Читать книгу Тощие ветви ивы - Мария Владимировна Лебедева - Страница 2

Часть I. Когда мир был цел

Оглавление

Глава 1. Кровь и хлеб

Я родилась в сердцебиении Лодзи, где фабричный гудок на рассвете заглушал крик петуха, а угольная пыль оседала на корке свежего хлеба. Наш дом стоял на последней черте: за спиной каменные мостовые, впереди луга, пахнущие влажной землёй и полынью. Здесь, на краю, мир был шире. По утрам песня жаворонков была такой звонкой, что небо казалось хрустальным.

Отец возвращался из мастерской, и в дом входило его пахнущее древесиной присутствие. Он говорил со мной руками: шершавый палец, пахнущий смолой, касался щеки. Этот жест был моим первым и главным уроком любви.

Он учил меня делом: молча возвращал лишнюю сдачу, чинил забор под дождём, пока не ставил последнюю планку. Его сдавленное ругательство, если находил в курятнике клочья перьев, было единственным звуком гнева.

Мать, Хелена, была его противоположностью, она была тёплой и податливой, как тесто в её же пальцах, которые всегда пахли ромашкой и хлебом. Всё было делом этих рук: месила, шила, лечила. Стоило кому-то заболеть, как она, не говоря ни слова, наполняла корзинку и уходила. Это было так же естественно и необходимо, как затопить печь с утра.

Я следовала за ней, как тень, впитывая ритм милосердия. Видела, как она ставила кастрюлю на плиту в чужой кухне, меняла воду, вытирала лоб.

– Стася, – говорила она, кладя руку мне на плечо, – добро – это не слова. Это руки. Не бойся пачкать их. – Чужая беда, она на вес. Руками её поднять легче, чем словами.

С тех пор я думала: милосердие – это тёплые руки, кто-то встал, пошёл и сделал.

Я несла пустую корзинку, и она мерно покачивалась на сгибе руки. Годы спустя, в лагерной очереди, та же мышца у запястья напряжётся до дрожи под тяжестью жестяной миски с баландой, отмерянной на день.

Эти руки, наученные отцом держать топорище, а матерью месить тесто, были частью чего-то большего. Наш квартал был живым организмом, сплетённым из сотен соседских нитей.

Франтишка, одна из тех, кто его скреплял. В её окне всегда стояла кружка с ромашками, пахло старой добротой, воском и сушёными яблоками. Её сокровищем была жестяная коробка, полная пуговиц.

Она подолгу могла их перебирать, под пальцами стекляшки и перламутр оживали, становились каждый со своей историей. Молча, она нашла железную пуговицу, вложила мне в ладонь. Её пальцы были тёплыми и чуть шершавыми.

– Стася, мир держится на мелочах, – только и говорила она. – На. Пригодится.

Я сжимала в кулаке этот кружок. И почему-то именно с ним в кармане я чувствовала себя спокойнее. Только много лет спустя, в кромешной тьме, где от человека оставался лишь номер, я нащупаю подобную на дне кармана. И эта пуговка вдруг станет единственной твёрдой точкой, той, за которую можно зацепиться, чтобы не разлететься в прах.

Даже рынок на Старом Месте был частью этого организма. Однажды там, на стене, я увидела листок с кривыми буквами: —ЧУЖАКИ… ОПАСНОСТЬ…. Кто-то замазал текст смолой, кто-то написал – Позор!.

– Ничего, солнышко. Так, грязь. – Она отвела меня к лотку с пряниками, но даже вечно болтливый продавец на этот раз услужливо молчал, заворачивая наш пряник.– Мама, что там?

Утро начиналось задолго до рассвета. Мамины шаги по скрипучим половицам были самым родным звуком. Я лежала и прислушивалась: глухой стук сундука, шелест муки, постукивание ложки, тихое напевание. Это был ритм моего детства. Звук, из которого соткан мир.

Пахло дрожжами и закипающим молоком.

– Нет! Сегодня моя очередь! – возражал Войтек.– Я первый пойду за водой! – упрямо тянул Франек.

Мама, помешивая кашу, улыбалась в заиндевевшее окно:

– Идите оба, вместе веселее и лёд с колодца сбейте.

Отец выходил последним, с потухшей трубкой. Его фигура в утреннем паре казалась частью ритуала. Иногда он бросал нам с Зоськой короткий кивок и это было благословение.

Зоська, ещё в полусне, зарывалась лицом в моё плечо:

– Заплети мне косу, Стася. Красивую, как у мамы.

Я вплетала в её волосы шёлк голубой ленточки, маминой, праздничной, пахнущей лавандой. Пока я завязывала бант, братья уже кричали из сеней.

И вот однажды, когда я осталась допивать чай, а Зоська убежала, из сеней донёсся приглушённый голос отца:

– Тш-ш-ш, – резко оборвала мама. – Дети.– Опять на фабрике… урежут расценки. Говорят, берлинские банки…

Она произнесла это с такой резкостью, а потом быстро, слишком быстро, принялась вытирать уже сухой стол. Я впервые увидела, как её пальцы дрожат.

Я не понимала слов, но этот резкий «тш-ш-ш» уколол меня, как заноза. Он отделил наш уютный мир на кухне от другого, большого мира, полного непонятных и недобрых слов. От него пахло чужим табаком и чем-то горьким, о чём не говорили вслух.

На кухне становилось тесно, шумно и тепло. Братья, вернувшись, наперебой рассказывали, кто быстрее донёс воду. А я прижимала к груди тёплую чашку и молила Бога или судьбу, чтобы это утро не кончалось никогда.

Много лет спустя, в другом месте, я буду сжимать в окоченевших пальцах кружку с тёплым суррогатом. И шептать ту же детскую молитву: чтобы этот миг стал таким же бесконечным, как то утро, из которого был соткан мой мир.

Спустя годы, в неестественной тишине моего дома, за спиной прозвучал голос.

– Мама… расскажи.

Я обернулась, в дверях стоял Броник. Высокий, с упрямым прищуром отца, в его руках была тетрадь.

– Ты ведь всё помнишь, правда? Запиши, мама, чтобы мы знали.

Я села за стол, чистый лист слепил своей пустотой, над ним уже вставало утро. Я вздохнула, обмакнула перо и тень легла на мои ладони.

Начался долгий путь домой.

Глава 2. Завет

Наш двор был республикой с своими законами. Здесь всё было общим до первой ссоры. Мы жили в стеклянном аквариуме всеобщего внимания.

Однажды зимой мы задумали устроить настоящий ледяной спуск.

– Ничего, – отрезал Войтек, уже чертя на снегу кривой палкой трассу будущего триумфа.– Все на горку! – крикнул Франек, и его голос уверенно прорезал  зимний воздух. Мы, не сговариваясь, выбрали идеальное место: откос у калитки тетки Ядвиги. Её территория с этого дня общественная. Зоська беспокойно теребила край шубы, переводя взгляд с нашего горящего энтузиазмом лица на крепко запертые ворота соседки. – А если она заругает?

– Республика выше частной собственности. Ты что, конституцию не читала?

Мы, не раздумывая, превратили её территорию в общественную площадку. К утру горка была готова.

Её крушение было стремительным. Ядвига вышла за водой, ступила на каток, взметнула руками и поехала вниз. Кричала она не столько от боли, сколько от попранного достоинства.

Мама, как верховный судья, вынесла приговор. А наутро мы с Франеком, как два каторжника, пошли к её дому с вёдрами.

Мы носили воду и дрова, таскали уголь, и чёрная пыль въедалась в кожу. Когда Ядвига, проходя мимо, кивнула и буркнула: – Смотрите только, чтобы в следующий раз я на ваш каток не попала – это был мирный договор.

Но кроме законов чести, в нашем дворе таилась и другая правда. Она ждала своего часа, чтобы явить себя во всей жестокости.

Как-то раз отец принёс мешок стружек, золотистых завитков, пахнущих свежим деревом. Мы прыгали вокруг, но богатства хватило ненадолго. Тогда нас осенила идея: совершить набег на фабричный двор.

Забрались через дыру в заборе. Сердце колотилось, но там был рай, целые горы стружек. Мы наполнили карманы и старый мешок, чувствуя себя повелителями золотых гор.

Вдруг, окрик сторожа. Франек рванул к дыре, я за ним, роняя добычу, а Войтек… не побежал.

Я обернулась у забора. Сторож подходил к нему, а брат спокойно поднял мешок:

– Это для дома, – сказал он так буднично, будто отдавал честь невидимому знамени.

