле, то ничего уже сделать не сможет… Он так любил ее, так гордился ею, так мечтал об ее успехах, а теперь жизнь ее была сломлена в самом расцвете, и он не мог не понимать, что произошло это из-за него!

И еще, должно быть, по первым допросам он понял, какую роль предназначалось ему сыграть в последнем в его жизни спектакле и что в спектакль этот будут втянуты и другие действующие лица, а от него будут требовать, чтобы он обвинял, «разоблачал» тех, с кем добросовестно выполнял задания той же Лубянки!

В ноябре в начале месяца он пытается покончить с собой… Это стало теперь известно тоже из врачебной справки.

Справки страшны своей лаконичностью, скудостью информации, и тем больней ударяют. Что было, как?! Свидетелей нет. Те, кому удалось пережить Лубянку, сумели донести до нас свою «версию», а в общем-то «версии» во многом совпадают, разве что детали иные. Но Сергей Яковлевич не вернулся… И по сию пору ни одного сокамерника его обнаружить не удалось, либо держали его в одиночках, либо всех, с кем свела его там судьба, постигла та же участь, что и его. Протоколы? Их целый том, этих протоколов. Вопросы – ответы, вопросы – ответы. И все вопросы подчинены одной цели – доказать подлинность сфабрикованного, фальсифицированного, с начала и до конца, «Дела»! А «Дело» не столь уж оригинально: он, Сергей Яковлевич, является тайным агентом иностранной разведки, и не одной, а каких именно – это уже ему самому предоставляется сообщить! Он скрыл это от органов НКВД и, используя свои связи, вел вредительскую, подрывную работу. Он засылал, по заданию иностранных разведок, людей в Советский Союз с диверсионными, разведывательными целями и в конечном итоге сам с теми же заданиями проник в столицу нашей Родины в Москву. Еще он был связан с троцкистами и являлся одним из руководителей белогвардейско-евразийской организации, которая ставила своей целью свержение советской власти.

Сергей Яковлевич весь этот бред отрицал. Но там, где разговор шел о реальных фактах его жизни, об участии его в евразийском движении или о походах с Добровольческой армией, – он был предельно честен и откровенен, даже там, где это было излишне и могло послужить ему во вред. Ну а что касается его тайной работы, которую он вел в Париже, по заданию той же Лубянки, и об убийстве Рейсса, о причастности его к этому, – из протоколов допросов ничего не узнать. Реальная жизнь Сергея Яковлевича следователей не интересовала.

…В декабре, когда Марина Ивановна писала письмо Берии, переписывая его печатными буквами начисто, чтобы легче было читать, в самом конце декабря, под Новый, 1940 год, у Сергея Яковлевича была тягостная очная ставка с его ближайшими друзьями и соратниками еще по евразийским временам, а затем и по «Союзу возвращения на родину», с Николаем Клепининым и Эмилией Литауэр. Друзья его, как и многие, многие другие, не выдержали методов допроса, разработанных по системе первого в мире социалистического государства. Что было с Клепининым – неведомо. А о Литауэр есть рассказ Эйснера, он жаловался Але (когда они оба были уже на свободе), что Эмилия оговорила его на следствии: будто ей известно, что он был сотрудником НКВД в Париже, а он уцелел и его не расстреляли, а дали восемь лет именно потому, что он не являлся сотрудником органов. Берия уничтожал тех, кто был завербован при Ежове. И Аля сказала ему тогда: «Алеша, не суди слишком строго Милю, я какое-то время сидела с ней в одной камере, и, знаешь, каждый раз после допроса нам приходилось сшивать ее свитер, помнишь, у нее в Париже был такой коричневый…»

И Клепинин, и Литауэр произносили заученные и отрепетированные фразы, разоблачая себя самих и Сергея Яковлевича во всех нужных следствию «злодеяниях». И, уговаривая его «сознаться», они, быть может, не столько следовали указаниям энкавэдэшников, сколько говорили от себя, давая ему понять, что все безнадежно. И что все равно не хватит у него сил вынести то, что ему предстоит… Я не могу взять на душу грех и утверждать, как это ныне столь поспешно делают многие, что те, кто вел себя на следствии подобно друзьям Сергея Яковлевича, – выбирали «путь на выживание»! У человека есть предел выносливости, и у каждого свой…

