Читать книгу Записки одной курёхи - Мария Ряховская - Страница 4

ЗАПИСКИ ОДНОЙ КУРЁХИ
О МЕСТЕ КЛАДА

Оглавление

Крёстная говорила «тут за каналом, как поднимешься». Вверх от топкого места, где в черную грязь набросаны ветки и жерди, поднимается тропка. Здесь непременно впереди тебя летит стрекоза и справа хвойный лес, слева луг. Но сосны все реже, крупнее, пошли ямы, а на опушке бугры в человеческий рост, заросшие иван-чаем.

Мы непременно опаздывали к автобусу. Впереди тропа через большое поле, в его дальнем углу автобусная остановка. Родители несли рюкзаки с картошкой-моркошкой, с банками, вспотели, на лицах забота, стрекоза улетела. Уж тут будь у ноги, не отойдешь к буграм.

Но когда ехали из Москвы – тогда на опушке непременно стоянка. Рюкзаки сброшены, мне велят снять сандалии и дальше идти босиком. Я боязливо обходила бугры. Рытвины, набросана земля. Рылись кабаны: к тропе подходит картофельное поле.

В каком из бугров французский генерал? В своем золотом мундире, положен поверх ящиков и бочек с богатствами. «Умре, да не истле», – говорила о нем Крёстная. Лежит усатый, со шпагой в руке, красивый, как артист Тихонов.

Должно быть, впервые Крёстная рассказала мне о французском генерале в то дождливое лето, когда мы оставались с бабушкой вдвоем в нашем сумрачном жердяйском доме, зябли, грели руки над тарелками с супом и ждали вечера. Тогда повторяли сериал о Штирлице. Бабушка под шалью прижимала меня большими полными руками, жалобно говорила о своей последней молодости, когда она «в крайний раз» заказала в Доме моделей на Кузнецком Мосту пальто. О своей проигранной женской судьбе, – и тут же в утешение себе, что у Штирлица плечи прямые, как у дедушки.

Штирлиц вскинутой рукой устало приветствовал встречного эсэсовца и уходил по коридору в своей черной безупречной форме. Приталенный мундир, галифе тюльпаном. Одинокий и всем чужой. Как и французский генерал, лежавший среди бугров и рытвин с водой.

Я воображала путь к нему по задам наших огородов, где вода стоит в траве и на ходу вжикают голенища резиновых сапожек. После поворот в проулок между Настиным зеленым домиком-теремком и севшей по окна в землю избушкой почтарки Нюры с белой заплатой жести на крыше и оцепенелыми козами под навесом. Дальше издыренная кротами тропа через луг, почтаркины угодья. Топкий берег с накиданными сучьями, потом по лавам над мутной сейчас Истрой, тропа в высокой таволге, набухшей от воды. И опять черная грязь с втоптанными ветками. Здесь засыпанный Екатерининский канал – царица приказала рыть, чтобы соединить Москву и Петербург, да так и не закончила. Из мешанины грязи и веток поднимается тропа. Она выводит к заросшим буграм и рытвинам. Французский генерал лежит в одном из них, – будто в освещенной комнате с потолком-сводом.

Всякий раз я всматривалась в тропу: нет ли кротовьих дырок? Если они залезут в его светлую сухую комнату, к нему потечет вода по их ходам.

В те же времена в книжке о Раевском я высмотрела Наполеона в парадной форме – и приодела своего генерала. Куда Штирлицу в его черных штанах-тюль панах!.. Французский генерал на моих рисунках носил алый мундир с золотой бахромой на плечах, с витыми шнурами и висюльками. Алмазы блистали в его орденах. Теперь в моих беспорядочных альбомчиках рядом с бесконечными принцессами появился усач в алом мундире и черных высоких сапогах с полукруглым вырезом выше колен. Фломастер с алой начинкой иссяк, мундиры пошли морковные и розовые. Скоро бабушка и мама увидели в тиражировании генерала что-то нездоровое, может быть склонность, которая обернется в будущем необузданной чувственностью, – а мне быть вечной рабой мужчин.

Клад просушивается, говорила Крёстная, и в конце концов выходит наружу в сиянье голубом. Только разве у нас просохнет? Лило и хлестало, и беспрестанно хлюпало в бочке под сливом, и сеяло, и сыпало, и бусило, – и опять с утра хлестало. Все лето в резиновых сапогах, в толстой вязаной кофточке. Сквозь стекла веранды чуть виден в дожде блеклый прибрежный лесочек. За ним темным пятном хвойный лес и где-то на его выступе бугры и рытвины с водой. Бабушка опять ругала кротов и тыкала в их норы лопатой, а еще приносила из дома свою «ночную вазу», как она ее называла, и выливала содержимое в кротовьи норы. «Она же зальет и генерала, и клад!» – разволновалась я и отошла за малинник – а потом как бросилась бежать!..