Сторож опешил, посмотрел на щуплого мальчишку и махнул рукой:

– Катись отсюда.

Вечером отец узнал о вылазке. Выслушал наш сбивчивый рассказ, высыпал стружки в угол мастерской. Посмотрел на нас и кивнул:

– Держитесь вместе, и никто вас не тронет.

Больше он ничего не сказал. Но эти слова прозвучали как военный устав.

Собрались мы как-то у старой липы, в тени которой решались все дворовые споры. Войтек пришёл, и в его позе, во взгляде было точное, обезьянье повторение манер кого-то из старших парней со двора, тех, что всегда ходили с вызывающей неспешностью, зная, что им всё позволено.

Однажды поссорились из-за тряпичной куклы: Зоська сказала, что она её, соседская Марыся уверяла, что это подарок ей.

Слёзы текли у обеих, пока я не предложила совет старших. Войтек послушал обе стороны с видом судьи, для которого все подсудимые уже виноваты. Потом сказал холодно, отчеканивая каждое слово:

– Делите пополам: голова Зоське, платье Марысе.

Он сделал это не в порыве гнева, а с обрядовой, леденящей театральностью. Уперся коленом в её тряпичную спину, взялся за голову двумя руками. Два резких движения и раздался короткий, сухой хруст каркаса, похожий на щелчок ломаемой ветки.

– Суд окончен, – бросил он.

Мы не могли пошевелиться от ужаса. Зоська держала тряпичную голову, а Марыся тельце в платьице. Никто не закричал, не бросился на моего брата.

Первой, не поднимая глаз, развернулась и ушла Марыся, прижимая к груди обезглавленное тельце. За ней, всхлипывая, поплелась Зоська. Остальные, не глядя друг на друга, молча разошлись по дворам, оставив Войтека одного.

Шли годы. Мир становился больше и страшнее. Простое правило «держитесь вместе» обрастало новыми смыслами: стена против соседской злобы; круг сцепленных рук на свадьбе; один дом против надвигающейся беды.

А в лагере завет отца перевернулся. Чтобы не сожрать друг друга, мы должны были держаться вместе. Там, где люди ломались и доносили за лишнюю миску баланды, этот завет перестал быть советом. Он стал выбором. Из закона улицы, законом джунглей, из стены последним щитом от самих себя. Верность друг другу была единственным, что отделяло тебя от животного, пожирающего себе подобных.

А тот, кто бежит первым, теряет тех, кто мог бы прикрыть ему спину. Как я тогда, в детстве, бросила Войтека со стружками.

Я закрыла тетрадь. За окном ветер раскачивал ветви ивы, сцепившиеся так крепко, будто боялись отпустить друг друга. И я вдруг вспомнила тот двор, стружки и спину Войтека, оставшегося один на один со сторожем.

Глава 3. Мера и Воля

На углу нашей улицы стояла крошечная мастерская. Мы звали его «Дядька в фартуке». Кожаный фартук сросся с ним.

Войдя внутрь, попадал в особый мир. Пахло так, будто в одном помещении умерли старый солдат, танцор и лошадь. Кожа, дёготь и пот. А еще пахло добротой. На полках, как на кладбище, стояли стопки обуви. Башмаки, помнящие вальсы, сапоги, прошедшие километры дорог.

– Вот видишь, Стася, – говорил пан Михаль. – Люди носят на подошвах всю свою жизнь. Вся их дорога впитывается в кожу: пыль хороших путей, грязь плохих, соль слёз и песня танца. Моя работа, дать опоре второй шанс.

Он учил видеть душу в вещах. А потом я научилась видеть её в людях, даже в самых потрёпанных жизнью.

Однажды я спросила:

– Всё остальное – вопрос заплатки и нитки. И людей, детка, тоже латают. Только заплатку нужно подобрать в тон душе, а нитку смочить в собственном поту, чтобы не лопнула. Иди уже, мне тут один генеральский сапог признания в любви требует.– А вы их когда-нибудь выбрасываете? – спросила я. Пан Михаль хмыкнул, достал из-под верстака нечто, напоминающее крокодила. – Видишь это? От него душа ушла, протёрлась насквозь. Вот тут, – он ткнул пальцем в дыру на подошве, такое не чинится, а всё остальное… Он взял изящный, но разорванный женский лофер.

Я уходила от него, твердо веря, что всё в этом мире можно починить. Ещё не зная, что некоторые вещи ломаются безвозвратно, одним неверным движением.

Случилось это зимой. Мама вручила мне деньги, ровно на килограмм сахара и на керосин. Ни копейки больше.

В лавке меня остановило сияние, леденцы, глянцевые и наглые. Тётка Лена уловила взгляд:

– Можно сахара поменьше взять… Мама ж не заметит.

В этот миг пол подо мной ушёл в сторону. С одной стороны, холодная правда, с другой, хитрый обман. Я кивнула, не глядя ей в глаза.

Собственными руками сдвинула гирю на весах. Полкило вместо килограмма. Звон сдачи прозвучал как приговор.

Дома я солгала впервые, слово «всё» вышло беззвучным.

Мама молча развязала кулёк, зачерпнула ложку и, глядя на меня, высыпала сахар обратно.

– Теперь здесь ровно полкило, столько, сколько ты купила.

И правда, как и сахар, имеет свойство внезапно заканчиваться.

Наутро я положила петушка на кухонный стол, от него остался жалкий, липкий осколок. Мама взяла пустой гранёный стакан, положила в него огрызок и поставила на полку.

– Это не наказание, – сказала она. – Это мера, чтобы ты знала, сколько радости в полправды, и сколько от неё остаётся.

Тот огрызок в стакане стал моим первым уроком справедливости. Последним станет эсэсовец, бросающий в грязь хлеб. Он смотрел на нас, изможденных, выдергивавших друг у друга жизнь из-под ног, и улыбался. Он тоже преподавал урок, только в его классе за неправильный ответ платили не привкусом во рту, а пулей в затылок.

А вскоре я узнала, что мир куда больше, чем наша улица с её мастерской и лавкой.

Однажды на окраину города пришёл цыганский табор. Сперва послышался перезвон бубенцов, словно невидимая рука рассыпала по пыли горсть серебряных монет.

Я сжала яблоко. Дар или испытание? Я тогда не знала, что скоро научусь бояться любой протянутой руки, которая может дать хлеб или схватить за горло.– Цыгане! – прошипел Янек. – Коней крадут и детей. – Ага, – фыркнул Войтек, не отрывая глаз от высокой женщины в зелёной юбке. – И волосы у них из медяков сплетены, говорят, если вырвать, монетка в руке останется. Женщина обернулась. Увидела меня и не говоря ни слова, протянула яблоко. Рука сама потянулась. Яблоко было чужеродным, пахло дымом костров и пылью больших дорог. – Бери, малая. Мир большой и люди в нём разные, – сказала она, и её улыбка была широкой и бесстыдной, как сам этот табор.

Но самый страшный урок о границах был не в сладком обмане и не в щедрости чужака. Его преподал почтовый ящик, маленькая железная пасть, проглатывающая чужие судьбы.

Как-то раз он выдал плотный конверт, перевязанный бечёвкой. Адрес, пани Саломее, тихой швее, которая носила потухшие платья и улыбалась краем губ.

И тут я увидела пани Саломею, как она прижимает это письмо к груди, закрыв глаза. Как греется этим теплом из другого мира. Мой отец чинил заборы, а мама варила больным суп.– Откроем, – сказал Янек. – Что? – не поняла я. – Откроем, – его голос стал сиплым, вкрадчивым. – Вдруг там донос. Надо проверить, мы же за порядок. Слово «донос» сладкое, как яд повисло в воздухе. Пальцы сами потянулись к шершавой бечёвке. – Сейчас или никогда! Его дыхание обожгло ухо.

Она открыла дверь, взяла конверт и прижала к губам. Потом подняла на меня глаза и кивнула так, как кивают равному. И этот немой кивок значил: я доверяю тебе свою боль, а ты, уважаешь меня.Я отшатнулась от Янека, как от раскалённого железа. – Пани Саломея! – мой голос сорвался на визг. – Вам письмо!

Янек фыркнул: –Дура! и ушёл. Я же осталась на площадке, слушая, как в груди выравнивается дыхание.