Мне доводилось слышать рассказы тех, кто оказывался в положении Сергея Яковлевича на очной ставке, когда близкие и дальние разоблачали их. И как они негодовали в те минуты на своих близких и дальних, кричали на них, проклинали и даже швыряли в них чем попало. И удивительна выдержка, с какой все выслушивал Сергей Яковлевич, удивительно его умение владеть собой, ведь друзья не только обвиняли его и себя, но и в качестве доказательств приводили факты из их совместной жизни, о которых только они трое и могли знать! Но все было так чудовищно перевернуто, так вся жизнь вывернута наизнанку, что факты эти как бы служили уликой против них, свидетельствуя о том, чего они не совершали… Когда Клепинин выложил все, что должен был выложить, и даже разведку назвал, на которую работал Сергей Яковлевич – «французскую и еще какую-то», – и следователь, уверенный, что наконец Сергей Яковлевич, припертый к стене, начнет давать показания, задает ему вопрос – что он теперь на это скажет? – то Сергей Яковлевич, без всякого раздражения и злобы по отношению к своему другу, коротко замечает, что он позволит себе утверждать: Клепинин так же, как и он, никакой шпионской деятельностью не занимался…

И все же был момент, когда измученный и подавленный этой очной ставкой – Клепинин, Литауэр, опять Клепинин, опять Литауэр, а время уже за полночь, и ему плохо, и он просит прервать «занятия», и их не прерывают – он произносит фразу: раз все товарищи и дочь считают его шпионом, то ему ничего не остается делать, как подписаться под их показаниями… Но не подписывается!

…Сергей Яковлевич долго ожидал исполнения приговора. Суд был 6 июля 1941 года, и все шесть человек, проходивших по одному этому «делу», были приговорены к высшей мере наказания. Супруги Клепинины, Эмилия Литауэр, о которых мы уже знаем, и Николай Афанасов, о котором мы мало что знаем, который тоже был в дружеских отношениях с Сергеем Яковлевичем еще с евразийских времен и которого Сергей Яковлевич привлек к работе на НКВД, как и чету Клепининых; и Павел Толстой, далекий им всем человек, но подверстанный к этому «Делу», – все были расстреляны еще в июле, в разные дни. Сергея Яковлевича расстреляли самым последним. Когда уже немцы стояли под Москвой, когда уже Москву охватила паника.

В центральном архиве МБР сохранился страшный документ[43]: 16 октября 1941 года начальнику Бутырской тюрьмы поступает распоряжение выдать коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: Андреева-Эфрона Сергея Яковлевича, и далее перечисляются имена 135 человек. И на последнем листе этого списка написано от руки:


АКТ

16 октября 1941 года


Мы нижеподписавшиеся привели в исполнение приговор о расстреле 136 (сто тридцать шесть) чел., поименованных выше сего[44].

И подписи исполнителей.


Сергей Яковлевич говорил, что он родился под знаком катастрофичности и всю жизнь боялся и чуял ее… И как он должен был чуять ее в Болшеве, когда все, с кем он имел дело по работе на Лубянке, бесследно исчезли и их заменили бериевские люди. Когда арестовали Алю, Литауэр… Но понял ли он там, еще в Болшеве, как он ошибался и кому он служил и во что он так верил? Или прозрение пришло только в застенке?

«…Вся жизнь – черновик, даже самая гладкая…»

Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так трагически прожита начерно?

30

Генсеком (генеральным секретарем) Фадеев был с 1946 по 1954 г. В 1939 г. должность руководителя Союза писателей называлась иначе. Но впоследствии эта кличка «генсек», или «генеральный», к нему так прилипла, что, вспоминая, невольно называешь его генсеком.

31

Перетанцовывает (нем.).

32

«Ничевоки» – так называла себя группа поэтов.

33

Ныне снова это площади – Триумфальная, Театральная, Лубянка.

34

Так рассказывала Аля.

35

Пока писалась книга, весь квартал по Кузнецкому Мосту, включая дом № 24, а также по Пушечной – снесли. Теперь там возвышается гигантский корпус.

36

Роскошь (фр.).

37

И пепел мой станет их жизни горячей (фр.).

38

Рильке.

39

Этот отрывок Аля потом вставит в автобиографию М.И., напечатанную в книге переводов ее стихов на французский язык Эльзой Триоле (Париж, 1968 г.).

40

Живя в эмиграции, М.И. справляла Рождество 25 декабря.

41

Клепининых.

42

В конце 1992 г., к столетию со дня рождения М.И., почти одновременно, были опубликованы материалы следственного «дела» С.Я.Эфрона – Ирмой Кудровой в журнале «Звезда», № 10 и М.Файнберг и Ю.Клюкиным в журнале «Столица», № 38–39. Сведения беру из этих публикаций.

43

Файнберг М., Клюкин Ю. Дело Сергея Эфрона // Столица. 1992. № 39.

44

Дина Канель, прочтя «Дело» сестры, сказала мне, что по этому самому списку под № 3 пошла на расстрел и Ляля Канель, с которой на Лубянке встречалась Аля, – Юлия Вениаминовна Герчикова, она носила фамилию мужа, расстрелянного в 1937 г.

Скрещение судеб

Подняться наверх