У домишка почтарки тети Нюры – окошки у земли – я остановилась. Хозяйка как раз стояла у калитки, провожала свою сестру Капу. Нюра подозвала меня и удерживала за плечо теплой рукой, сестры договаривали. Они расстались девушками в карельской деревеньке за Калинином, с год как беда заставила Нюру найти сестру и поселиться здесь, в Жердяях.

Мы помахали Капе и вошли в полутемный Нюрин дом. Здесь душновато, сладковатый запах, Нюрина дочка Таня лежит с парализованными ногами, заливает одеколоном пролежни. Я помогала Нюре помыть Тане голову, поливала и подавала. Нюра дала почитать мне «божественную книгу» – толстую и без картинок. На прощание Нюра и Таня, сидевшая с накрученным на голову полотенцем, пропели мне церковный гимн.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить…

Таня пела тихонько, мытье ее обессилило.

– Крёстная другое говорит: молись святому Николе, – сказала я.

– Святому? – переспросила Нюра. – А у нас святых вроде и нету. У нас молельный дом и Троица: Бог Отец, Бог Сын и Дева Мария. Это, что ли, Троица? Или нету у нас Троицы, а? – Нюра повернулась к Тане, но та уже дремала и не слышала нас.

Когда я уходила, она пробудилась и едва слышным голосом попросила меня нарвать ей ромашек на лугу.

– Пойди к реке, – сказала она, – там самые крупные. По вечерам их река туманом поит, а утром солнце отогревает.

На мой вопрос о кладе, – дескать, рядом с ним живете, бугры те в окно видать, – Нюра горестно ответила:

– На что мне клад?! Клад – все то, чего у нас нет. Если б Таню вылечить…


Цветов я надергала каких попало возле самого Нюриного дома, – некогда мне, мне к месту клада надо!..

– Пой гимны – тогда бояться не будешь, хороший мой, – напутствовала меня Нюра.

Карелкам Капе и Нюре русский язык был чужой, так что мужского и женского родов в речи они не ведали.

Вечерело. В сумерках светилась одна железная заплата на Нюриной рубероидной крыше. Я шла в мокрой тяжелой таволге, вдыхала ее вечерний аромат. За мостом тропа поднималась к лесу, за которым было Пятницкое шоссе и автобус, который вез нас в город. Я помедлила перед чернеющим лесом и затопала по накиданным в грязи веткам. Отгоняла страх, пока из леса на меня не полезло большое и темное.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить… – пела я, стуча от страха зубами.

На опушке страшилище распалось, одна часть оказалась коровой, другая жердяйским пастухом Серым, – он был двухголов и многорук. Теленка несет – наконец догадалась я.

– Ко мне, рядом, – выговорил Серый, – забодает, дура!

Я пошла по тропе, висевший на руках Серого теленок тыкал меня в спину острым копытцем. Серый безостановочно ругал корову: в телках была дурочка, в коровах стала дурищей!..

Три дня назад корова отстала от стада, в лесу отелилась, и вот только Серый нашел ее. Я оглянулась: не набегает ли корова в ярости?.. Голова теленка моталась. В оголенной костистой груди Серого хрустело, как в дедовом ламповом приемнике.

– День не курил – загнусь! Сваливаю, черт меня забодай! – божился Серый. – На завод уйду! Пусть сами пасут! С двенадцати лет в пастухах.

На лавах – нашем жердяйском мосту – я осмелела, поглядела на корову. Она встала в таволге и мычала, так что в боках получались ямы. Серый перенес теленка по лавам, уложил на траву и прикрыл своей рубахой. После чего стал двигать руками возле пояса, и я увидела, как в траве у его ног забегало. Он снял с себя хлыст – вот что оказалось. Едва он пробежал лавы, корова рысью двинулась вдоль таволги.

– Куда? Убью! – заорал Серый. Повернулся к моему берегу и поклялся: – Чтоб я сдох! Уйду на завод! Отбегал!

Не мне одной клялся Серый. Над теленком стояли моя бабушка и Капа.

Вечером разбирали мое поведение. Само собой, винили Крёстную.