Дыхание выровняется и позже, когда я, стоя на аппеле, буду видеть, как охранник подходит к женщине впереди, не задавая вопросов, крючковатым пальцем поддевает и срывает с её робы нашивку, красный треугольник поверх жёлтого. Еврейка, политическая, он не вскрывает конверт, он срывает ярлык, меняет шифр с «еврейка-полька» на «еврейка-нетрудоспособная». И коротким движением головы указывает ей направление. Туда, где уже не важно, что было в том конверте, который я когда-то не стала вскрывать.

Я смотрела на уходящую спину Янека. Его «вдруг там донос» потом превратится в «имеются данные». Он тренировался, сперва на конвертах, а потом на жизнях.

И та сцена в подъезде навсегда осталась первой метастазой. Крошечной клеткой будущей болезни, что разъела наш город.

Глава 4. День, когда город затаил дыхание

В Лодзи редко стихали все звуки, шум был лёгкими города, даже ночью её отголоски жили в стуке станков, лае собак и скрипе телег.

Но в тот день город замер.

Я выглянула во двор. Люди шли медленно, почти не разговаривая. Из-за угла, цокая сапогами, вышла двое патрульных, их скользящие взгляды медленно ощупывали фасады, заборы и лица.

Дети жались к матерям, считывая тревогу в напряжении и учащённом дыхании.

У калитки стоял отец, он просто смотрел в сторону фабрики. В её окнах не горело ни одного огня. Без привычного шума Лодзь казалась обнажённой.

Вечером я сидела с отцом на крыльце.

– Запомни, Стася. Город молчит, когда людям есть что сказать.

В этот миг двое рабочих, проходя мимо нашего забора, на секунду задержали взгляд на отце. Один из них чуть кивнул, отец в ответ медленно провёл ладонью по ступеньке, будто проверяя ее прочность. Я заметила, как дрогнула щека. Рабочие пошли дальше, а мы еще долго молча смотрели на убегающие вдаль спины.

Когда вернулись в дом, неся с собой этот тяжёлый, немой груз. Мама стояла у печи, она поправила заслонку, и в натянутой тишине кухни зазвучал её тихий голос. Она напевала старую песенку про журавля.

И случилось странное: этот простой звук очертил границы страха. Пока мама пела, казалось, хаос и чужая воля не смели переступить порог нашей кухни.

Её голос был изгородью, на один вечер.

Позже, много лет спустя, я вспомню её голос, в другом месте, там стены глушили любой звук. Колючая проволока, молчаливые приказы длилось ровно столько, сколько нужно было охраннику, чтобы перевести взгляд с одного номера на другой. В нём готовый ответ, который ты считывал по спине впереди стоящего: вправо, жизнь, влево, смерть. Мамин голос отсюда уже не долетал.

Глава 5. Заговорённый клубок

Наша дружба началась с падения в прямом смысле.

Шесть лет, пан Вальтер, его сад и яблоко на самой верхней ветке. А под веткой, рыжая девочка с таким упрямым взглядом, будто это яблоко было единственным во всём мироздании. Я подбежала, подставила спину, ветка громко хрустнула и мы полетели вниз, в колючую крапиву, уронили яблоко, но схватили друг друга за руки. В этом обжигающем падении, общем хохоте и родилась наша дружба.

Ханка жила через три забора, в домике с зелёными, чуть покосившимися ставнями. Её мама творила чудеса, когда она вынимала яблочный пирог, весь квартал замирал. Запах плыл по улице и звал к столу.

Мы были неразлучны. Всё наше детство пахло пылью старого сарая и ромашками. И было одно место, дупло старой липы, где мы хранили наши тайны, веря, что они будут жить вечно. Именно там мы однажды и нашли её, маленькую катушку кружевной нити. Она лежала в траве, будто оброненная самой судьбой.

Голубая и почти невесомая.

– Смотри, – Ханка размотала несколько витков, и шелковая дорожка легла мне на ладонь. – Она такая длинная, хватит, чтобы протянуть от моего крыльца до твоего. Мама говорит, в такую нить вплетают желания.

– Главное, не порвать, а то не сбудется.

Она помолчала, глядя на блестящий шёлк, и добавила тише, но твёрдо:

– Особенно у того, кто порвёт.

В её глазах на секунду мелькнуло что-то чужое, колючее.

Мы бережно смотали нашу находку. Я спрятала катушку в шкатулку, перед тем как закрыть крышку, на мгновение приложила шёлк к щеке. Он был прохладным и гладким, казалось, сама невинность мира уместилась в этом крошечном мотке. Я верила, что эта нить будет соединять нас вечно.

Ханка всегда была рядом. Ни болезнь, ни смерть бабушки, ни дворовые задиры, ничто не мешало ей приходить с полевыми цветами и сказками. А когда слов не находилось, просто держала за руку. Иногда она просто приносила мне половинку яблока, с той стороны, где уже откусила, чтобы я знала, сладкое.

Те годы были похожи на бесконечную ярмарку: сено, звон молота по наковальне, тёплая вода пруда, пироги у колодца. Мы мечтали: она, о вишнёвом саде и детском смехе. Я, о белом халате и стетоскопе.

– Буду ходить к тебе в гости с пирогами, – говорила она, заплетая свою огненную косу. – Даже если станешь важным доктором и забудешь моё имя.

– Не забуду, – смеялась я.

Много лет спустя я открыла старую шкатулку. Среди пожелтевших писем и засушенных цветов лежала катушка. Я взяла её в руки, и вдруг за спиной раздался голос:

– Мам, а правда, ты дружила с рыжей Ханкой?

Я обернулась. Мой сын Генрик смотрел с любопытством.

– Правда, – улыбнулась я, усаживая его рядом. – Это долгая история. Она начинается с яблока, падения в крапиву и одной волшебной нити.

И в тот миг холодный шёлк в моей ладони снова стал мостом. А на его концах стояли две девочки: одна, с украденным яблоком, не ведая о будущих падениях. Другая, с целой жизнью впереди, ещё не зная, что волшебные нити иногда рвутся в один миг. Утром на поверке цифру одного номера отделяли от цифры другого и вели в разные стороны.

Глава 6. Испытание словом

Мама повела в больницу. Внутри пахло лекарствами и страхом. Я увидела плакат: белые лёгкие и рядом, чёрные, будто их кто-то подпалил изнутри.

– У тех, кто всю жизнь курит или дышит фабричной пылью, – ответила мама.– Это у кого такие? – спросила я.

Доктор был не злым и как будто стерильным, как отполированный инструмент. Я была для него склянкой, которую нужно встряхнуть и поставить на полку.

Когда он приложил к спине стетоскоп, стальной обруч холода сомкнулся с кожей. Я вжалась в стул, чувствуя, как он мысленно раздевает меня до органов и костей.

– Всё пройдёт, – сказал он ровным голосом, глядя в рецепт.

От этой пустоты стало еще холоднее и я дала себе слово: если мои руки когда-нибудь будут прикасаться к кому-то в беде, они будут видеть, слышать и возвращать человеку его имя.

Но был и другой урок. Его мне преподала кукла в витрине. Красивая, идеальная, с фарфоровым ликом, на котором не было ни одной трещины жизни. Я подолгу стояла перед ней, и между нами возникал немой договор: я восхищаюсь, а она позволяет на себя смотреть.

Однажды я пришла, и её не было. На полке зияла пустота и я чувствовала предательство. Через несколько дней она вернулась в ярко-красном платье, алом, как свежая рана. Её переодели, кто-то, невидимый и всемогущий, решил, что голубое ей не к лицу. Её волю стёрли, как пыль с витрины, и навязали свою.

Мама, когда я пожаловалась, только усмехнулась: – У нас дома и так одна кукла есть. Живая.

Я больше не подошла к витрине вплотную, смотрела на куклу с тротуара и впервые в жизни почувствовала во рту горький привкус злости.

Но самым страшным был урок о слове. Его преподали два учителя.

Пан Пшибыльский, учитель истории, однажды остановил меня у доски. Он посмотрел так, будто видел насквозь.

– Станислава, ты хорошо пишешь, – сказал он без улыбки. – Запомни: маленькая правда, зафиксированная на бумаге, становится фактом, а факт уже не стереть. Не теряй этого дара, он обязывает.

А хромой пан Козловский, польского языка. Он принёс однажды на урок потрёпанный томик.

– Эту книгу читала мне мать. – За каждое напечатанное слово в ней могли ночью забрать в тюрьму, но она считала, что некоторые слова важнее безопасности.

Он обвёл нас взглядом.

– Слово – это поступок. Выбирая то или иное слово, ты выбираешь сторону. Молчание, это тоже выбор и за любой выбор рано или поздно спросят.

