Читать книгу Бавыкинский дневник. Воспоминания двадцатого века - Мария Кротова - Страница 8
Тетрадь первая
(конец 1982 года)
Туберкулёзный санаторий в Мочище
25.11.82
ОглавлениеЧто-то я спутала числа. Прошел один день, а по числам получилось – три. Да и какая разница? Все дни одинаковы.
Ездила вчера в город, купила сахарный песок и широкую плёнку – накрывать грядки с огурцами.
Вечером произошло несчастье: я придавила котёнка, и он сдох. А сегодня и второй еле двигался, пришлось его уничтожить. Они голодали – у Дымки не было молока, а лакать они никак не могли выучиться. Больше под зиму котят оставлять не буду.
Начала читать вслух Гане повесть Бориса Васильева в «Юности» – «Летят мои кони» (мемуары). Нам обоим нравится.
На вокзале в Новосибирске я утром столкнулась с девушкой, которая меня узнала (я её нет). Это была Муся Калмыкова. Она училась с моей сестрой и жила на Стромынке, где меня и видела (студенческое общежитие). Муся дала мне записку к матери, которая жила в Новосибирске. Сама Муся уезжала в командировку, но она работала в обкоме комсомола и посоветовала, к кому обратиться, чтобы устроиться на работу. Муся меня спасла.
Я вышла на улицу Новосибирска. Было за 40 градусов мороза. Я завернула ноги купленными в киоске газетами и ухитрилась добраться в набитом битком трамвае до дома Калмыковых. Там я 10 дней спала на стульях, меня кормили мясными щами, давали кусочек хлеба. Потом я уходила в город и часами стояла на морозе в очереди в кафе. Там без карточек давали миску вермишели, и я выстаивала очередь три раза. Есть мне зверски хотелось всё время, и понадобилось полгода, чтобы прошло это постоянное чувство голода и боязнь остаться без хлеба. Хлеб люблю до сих пор больше любой еды.
Через 10 дней меня вместе с десятком детишек усадили в набитые сеном розвальни, закутали кучей одеял с головой, и нас повезли за 20 км в Мочище, где мне предстояло работать пионервожатой.
В полной темноте нас везли по дороге между стен деревьев. Вдруг розвальни остановились. Нас раскутали и сунули прямо в горячую баню. Мне надели всё казённое – это был детский туберкулёзный санаторий.
Волосы я состригла, но со вшами ещё долго воевала. Главврач (директор) санатория, оказалось, в Тамбове работал под руководством моего отца. Он дал мне три дня на отдых и назначил детское питание.
Я здорово наголодалась. После обеда, когда все уходили из столовой, я собирала по столам кусочки хлеба, прятала и ела ночью. Иногда таскала чёрные сухари, которые лежали в шкафу в коридоре для больных детей. Никак не могла наесться. Хлеб там был только белый, чёрного мало. Через месяц я очень потолстела – столько ела. К тому же каждый день гуляла (с ребятами), с ребятами спала после обеда (на веранде – в спальном мешке). Подозревали даже, что я беременна, но не от кого было.
Работала очень много – с подъема до отбоя, без выходных. Утром занималась с детьми – 2, 3, 4 классы – русским языком и историей, а потом русским языком с пятью старшими ребятами.
Учителей не хватало, и мне часто приходилось их заменять. Работала так: две смежные комнаты. В одной сидят дети 1-го и 3-го классов (человек 10 всего), в другой – 2-го и 4-го классов (тоже человек 10). А я одна их учу. Первачки списывают, 3-му классу объясню и дам задание выучить, потом иду в другой класс. Проверю у 2-го класса упражнение, расскажу 4-му классу тему по истории. Беда в том, что я всегда любила увлекать детей материалом, и вот 2-ой класс уже не пишет, а слушает, развесив уши, что я рассказываю про Петра Первого четвероклассникам.
Потом привезли костников, потом московских детей, с которыми приехали московские педагоги и врачи. Это отделение стало филиалом Московского туберкулёзного института, где работали известные профессора, вроде Краснобаева и Похитоновой.
Летом приехали усовершенствоваться врачи из Новосибирска, специализировавшиеся по костному туберкулёзу, и я возле них училась читать рентгенограммы и делать гипсовые «кроватки» костникам. Научилась терминам «коксит», «гонит», «спондилит» и перестала пугаться детей, привязанных к кроватям. Некоторые были с гипсовыми ошейниками.