– С годами верхние слои памяти разрушаются, – говорила мама. – Человек помнит лишь детское. Клад, чертовщина… Французов здесь не бывало, они отступали по Калужской дороге.

Бабушку в Крёстной раздражала властность собственницы – мы в Жердяях были новоселы, дом купили за пять лет до моего рождения.

– Клад разве ее? Земля государственная. Как ее дочь вышла замуж, Крёстная взяла из клада десять золотых монет – и пожалуйста, взнос за кооперативную квартиру. И сейчас Крёстная точно потаскивает из клада. У дочери двое детей, мужа нет, – а ходят в кроссовках по сто пятьдесят.

Бабушкины речи вредны для меня: ведь кладов не бывает!.. – и вновь мама говорит о чепухе вроде заклинаний и разрыв-траве. Взглядом требует помощи от папы.

Он не отказывает маме и одновременно не упускает случай оснастить мою память историческими сведениями:

– О, споры о принадлежности кладов – со времен Средневековья. В конце концов было решено: если сокровище обнаружено с помощью доброго духа, то нашедший оставляет клад у себя. Если же находке способствовал нечистый… леший или колдун какой… и произошло такое в обмен на услуги нечистой силы, – то счастливчика в суд, а клад в пользу государства.

Был ли дедушка в согласии с бабушкой? Или же и на пенсии он, бывший начальник СМУ, думал о пользе разумного распределения богатства?

– Двадцать пять процентов нашедшему – и то за глаза, – сказал дедушка. – Нарядчик, бывало, припишет, и завтра надо срезать расценки. Товарищи, надо платить за работу. А мы платили за ля-ля. Вот и проели державу.

Бабушка припомнила, как во времена НЭПа свинья вырыла горшок с монетами. Вынюхала денежки!..

Ах, свинья времен бабушкиного детства!.. Эта свинья в бесконечных разговорах, какие мы вели в дождливые дни июля, к августу выросла в образ кабана с крепкими клыками и нюхом на золото. Причем этот громадный и клыкастый кабан оказался предводителем, главой стада, и столь грозным, что если он велит своему стаду стоять, то пугай криком, угрожай огнем, да какое угрожай: тычь в рыло факелами! – не двинется.


Превращение чуткой к денежкам свинюшки в жадного до золота и грозного кабана предшествовало нашему бегству в Москву, там – ежедневное ожидание подвижки антициклона и хождение с мамой в универсам. В середине августа дожди ушли, стало тепло, и мы двинулись в Жердяи. Едва ли не последний автобус высадил нас в углу поля, где начиналась жердяйская тропа. Вовсе стемнело, когда мы стали подходить к углу леса. Отец остановился, сбросил рюкзак и произнес:

– Ха, явились, не запылились!..

Помню, что мы с мамой продолжали идти со своими ношами. Позади четыре часа дороги, какие еще разговоры.

Отец обогнал нас и стал на тропе, как бы загораживая:

– Кабаны…

В этом месте поле выгибалось. На подъеме ближе к лесу кабаны и стояли.

– Семь… – прошептала мама. – Огромные.

Случалось, кабаны приходили на гороховое поле за домом Крёстной, мы их с крыльца видели.

Мама пересчитывала зверей, то семь бывало, то восемь. Отец уходил по тропе и пугал кабанов криками, топал и зажигал спички. Возвращался и вроде как спрашивал:

– Но ведь если пасутся, должны ходить.

Восьмой кабан разрывал бугор с кладом, а семеро не давали нам пройти, чтобы мы не помешали их старшему. Такое я сказала родителям.

– Если бы яма с картошкой… – Отец едва меня слушал. У него осталось две спички. – Что кабану металл?

– А генерал? – Я заплакала.

Тогда отец набрал соломы, связал пук и поджег.

С факелом над головой побежал по тропе. Мы видели, как он с клоком огня в руках добежал до ближнего кабана. Постоял там и медленно вернулся к нам. Кабаны оказались тюками сена.

После я рассмотрела. Полукруглый тюк, высотой с меня, стянут железной проволокой. Только тут мы увидели, что поле голое. Новая модель комбайна выстреливала такие тючки.

Отец шел последним, посмеивался над собой, оправдывался:

– У нас на Урале стог сена так и называется – кабан! Это еще что!.. Плыли по Рыбинке на яхте, – ночью было, да шторм еще, – приняли полузатопленную церковь с ее порталом за плавучий док. Пускали красные ракеты – сигналы о помощи.

Записки одной курёхи

Подняться наверх