Последние слова повисли в воздухе и в этой наступившей тишине я услышала мерные, неторопливые шаги в коридоре. Они замерли прямо за дверью нашего класса. В матовом стекле оконца отобразилась смутная тень, высокая и неподвижная. Она просто ждала.

Учитель не дрогнул, не поднял глаз, но его рука, лежавшая на раскрытой книге, медленно сжалась в кулак. Мы все смотрели на этот кулак, затаив дыхание.

Тень в стекле постояла ещё мгновение, и поплыла дальше. Только тогда учитель разжал пальцы и тихо, одними губами, прошептал: – Вот так. За любой выбор.

Я выскочила из класса и, не помня себя, свернула за угол, в безлюдный коридор, прислонилась лбом к холодному стеклу. В горле стоял ком. Я сглотнула, пытаясь протолкнуть его, но он не двигался, застревая немым укором.

Рука сама потянулась к горлу, пальцы нащупали цепочку крестика. Я сжала его в ладони, почувствовала, как металл холодит кожу.

В тот вечер я вернулась домой, будто неся на плечах тяжёлый груз. Молча села за стол, сгорбившись, пытаясь собрать в кучу расползающиеся мысли.

Мама что-то готовила у печи. Она посмотрела на меня, на неестественный изгиб спины. Вытерла руки, подошла сзади, положила свои тёплые ладони мне на плечи и начала разминать застывшие мышцы. Она знала по напряжению в моём теле, что случилось что-то важное и трудное. Этот массаж длился ровно столько, чтобы камень внутри начал таять, а спина сама собой выпрямилась.

Она умела лечить состояние.

Годы спустя, в лагере, когда от усталости и страха хотелось согнуться пополам, я вспоминала тяжесть её рук на плечах и выпрямлялась.

Глава 7. Праздник печений

В нашем доме зима вступала в права по особенному гулу на кухне, по волне пряного тепла, что разливалась по всем комнатам. Это означало: бабушка начинала Праздник печений.

Пекли не обычные пряники, а тёмные от мёда и специй шедевры и у каждого, своя история.

Он не был приурочен к Рождеству, был наш семейный день.

Бабушка, обычно тихая, в этот день преображалась. Становилась главным волшебником, а я, её единственной ученицей. Сперва, торжественный поход в кладовку, там пахло сушёными грибами, яблоками и старой древесиной. Бабушка снимала с полки дубовый сундучок.

– Ну, Стасечка, пора, – говорила она. И в её глазах зажигался огонёк, что был в них десятилетия назад.

В сундучке хранились деревянные формы, завёрнутые в льняную ткань. Каждая, произведение искусства, вырезанное когда-то моим прадедом.

– Это, «Роза», – бабушка бережно проводила пальцем по резным лепесткам. – Её пекла моя мама для отца, когда он уходил на войну. —Внучка, – говорила она мне, – это, запечённая молитва. Пусть сердце твоего отца не черствеет, как эта корочка, а остаётся мягкой, как её сердцевина. Он вернулся и всегда говорил, что это печенье его хранило. Видишь, Стасечка? Слова, замешанные в тесто, обладают силой.

– А это, «Пчёлка». Её пекли, когда в доме ждали ребёнка. Чтобы рос трудолюбивым. Чтобы жизнь была сладкой, а семью он берег, как пчела улей.

Затем начиналась магия. В ступке бабушка растирала тёмные зёрна кардамона, палочки корицы, звёздочки бадьяна. Воздух щекотал нос и вызывал слёзы, от этой щемящей радости.

– Тесто должно выдохнуться, – говорила она, укрывая горшок полотенцем. – Набраться терпения и веры.

Замешивать тесто мне не доверяли, но я могла подливать тёплое молоко и, затаив дыхание, смотреть, как бабушка вливает в него тёмный, как ночь, мёд. Она месила долго и сосредоточенно с закрытыми глазами, вкладывала в тесто тихие слова, известные лишь ей.

– Хорошо, девочка, чувствуешь. Смотри, у тебя «Сердечко» ровнее легло, чем в прошлом году, значит, и в твоём собственном сердце порядок наводится.

Потом они пеклись. Запах был таким навязчивым, что просачивался сквозь щели в рамах. Соседские ребятишки прилипали носами к стёклам, дышали на холодное стекло, предвкушая угощение.

Готовые, ещё тёплые печенья нельзя было есть сразу. Их аккуратно складывали в жестяную коробку с изображением Варшавы, тоже часть ритуала. И лишь на следующий день, за большим столом, при свете лампы, каждый из нас получал своё. Я, родители, Зоська и братья.

– Тебе, Стася, – бабушка протягивала мне «Розу». – Чтобы красивой росла и смелой, как цветок, что сквозь снег пробивается.

Я отламывала крошечный кусочек. Взрыв вкуса, пряного, сладкого, глубокого, надолго оставался во рту.

Сынок, в гетто, когда желудок сводило от голода, а в ноздри впивался запах смерти, я закрывала глаза. Заставляла себя дышать глубже. Пробивалась сквозь все эти смрады к аромату корицы, мёда и гвоздики. Я нюхала собственную кожу, впитывая в себя призрак того запаха. Я вспоминала жестяную коробку, каждую царапинку на её эмали, каждый завиток рисунка. Перебирала в уме бабушкины истории, словно чётки. Язык прижимался к нёбу, вызывая из памяти тот вкус.

Я поняла это не сразу. Сначала я просто пекла, чтобы сбежать, а потом, чтобы доказать себе, что даже если здесь, в тьме и горечи утраты можно замесить тесто и почувствовать его тепло, значит, главный закон творения не отменён. Они могли сжечь хлеб, но не могли сжечь рецепт. Не могли отнять у души её главное умение: брать разрозненные крохи бытия и сплавлять их в то, что имеет вкус, вес и может быть передано.Это была моя самая страшная и самая светлая тайна. В концлагере я снова и снова пекла. Месила призрачное тесто, вдыхала призрачный мёд, вынимала из духовки воображения «Розы» и «Пчёлок». Старалась не упустить ни одной детали: тяжесть ступки, звёздочку бадьяна, тепло молока.

В эти минуты я была не измождённой, оборванной женщиной за колючей проволокой. Я отламывала кусочек и чувствовала его на языке, твёрдый, пряный, сладкий. Я снова становилась девочкой на кухне в луче зимнего солнца. С липкими от теста пальцами и слушающей тихий, мудрый голос бабушки.

И я сжимала этот вкус в кулаке, так же цепко, как когда-то ты держался за мою руку, делая первые шаги. Этот вкус был сильнее голода, выше инстинкта и неотвратимее смерти.

И пока длился этот вкус на языке, лагерь отступал.

А потом в уши врезался запах карболки и голос надзирательницы: «Лещинская, на работу!»

«Бабушка, прости, твоё печенье сбежало. По дороге в духовку завернуло в концлагерь и удрало.»Я открывала глаза.

Мысль была  нелепой, духовка была тут, в голове, а печенье сбежало. Эта внутренняя ирония и последний шип, за который цеплялось сознание. Чтобы открыть глаза и встать, чтобы идти туда, где руки пахнут не мёдом и корицей, а карболкой и дезинфекцией, которую всё равно нужно было принимать.

Глава 8. Нить и лезвие

Таков был наш мир. Цельный, пахнущий домом и дождём, скреплённый заветом отца. Мы были так уверены в его нерушимости, что не заметили, как он стал воспоминанием. Последний кадр перед тем, как киноплёнку порвёт.

Я пишу эти строки, и в окно бьётся мотылёк. Слепой и настойчивый, он тычется в стекло, за которым уже стемнело. Он ищет света, не ведая о преграде. Так и мы жили в своём теплом, звенящем аквариуме детства, не видя тени, что медленно поднималась снаружи, затопляя свет.

Закрываю тетрадь. Голубая нить лежит передо мной, когда-то она связывала два дома и два сердца. Теперь она, всего лишь отрезок шёлка.

Я знаю, что скоро подойдут и перережут её и первый разрез будет беззвучным. Просто сосед отведёт взгляд, просто в знакомом голосе появится стальная струнка, просто дверь закроется чуть медленнее, чем вчера.

Мы не знали тогда, что нашу прочную, пахнущую хлебом и яблоками жизнь можно разрезать, как мамин воскресный пирог.

И первый шов, грубый и неловкий, был наложен не в сентябре тридцать девятого, когда началась война. Его положили те первые, робкие предательства: сдвинутая гиря на весах, украденное яблоко, брошенный у забора брат, молчаливое одобрение расправы над куклой.