Тридцать два человека были привезены с Западной Украины. Это были польские евреи, украинцы. По-русски говорили плохо. У большинства был туберкулез лимфатических желез. Это были сироты из детдомов, от шести до пятнадцати лет. А костные больные были все местные. Они лежали в гипсовых «кроватках» по форме тела, были привязаны лифчиками к кроватям, могли двигать только руками. Потом приехали человек пятьдесят из Москвы – лёгочные, многие «палочковые», то есть с открытой формой. У них была отдельная посуда и спальни, но учились все вместе, и вообще это разделение было чисто условное. Когда мой папа узнал, что у меня контакт с «палочковыми», он был в панике и потребовал, чтобы я немедленно меняла место работы, чтобы не заболеть туберкулёзом. Но я не заболела, хотя некоторые дети умирали буквально у меня на руках.
Год и три месяца я жила, как у Христа за пазухой. Рассказывала без конца всё, что знала, помнила и выдумывала. Играла во всякие игры. Принимала в пионеры. Проводила праздники. Не с кем было проконсультироваться, никаких методкабинетов, завуч была местная – пожилая учительница, очень неразвитая. Был только журнал «Затейник».
С детьми была целый день. Сначала я работала только с лёгочными, потом и с костными больными. Больше всего рассказывала – о Москве (дети-москвичи приехали гораздо позже), сказки, «Три толстяка», «Дон-Кихот», «Принц и нищий», и так до бесконечности. Готовила самодеятельность – по журналу «Затейник» и по памяти. Разговаривала со старшими мальчиками «о жизни».
Дети меня слушались, потому что я была молодая, весёлая и целый день с ними возилась. Проводила с ними игры, танцы, которые помнила по своей пионерской жизни в лагере. Мой авторитет был основан на любви, на моей – к ним, и на их – ко мне. Вероятно, они меня любили за то, что я была способна увлекаться играми, как они; обижаться на них, как и они на меня; приходить в азарт, как они; и придумывала всякие интересные штуки. Вечером, когда все лежали в кроватях, я старалась хоть на минуту присесть к каждому, пощекотать, погладить, пошептаться о какой-то общей тайне.
Особенно дружеские отношения у меня сложились с пятью мальчиками 14—15 лет. У них был туберкулёз лимфатических желёз – свищи на шее. Их лечили собачьей лимфой. Некоторые выздоровели, а двое умерли – об этом потом. Все эти мальчики были сиротами из детдомов Западной Украины, польские евреи. Я их учила русскому языку, эти занятия мы называли «лицей».
Один из мальчиков – Юсим (по-древнееврейски «сирота») – с тонким нервным лицом, нежный, черноглазый, писал стихи. К сожалению, писал на еврейском языке, я не понимала, но звучали они ритмично. Разница в возрасте у нас была небольшая, и все они немного за мной ухаживали. Мы катались с гор на санях, валились в сугробы, это нас как-то сближало. Младший из них, Мендель Шпрингер, хромой, но с длинными ресницами, по-мальчишески меня «обожал». Я с ним виделась ещё один раз через 15—16 лет. Он приехал в Москву, был уже женат там, в Сибири, и с тоской вспоминал наш «лицей». По-моему, он пил, и сильно. С Юсимом я переписывалась – он был уже в армии, я ему посылала книги. Тойво умер от туберкулёзного менингита в три дня под Новый 1943 год. Ему было пятнадцать лет.
Первое дело, когда я начала работать, была ёлка. Новый год 1942 встречали с детьми. Я пешком ходила в Новосибирск (одна, зимой, и не боялась) за игрушками. Каждому был подарок приготовлен. Я сама была Дедом Морозом. Потом я часто была в роли Деда Мороза, но это был первый раз, и я очень волновалась. Из своего фланелевого халата я сделала шубу, обшив его ватой. Из ваты сделала бороду и усы. Очки сняла, но меня узнали по валенкам с разрезами.
Ёлку я проводила в комнате размером с класс. Только украшали не ёлку (ёлок там не было), а пушистую сосенку, у неё было пять верхушек. Мы склеили много игрушек-фонариков, флажков, цепей. Но цепи, склеенные из цветной бумаги, мне велели снять как «символ рабства». Поделка игрушек очень сблизила меня с детьми. Их было тогда мало – человек 40 (костников привезли позже).
Около ёлки я показывала детям движения танцев, потом садилась за пианино и играла то, что помнила с детства: польку, «барыню», краковяк, вальс. С бородой было жарко, нос нельзя было вытереть из-за усов, но веселились вовсю. Вдруг в дверь, забитую наглухо – со двора на второй этаж зимой не ходили – громко постучали. Вытащили гвозди, и вошёл, к общему изумлению, ещё один Дед Мороз, в снегу, с мешком и палкой. Он оделил всех детей морковками, потом стал плясать и петь частушки, в которых высмеивались работники санатория, включая директора. Когда этот Дед Мороз вошёл, я просто окаменела, а потом стала обнимать его и воскликнула: «А вот и брат мой пришел!» Кто это был, я узнала нескоро. И никто тогда не узнал таинственного гостя. Это по своей инициативе сделала одна работница с подсобного хозяйства.