Тот самый двор, где мы учили друг друга «держитесь вместе», стал нашим первым полигоном. Там мы впервые, сами того не ведая, точили лезвие, что вскорости разрежет нашу общую жизнь, и мою голубую нить, на «до» и «после».

Я беру катушку. Шёлк холодный, но в нём живёт память о тепле, о смехе в крапиве, о пирогах, пахнущих целым миром. Я кладу её обратно в шкатулку, рядом с засохшими цветами и вспоминается мамин сундук. Она не выкидывала старые вещи. Распарывала их, стирала, гладила лоскуты и складывала. «Всё пригодится», – говорила она. В плохие дни поднимала крышку, перебирала выцветшие ситцы и шерсть, проводила по ним руками. Казалось, читала по ним, вспоминала платье, в котором я пошла в первый класс, рубаху отца, в которой женился. Она верила: ничто не пропадает окончательно. Всё можно распороть и сшить заново.

Пусть лежит. Пока эта нить цела, жива и та девочка, что верила, будто ею можно связать разорванное.

Сейчас нужно просто помнить и ждать утра.Я закрываю шкатулку.

Глава 9. Дрожь на пороге и два солнышка

Ты просил писать честно, сынок. И я пишу, потому что знаю, тот стержень, который держит человека, когда все рушится, куется в мирных мгновениях, где сердце учится любить и выбирать.

Юность – это трепетная дрожь, когда каждое утро несёт обещание, а вечером накатывает тягостная усталость от нераскрытых возможностей. Я стояла на пороге своего дома и смотрела в гудевший за калиткой мир. Главный вопрос тогда был: – Куда? Куда я должна применить эти руки, свое сердце, чтобы они приносили пользу людям?

– Руки не гниют, дочь. Они либо строят, либо ломают. И рано тебе думать о женихах.Мама поймала меня на пороге. – Стася, куда собралась? Уже темнеет. – К пани Ядвиге на праздник, она просила помочь – сказала я. – Праздник, – мама фыркнула, вытирая руки о фартук. – Там одни франты да сплетни. Ты бы лучше за Зоськой посмотрела, у нее опять температура. – Я не сиделка! – вырвалось у меня резче, чем хотелось. – Мои руки уже скоро сгниют от домашней работы и так и останусь старой девой. Мама замерла. Потом медленно подошла, взяла мои руки в свои.

Ему не дали договорить, нас позвали к столу, слова так и повисли в пустоте, никем не подхваченные.Бал был душным и фальшивым. Я прижалась к колонне, чувствуя себя журавлём в клетке с попугаями. И тут увидела его. Он стоял у резной дубовой двери, будто стесняясь войти. Неуклюжий, как медведь и гладил дверь. Водил пальцами по узору, как по лицу спящего. Я подошла, не знаю зачем. – Красивая работа, – сказала я, просто чтобы что-то сказать. Он вздрогнул, обернулся. Глаза серые, глубокие, как лесное озеро. – Слышите? – прошептал он, и в его голосе была такая уверенность, что я кивнула, хотя не слышала ничего. – Она поёт. Эта дубовая панель. Её резал старик, он умер в в том году, но его песня здесь, в этих завитках. Я замерла. Никто в моей жизни не говорил о дереве как о песне. – А там, за окном, – его голос внезапно стал низким, принимают другие законы. В Берлине пишут на бумаге, кого считать человеком, а кого мусором. – Против людей? – выдохнула я. – Как это возможно? – Очень просто. Начинают со слов, потом слова становятся приказами. А приказы…

Бронислав стал частым гостем в нашем доме.  Однажды в день рождения он подарил мне серебряный колосок. – Чтобы помнила, откуда растут твои корни, – прошептал он.

Я не знала тогда, что эти корни придётся вырывать с мясом и кровью. Что наше «вместе» будет пахнуть не только свадебным пирогом, но и порохом.

Свадьба была весёлой, а через год, в 1917-м, на свет явился наш первенец, Бронислав-младший. Когда я впервые взяла его на руки, крошечного, горячего, с удивлённым взглядом, мне показалось, что весь мир теперь вращается вокруг этих двух тёплых ладошек.

В 1919 году родилась Сильвия, наше второе солнышко, свет, который не нужно было искать.

Именно тогда, когда жизнь казалась наполненной до краёв детским смехом и запахом пелёнок, я сказала Брониславу, что хочу выучиться на акушерку. Он не сказал ни слова, но на следующий вечер положил на стол передо мной свёрток, перевязанный бечёвкой. Внутри лежали настоящие медицинские ножницы, острые, как бритва, и флакон спирта.

– Стерилизовать надо. После каждого раза, – сказал он глухо.Он добродушно посмотрел на меня и на ножницы.

– Ты сильнее, чем думаешь, Стася.Он дал мне пропуск в профессию: – Иди. Это твой путь.

Эти слова стали нашим заветом. Мы ещё не знали, что скоро этой силы, этой любви, этого упрямства жить и давать жизнь, понадобится на целую вечность. Что крепость, построенная из дерева, скоро будет испытана железом и ненавистью. Но этот стержень, вера друг в друга, уже был заложен навсегда.

Глава 10. Капсула в фундаменте

Бронислав сказал это с непоколебимым упрямством.

Я тогда улыбнулась, приняв это за красивую метафору влюблённого плотника. Прижала к груди спящую Сильвию и спросила: «Крепость. А туалет где будет, Броня?» Не знала я, что от этих слов будет сжиматься сердце.– Я построю для нас дом. Нет, – он обвёл рукой мнимый периметр, – я возведу крепость. За этими стенами мы будем в безопасности.

Броник задумывается, явно представляя этакого щедрого, сердечного крота-защитника. Я смеюсь и мне показалось, что он закладывает в землю наше общее сердце. Я даже почувствовала его тихий стук сквозь толщу земли и камня.Но ещё до того, как положить первые венцы, он совершил наш семейный ритуал. Выкопал яму, достал жестяную коробочку из-под леденцов. Вложил монету, записку с нашими именами, и будущий эскиз его мастерской. Трехлетний Броник спросил: – Папа, что ты делаешь? – Кладу наше сердце в землю, сынок, чтобы дом жил долго. – Оно не замокнёт? Бронислав смотрит на него, потом на меня. В уголке его губ едва заметная усмешка. – Не должно. Мы же его в коробку спрятали. – А если крот съест? – не унимается Броник. – Тогда, – Бронислав кладёт коробку в яму и начинает закидывать землёй, – крот станет самым счастливым зверем на свете. У него будет наше сердце и он будет охранять наш дом.

Сначала он поставил сруб и крышу над двумя комнатами, лишь бы нам с Броником и грудной Сильвией было где спрятаться от дождя и первых простуд.

Потом пристроил кухню и веранду, в которую вечерами вытекал тёплый свет лампы. Он разговаривал с деревом так же внимательно, как со мной.

– Я ему говорю: «Броня, шкаф в детскую нужен и мойка на кухню». А он мне: «Эта сосна просит, чтобы из неё полку сделали, а не шкаф. У неё сучок тут, видишь, характерный». Я хоть и любила его за эту странность, но посуду-то мыла на ящике, а не на «характерном сучке»! И он старался.

Внутри всё было «точно по руке»: светлая кухня с большим отшлифованным столом; комната детей с полкой для книг; и маленькая кладовка, мой «уголок акушерки». На полках: кипячёные пелёнки, травы в банках, перевязанные льняной ниткой, жгуты, ножницы. А на стене, под образом Божьей Матери от мамы, висела готовая сумка – чтобы в любую минуту сорваться и помочь чужим детям появиться на свет.

Я смотрела, видела доску, а ещё видела, что у Броника штанина выше ботинка, и что завтра надо на базар за тканью. Мои мечты были из ситца и крупы, его из дуба и лака. Иногда мне казалось, мы живём в разных домах.Рядом с домом стояло другое строение, сарай. Его страсть и отдушина. Наш тёплый дом был для него лишь гостиной, куда он заходил обогреться. Это было его царство. Особенно он любил бывать там под вечер, а я стояла на кухне у раковины, слыша ровный гул рубанка, и злилась. Потому что знала: там, в этом святилище, он по-настоящему счастлив. А здесь, со мной, с детьми, с кашей на плите, он просто обязан быть вместе с нами и разве это не тяжелее любой работы? Иногда я приносила ему ужин. Стояла на пороге, тарелка в руках, а он не замечал, проводил пальцем по шелковистой доске. – Красиво, – говорил он больше дереву, чем мне. – Суп остынет, – огрызалась я. – Сейчас. Ты только посмотри, какой рисунок…

Вдоль одной стены стояли верстаки, заставленные баночками с морилками, кистями, стамесками, рубанками и шлифовальными блоками. Каждый инструмент висел на своем месте, отполированный до блеска многолетними прикосновениями. На полках лежали обрезки ценных пород дерева, дуба, ясеня, ореха; куски фигурного клена, похожего на застывший малахит. Бронислав знал историю каждого обломка, как знают имена старых друзей.

Иногда, когда дети засыпали, я выходила на крыльцо. Ветви ивы гладили землю, и в их шелесте слышался домашний разговор и едва уловимый холодок большого мира за калиткой. Я чувствовала собственную, невысказанную тревогу. Хватит ли денег до получки? Почему Бронислав молчит всё чаще? Но ива, кажется, знала больше и, чёрт побери, мне начинало казаться, что и я знаю, но молчу. Потому что в крепости положено молча держать оборону. И я держала, даже когда злилась на него за его молчание.

Сынок, ты спрашивал, как держатся люди, когда вокруг всё рушится. Они держатся на словах. Твоего отца давно нет, но я помню, как он сказал: «Я построю для нас крепость». Он сдержал слово.

У меня была одна, самая дорогая фотография. Бронислав стоит у только что возведённого сруба, рука на бревне, как на плече друга. Он смотрит прямо в объектив и улыбается той редкой, беззащитной улыбкой, которая бывает только у очень сильных людей, позволивших себе на мгновение расслабиться. На обороте его твёрдый, ясный почерк: «Крепость. Август 1925».

Много лет спустя, уже после войны, в архивах я нашла дело. Среди протоколов обысков и доносных бумажек был приложен тот же снимок. Его размножили и подшили в папку с грифом «Политически неблагонадёжные».

Кто-то химическим карандашом, жирно, перечёркивая улыбку моего мужа, вывел крест-накрест и написал: «Объект 74Б. Ликвидировать».

Два взгляда на одну фотографию. В первом, вся любовь и надежда человека, построившего свой мир. Во втором, безличный приговор системы, единственная цель которой, ликвидировать чужие миры, чтобы они не напоминали о том, что у человека может быть своя крепость.

Я всю жизнь старалась сдержать своё, беречь этот свет, что он зажёг в очаге, даже когда стены нашей крепости рухнули. Я до сих пор помню ту монету, записку и рисунок в жестяной коробке. Они там, в земле, а фотография с крестом, в архиве.

Глава 11. Первые роды: когда руки знают раньше головы

К тому времени у нас уже был дом, с ивой у калитки, запахом хлеба по утрам и шумной детворой внутри. Ты, Броник, был уже серьёзным мальчишкой, а Сильвия, солнечным лучиком. Я училась на курсах акушерок.

Училась по книгам, где всё было чётко и стерильно. Ни слова про то, что делать, если нет горячей воды, на полу грязь, а в голове одна мысль: «Господи, только бы не навредить».

– Пани Станислава? – в проёме стоял сосед Лях, весь в инее. – Пани Рутковская… началось. Слишком рано. Муж на смене. Поможете?Той зимой двадцать второго года тихо валил снег. Ночью я уложила вас всех спать, сама села к лампе пересмотреть конспекты. «Тазовое предлежание… признаки асфиксии…» Слова расплывались перед глазами. В голове крутилось: «А вдруг я всё забуду?» И вдруг в дверь постучали так, что дрогнула чашка. Как будто в дверь бросили мёрзлый ком.

– Иди. Мы справимся, – сказал он просто.Сердце упало куда-то в живот. Первые самостоятельные роды. Я кивнула, уже вставая. Руки сами делали своё дело: сумка, простыни. Бронислав дотронулся до моей спины.

Сугробы хрустели под сапогами. В окнах светились жёлтые квадраты. «У них там тепло, – думала я, продираясь через метель. – А я иду в чужую боль. И, может, в смерть и конспекты мне не помогут». В горле стоял ком. «А что, если ребёнок мёртвый? А если она умрёт? Меня же потом засудят или просто побьют. Бронислав не сможет помочь. Никто не сможет».

– Хлебом пахнет, – злобно думала я, пока она дышала. – А здесь пахнет страхом и я вру. Я уже вру, как опытная акушерка. Значит, всё идёт по плану. У Рутковских пахло луком и мокрым деревом. Анеля лежала, стиснув простыню, и шептала: – Рано… я не готова. Я взяла её за руку. Её ладонь была мокрой и холодной, как у покойника. От этой мысли меня передёрнуло. – Вот и вся моя уверенность, – подумала я. Но рот уже говорил сам, какими-то чужими, странно спокойными словами: – Готова. Ты не одна. Вдох, как хлеб пахнет. Выдох, как чай остужаешь.

А я смотрела на эту сцену и думала, теперь малышка отдельный человек и я справилась.Когда пришло время, в комнате стало слишком тихо. Я услышала, как за стеной булькает самовар. – Сейчас, Анеля. Собери все силы и тужься. И она родила девочку. Красную и недовольную. Я ждала торжества, а почувствовала только дикую, всепоглощающую усталость. И легчайшее, стыдное разочарование: «И всё? Уже? А где же чудо?» Я положила его матери на грудь. Она засмеялась, как девчонка: – Боже… какая она тёплая!

Он кивнул, молча встал и подошёл ко мне. Его большие, привыкшие к грубой работе руки бережно сняли с меня шаль. Потом он взял мои руки, холодные, затекшие, пропахшие чужим страхом и антисептиком, и повёл к умывальнику.Когда я вернулась под утро, ноги подкашивались. Дом встретил тишиной, но на кухне горел свет. Бронислав не спал, он посмотрел на меня. – Ну? – Девочка, орала на весь мир. Значит, будет жить.

Он налил в таз тёплой воды из чайника, взял кусок хозяйственного мыла и начал мыть мои руки. Медленно, тщательно, проводя своими натруженными пальцами по каждой линии, смывая с них следы долгой ночи, боль, усталость, чужой пот. Он смывал с меня всё чужое, возвращая себе. Дому. Ему.

Он не говорил ни слова. Он просто мыл мои руки, а я стояла с закрытыми глазами, чувствуя, как отступает напряжение, как тепло воды растекается по всему телу. Потом он вытер их чистым, грубым полотенцем, поднёс к губам и поцеловал каждую ладонь.

И только тогда обнял меня, прижал к своей широкой, твёрдой груди, и я наконец расслабилась, позволив себе усталость, зная, что могу быть слабой, он сейчас крепок за нас обоих.

После той ночи всё закрутилось так, что я порой забывала, какой сегодня день. Слух о том, что в нашем квартале есть «своя» акушерка, расходился быстрее молнии. Кто-то стучал в окно ранним утром, кто-то в сумерках, а иногда и прямо среди ужина.

– Представляешь, у той женщины… муж даже не спросил, как она. Вошёл, посмотрел на ребёнка, спросил: «Мальчик?» Кивнул и ушёл. Я хотела ему этими ножницами… – я ткнула пальцем в свою сумку.Однажды, после особенно тяжёлых родов в доме, где пахло нищетой и водкой, я не сдержалась. Всё ещё дрожа от адреналина, я буркнула:

– Неправильный инструмент,Бронислав, не отрываясь от починки кастрюли, сказал своим обычным, глуховатым тоном:

– Неправильный инструмент, – повторил он, аккуратно зажимая заклёпку. – Для таких дел, топор нужен.– Я онемела. – Что?

В кухне повисла тишина. Потом из моей груди вырвался звук, короткий, судорожный смех. А за ним  настоящий, истерический хохот. Я смеялась, уткнувшись лицом в стол, давясь слезами и чувствуя, как смех вымывает из меня ту злобную грязь, что накопилась за ночь.

– Ты сильнее, чем думаешь, Стася, – сказал он тихо и улыбнулся.Он подождал, пока я отдышусь, вытерла глаза. Потом поставил передо мной свеженалитую кружку.

Я жила между двумя мирами: своим, домашним, и тем, куда меня звали чужие женщины, когда в их жизни начинался самый важный час. Бывали ночи, когда я приходила домой с промёрзшими ногами, садилась у печи, а ты, сонный, пробирался ко мне, прислонялся плечом и спрашивал:

– Не все, – отвечала я. – Но если кричат, значит, всё хорошо.– Мам, а дети там… они все кричат?