А война? Вот странно, ведь это был 1942 год, шла война, а я об этом не пишу. О войне мы думали всё время. Слушали сводки, переживали за всё, но война казалась очень далёкой, а все мелочи нашей жизни – близкими. Из-за того, что упрямая девочка Песя не желала есть капусту со сметаной, я огорчалась больше, чем из-за блокады Ленинграда: ведь это было так далеко, почти нереально.
Папа мой в самые тяжёлые дни был в Москве один. Письма он мне писал часто, очень редко – мама. Иногда папа посылал мне посылки – мои платья, свою каракулевую шапку, немного сладкого. Посылал мне каждую неделю бандероль с газетами, целую пачку – «Вечернюю Москву» и др. Я их читала с жадностью, прочитывала от корки до корки, давала и другим москвичам. Прочитанные газеты сдавала на кухню, а мне за это иногда давали булочки, которые пекли для детей: хоть я и здорово поправилась, но постоянно хотела есть, никогда не чувствовала себя сытой. Это чувство у меня не проходило очень долго. По-моему, я перестала ощущать постоянный голод примерно в 1948 году, но потом, работая в детдомах, опять всегда хотела есть.
До сих пор помню первую статью о Зое Космодемьянской под заглавием «Таня» с ужасными фотографиями Зои, снятой с виселицы, с верёвкой на шее. Помню пьесу Корнейчука «Фронт», и мы все поразились, ведь это первый раз осмеливались как-то критически изобразить генерала Красной Армии. Нам казалось, что небеса разверзнутся и гром поразит смельчака, рискнувшего что-то критиковать при Сталине, чьё имя вызывало у нас почтение и страх. Тогда я не понимала, что это – политика.
Каждый день мы слушали последние известия очень поздно вечером, так как время уходило вперёд московского на четыре часа. Приёмничек работал плохо, мы (москвичи) все прямо прижимались к нему ухом. Сводки были очень плохие, кроме того, что немцев отогнали от Москвы. И хотя все сводки заканчивались бодрыми маршами и перечислением трофеев, но голос Левитана был мрачный, мы чувствовали, что ТАМ очень тяжко.
Мы были далеко, снабжались больные дети хорошо, и мы не голодали, не стояли в очередях, не видели карточек (их сдавали на кухню), не мёрзли. Но почти у всех были родные в армии. Мой двоюродный брат Эмка, любимый мною в 15 лет, был убит в первый же день войны на молдавской границе. В газетах печатались страстные призывы «Убей немца», и я этих немцев ненавидела, стараясь внушить эту ненависть и детям.
Зарплату я обычно на руки не получала. Не помню даже, сколько я зарабатывала. Деньги были мне не нужны, всё равно на них ничего нельзя было купить. Я расписывалась в ведомости, а деньги просила отдать в Фонд обороны. Кто ими пользовался, не знаю. Когда папа мой из Москвы прислал мне свою каракулевую шапку, я её тоже отдала в этот фонд, хотя сейчас думаю, что вряд ли она до какого-нибудь «фонда» дошла.
Продуктовые карточки мы сдавали на кухню, оттуда получали еду. Однажды вдруг летом 1942 года нам выдали на руки часть талонов и сказали, что талоны на масло и сахар можно «отоварить» в Новосибирске. Я пошла в Новосибирск, пешком туда и обратно за один день, получила на «жиры» кусок сыра (больше полкило), а на «сахар» – пластовый мармелад – 400 гр. Все это я по кусочку, по кусочку съела на обратном пути. Насладилась.
Очень тосковала по сладкому, особенно по домашним пирожкам и тортам. На Новый год был пирог, сладкий, я прямо затряслась над своим куском. На мой день рождения дети подарили мне газетный сверток с зачерствевшими кусками сдобы, которую им давали к чаю. Они долго копили эти куски, и я их все съела пополам со слезами.
Была там одна девочка, польская еврейка, лет четырнадцати, черноглазая, со сросшимися чёрными бровями, матовой кожей и отвратительным характером: упрямая, вздорная, властная. Её звали Песя. Она меня обожала по-институтски, потому что я была с ней терпелива и держалась «на равных».
И вот один раз я при Песе похвалила ресницы самой младшей из девочек, умственно-отсталой шестилетней Хаси. Действительно, я ей на ресницы положила 4 спички, и эти длинные загнутые ресницы выдержали! Утром бедная Хася встаёт без ресниц: Песя ночью отстригла ей ресницы под корень. Потом ресницы выросли ещё длиннее, но волоски стали толстыми и уже не загибались.
Уже будучи в Москве, я переписывалась с Песей. Она кончила фармацевтическое училище в Новосибирске, работала на фабрике и была очень несчастна со своим характером. Я ничем не могла ей помочь.