Эти годы я помню как непрерывное движение: колыбели, детские голоса, запах молока, сумка на гвоздике, ива за окном, которая росла вместе с вами. И каждый раз, выходя за калитку, я знала: пока в моих руках есть тепло, его хватит и для дома, и для тех, кто ждёт там, за дверью. Потому что за моей спиной стоял он. И его тихие, уверенные руки смывали с меня весь чужой ужас, возвращая к дому. Я не сомневалась, что так будет всегда. Это было самой большой и самой страшной ошибкой моей жизни, верить, что калитка дома может защитить от того, что уже поджидало за поворотом.

Глава 12. Дом с детскими голосами

В тот год Бронику было уже пять, а Сильвии три. Они говорили, как маленькие взрослые, и при этом всё время спорили, кто из них «главный помощник».

– А я главная, – в тон ему тянула Сильвия, – потому что мама меня всегда берёт в магазин, а тебя нет.– Я главный, – важно говорил Броник, – потому что могу гвоздь забить, если папа даст молоток.

Я смеялась и раздавала им «звания» по очереди. Дом гудел их голосами с утра. Броник подолгу расспрашивал папу про работу:

– Тогда, сынок, его надо или лечить, или не строить из него ничего серьёзного, – отвечал Бронислав, и я каждый раз чувствовала, что говорит он не только про дерево. А о чём, я тогда до конца не догадывалась. Мне казалось, речь о сварливых соседях или недобросовестных заказчиках. Я не ведала, что гнилая сердцевина бывает и у целых народов.– А если в дереве сердцевина гнилая, что тогда?

Иногда их игры менялись. Они строили крепость из стульев и подушек, но в их криках не было веселья, только тревожный, деловой азарт. – Они идут! – кричал Броник. – Закрывайте ворота! И в его голосе я слышала эхо наших с Брониславом ночных разговоров.

Сильвия была моим тёплым лучом. Её трёхлетние фразы иногда поражали точностью: – Мама, у тебя глаза, как у чайника, горячие. Она укачивала куклу, прижимая её к щеке и шепча: – Не плачь, я здесь.

Профессиональная уверенность приходила с каждым новым вызовом. Тот зимний вечер запомнился до мелочей. Я укладывала детей. Сильвия, уже в ночной рубашке, требовала:

– Мама, спой «Про котика». Только не быстро, а медленно, чтобы он успел дойти до домика.

А Броник с серьёзным видом поправлял ей подушку:

– Ты неправильно лежишь. Вот так надо, чтобы кровь в голове не застряла.

В дверь резко постучали. Я знала, это не сосед за солью.

– Пани Станислава? – в сенях стояла запыхавшаяся девушка, дочка кузнеца. – Мою тётку прихватило. Схватки. Пани Зося сказала, бежать за вами.

Бронислав встал, снял с гвоздика мою сумку.

– Котика спасать, – улыбнулась я. Это была единственная метафора, которую вы оба понимали.– Иди, – сказал он тихо. – Я уложу. – Мама, а ты куда? – нахмурился Броник.

Вызов оказался непростым. Женщина рожала второго, но роды шли туго. Когда ребёнок наконец заплакал, за окном будто дрогнули ветки ивы.

Возвращалась я под утро. В доме было темно, только печь дышала теплом. На столе, накрытая миска с картофельным супом и записка кривыми буквами: «Маме. Не забудь покушать. Броник».

Я прочла эти каракули, и что-то внутри перехватило. Дикий и жгучий стыд. Пока я была там, «спасала котика», мой пятилетний сын волновался, что я голодна. Он, который сам засыпал, не дождавшись, уже учился быть моей опорой.

Я села, стала есть этот холодный суп. Ела, давясь слезами, которые наконец прорвались. И меня озарила жёсткая, неудобная правда.

Целостность – это не когда всё на своих местах. Это когда ты разорвана на части, и каждая часть болит по-своему. Там, у чужих родов, болели руки и совесть. Здесь, за своим столом, сердце, растоптанное детской заботой, на которую оно не имеет права.

Акушерство не профессия. Это – диагноз. И мой дом, маленький сын с его запиской, муж, прикрывающий спину, они его следствие этого диагноза. Его единственно возможная плата.

И в этом признании родилась целостность. Из принятия собственного раздвоения, как единственно возможной формы цельности.Я допила суп до дна, поднялась, убрала миску. Подошла к детской, постояла в дверях, слушая их ровное дыхание. «Простите, – прошептала я в темноту. – Но я, кажется, иначе уже не умею».

Глава 13. Крепость из стульев

Утро в нашем доме начиналось с дискуссий.

– И не надо, – вздыхала Сильвия так, что любой сосед решил бы, будто ей уже сорок. – Я сама себе хозяйка.– Я сегодня буду папой, – объявлял Броник, натягивая старую кепку Бронислава. – А ты, Сильвия, будешь мамой. – Нет, я буду врачом, – отрезала она. – Потому что мама всё время врач. – Но тогда я не смогу тебя женить.

Дом жил их играми. В прихожей, «магазин», где на полках стояли три камня, кусок мела и засушенный лист, «товары». На кухне, «больница» с пациентами из тряпичных кукол и деревянного петуха, которому, по их словам, «надо срочно вылечить клюв».

– Будет, – серьёзно отвечал Броник. – Мы ему молитву прочитали и сахаром накормили.– Пациент будет жить? – спрашивала я, проходя мимо.

– Сахаром, – улыбнулась я, разнося бельё. – А у меня в сумке – жгут и ножницы. Какая разная у нас медицина.

Иногда они прятались под столом, устраивая там «корабль». Я слышала шёпот:

– Это не швабра, это мачта, – поправляла она. – Мы плывём к маме.– Сильвия, шторм! Держись за швабру!

Но однажды игра изменилась. Я застала их в гостиной: Броник и Сильвия сооружали баррикаду из стульев, одеял и подушек.

– Мы строим крепость, – озабоченно пояснил Броник. – От злого великана. Он ходит по улице и кричит.– Что это? – спросила я.

Сильвия, вся напрягшись, принесла ещё одну подушку.

– Он громит витрины, – шёпотом добавила она. – Я сама слышала.

Я солгала, прямо в её испуганные глаза и почувствовала себя последней дрянью. – Лучше бы я сказала про великана, – мелькнула дикая мысль. – С великанами хоть можно сражаться в сказке.Сердце не просто сжалось. «Значит, уже и они слышали и впитывают этот яд вместе с воздухом». Я опустилась на корточки, взяла Сильвию за руки. – Это не великан, солнышко. Это просто… пьяные хулиганы. Их милиция заберёт.

В дверях возник Бронислав. Он посмотрел на их «укрепления», и тень легла на его лицо. В его глазах не было улыбки, а лишь неподъёмная грусть.

– Эй, мои капитаны. – Он отшвырнул стул, будто это была не игрушка, а настоящая колючая проволока. – Нет, не крепость! Корабль! Мы строим корабль в Америку!

Его голос сорвался на фальцет, выдавая животное оцепенение. Я смотрела на его судорожные движения и понимала: он не спасает детей. Он спасает себя от мысли, что крепость может понадобиться.

Однажды вечером, когда Бронислав строгал доску у печи, Броник сел рядом, положил подбородок на кулак и спросил:

– Есть, – кивнул он. – Но его видно только тем, кто любит дерево.– Папа, а у дерева есть сердце?

Сильвия тут же прижала ладонь к свежей доске:

– Я его слышу. Оно говорит: – Не клади на меня горячий чайник.

На следующий день, чтобы показать им это «сердце» по-настоящему, Бронислав позвал детей в свою мастерскую. Воздух там, как всегда, был сладким от запаха стружки и лака. Броник с важным видом надел маленький фартук, подарок отца, а Сильвия уселась на табуретке, наблюдая за братом.

– Вот видишь, – Бронислав положил руку сына на свежий спил ореха, – смотри на кольца. Это и есть его летопись, его сердце. Чем они плотнее, тем дерево крепче.

Броник водил пальцем по текстуре, зачарованный.

Я стояла в дверях, прислонившись к косяку, и смотрела. В этот миг мне казалось, у нас есть эта мастерская, запах дерева, детские руки, которые учатся чувствовать сердцевину. «Ничего не будет, – думала я. – Пока есть это ничего страшного не случится». Это была моя самая наивная мысль.

А Сильвия закрыла глаза, вдыхая запах, и на её лице застыло сосредоточенное, почти недетское выражение. Казалось, она не просто нюхает дерево, а слушает, как в нём спит тот самый сад, где она совсем недавно играла. Она нашла кусочек своего лета и теперь не хотела его отпускать.

Вдруг раздался стук в дверь. На пороге стоял Янек Панкевич. Я узнала его сразу, тот самый мальчишка, что когда-то норовил вскрыть чужое письмо, а теперь вырос в долговязого парня с такой же скользкой, недоверчивой ухмылкой.

– Не помешаю, Броня? – спросил он, снимая кепку. – Заглянул насчёт того шкафа… да и новости из города невесёлые.

Мне сразу захотелось выйти, увести детей. Но я замерла, как кролик перед удавом.

Бронислав кивнул, разрешая остаться. Янек, понизив голос, заговорил о списках, обысках, исчезнувших знакомых. Дети притихли, ловя непонятные, но пугающие слова. Бронислав слушал, не перебивая, но его взгляд то и дело возвращался к детям, словно он пытался измерить ту пропасть, что пролегала между уютным миром его мастерской и жестоким миром за её стенами.

Пока Бронислав показывал ему чертежи, Янек не умолкал. Он сыпал советами, к кому обратиться, кто «правильный», а с кем «нужно быть попроще». Эта болтовня казалась дружеской, но в ней чувствовалась настойчивая потребность всё знать и всё контролировать.

Когда дело было обговорено, Янек вытер лоб и, глядя куда-то мимо Бронислава, сказал:

– Ты, Броник, человек правильный и прямой. Это хорошо. Он сделал паузу, и в этой паузе повисла вся его подлая суть.

– Но в наше время… иногда нужно знать, когда согнуться. Или когда посмотреть в другую сторону. Понимаешь? Чтобы своя рубашка к телу ближе была.

– Согнуться, – пронеслось у меня в голове. – Посмотреть в другую сторону. Он не изменился, он просто нашёл систему, где его умение «смотреть в другую сторону» стало востребованным. И теперь он пришёл научить нас.

Он ушёл, оставив после себя неприятный осадок.

Мы стояли с ним по разные стороны комнаты, каждый со своей правдой. А в щели под дверью уже гулял сквозняк новой эпохи. И мы оба чувствовали, что закрыть его уже не получится. Можно только привыкнуть или сломаться.Бронислав вернулся к верстаку, взял доску, на которой  показывал кольца сыну. Провёл ладонью и вдруг с силой швырнул её в угол. Дети вздрогнули. Я не стала его останавливать. Я поняла: это – бессилие. Он только что показывал им сердце дерева, вечное, мудрое. А сейчас этот кусок дерева лежал в углу, бесполезный, потому что мир, в котором ценится его сердцевина, кончился. Я подошла, подняла доску, на ней была трещина. – Ничего, – сказала я громко, для детей. – Папа просто проверял, крепкая ли. Крепкая. Я опять соврала. Трещина была глубокая. Бронислав стоял, отвернувшись, и смотрел в маленькое оконце, за которым уже сгущались сумерки.

Глава 14. Два крика в одном доме

В тот день я впервые поняла: акушерка дома, это особое испытание. Ты и мать, и хозяйка, и врач, и та, кто потом должна успокоить старших детей, пока младший орёт на весь двор.

В 1923-м, когда весна начала сдавать позиции и по утрам в воздухе пахло сиренью, появился Генрик. Маленький, тёплый комочек, хитрый с пелёнок, он умудрялся, не открывая глаз, находить молоко и так же незаметно снова засыпать.

С тремя мальчишками и одной Сильвией наш дом превратился в гудящий улей. В коридоре по утрам шла борьба за сапоги, в кухне, за последний кусок хлеба, а в детской, за книжку с картинками. Броник, уже гордо считал себя старшим и пытался учить Сильвию читать. Она фыркала:

– Я и так умею!

Сташек учился говорить на ходу и чаще всего кричал «моё!», которым он сопровождал каждую попытку залезть на табурет к миске с яблоками.

Генрик был тихим наблюдателем, пока не решал, что момент настал, и тогда его визг перекрывал всё. Этот звук сверлил виски, проникал в кости. Я качала его, а сама смотрела в темноту, и где-то на самом дне усталости, шевельнулось чёрное и липкое: – Замолчи. Просто исчезни.

И тут же, охваченная ужасом, я сжала его так, что он взвизгнул уже от боли. Я почувствовала, как под пальцами прогибаются его рёбрышки, и отпрянула, чуть не уронив. Этот миг разделил жизнь на «до» и «после». До, я была матерью, после, стала существом, способным на мысль об убийстве собственного ребёнка.

В тот миг я была уставшей машиной, в программе которой случился сбой. И этот сбой показал её истинное, чудовищное назначение.Время остановилось. Я отдернула руки, будто обожглась о раскалённое железо. Он шлёпнулся на перинку и затих, шмыгая носом. Во мне ничего не было, ни ужаса, ни раскаяния. А потом пришло тошнотворное знание: – Ты можешь. Физически способна. Ты только что была в миллиметре от этого.

Злоба шла впереди, а любовь плелась следом, прибирая за ней, как служанка за госпожой. И я боялась  своей способности тут же всё прикрыть, облагородить, сделать вид, что ничего не было.Я взяла его на руки, прижала, целовала его макушку и шептала: – Прости, прости, родной… А внутри ползала холодная гадюка мысли: – А что, если бы не остановилась? Как бы я это объяснила? „Ребёнок задохнулся“. И все бы поверили. Потому что так бывает.

Я поняла: он знает. Знает, что бывают ночи, когда материнство каторга. Слышал, у Степановых на той неделе мать ребенка заспала.Утром Бронислав застал меня у печи. Я резала хлеб, и руки дрожали. – Что с тобой? – спросил он, наливая себе чай. – Ничего. Не выспалась. Он посмотрел на меня. Посмотрел так, будто видел эти синяки на моей душе. – Генрик орал? – Да. – А ты? Я замерла с ножом в руке. – Я что?

Он сказал это буднично, а я услышала: ты не одна. Мы все на этой грани. И «выдержать», значит не поддаться темным мыслям сегодня.

Я ловила себя на том, что в голове всегда два счёта: один, сколько банок компота осталось в погребе, и второй, кто из детей где, цел ли, сыт ли и не лезет ли в печь.

Но, знаешь, сын, в те годы я чувствовала, что живу на полную. Днём, ваша мама, ночью, чья-то единственная надежда. А по утрам, когда вы, сонные и тёплые, собирались за столом, я верила, что моим рукам хватит тепла и на наш дом, и на весь чужой мир. Я ещё не знала, как скоро он станет ледяным, и этого тепла окажется до обидного мало.

Глава 15. Там, где рождается рассвет

Иногда, когда все спали, я выходила на крыльцо и стояла в темноте, глядя на звезды. Пахло истоптанной травой с детских сапог и теплом спящих тел. – Крепость, – думала я, вдыхая этот запах и тут же ловила себя: – Крепость с дырявой крышей, вечно пустым кошельком и четырьмя ртами, которые нужно кормить завтра.

За калиткой начиналась другая жизнь: в чужих окнах горели одинокие огоньки, а на пустой улице шаги значили только одно, меня зовут.

Там, куда я шла, было гораздо хуже. Тянуло тяжёлым духом запертой печи, прелого белья и лекарственных трав. Полы скрипели, обои отходили, а в углах висели паутины. В этих бедных комнатах я училась помогать появляться на свет.

И училась ненавидеть эту бедность. Ненавидеть тихо, профессионально, потому что из неё, как из грязи, рождались самые красивые и самые ненужные миру дети.

Весной, когда снег сошёл, но земля ещё держала зимний холод, в калитку забарабанил мальчишка-сосед:

– Пани Станислава, скорей! Пани Франка зовёт, ей плохо.

Я знала Франку. Худенькая, с девичьей улыбкой; муж строил мост через реку.У меня тоже было «плохо»: Броник с температурой, на плите недоваренная каша. Но это «плохо» было моим, домашним, а там чужая боль, которая почему-то всегда важнее.

Роды начались рано. В избе горела лампа, мать Франки держала у печи котёл с водой, муж стоял в углу белый.

Франка сжимала одеяло, зубы стучали, дыхание сбивалось. Ребёнок спешил, а силы у матери уходили. Мы работали вдвоём, я и её мать. Ромашка, пот, боль, всё смешалось и вдруг Франка тихо, почти как ребёнок, спросила:

– Я успею его увидеть?

Я взяла её руку и ответила то, во что хотела верить сама:

– Успеешь и ещё не раз будешь сердиться на его шалости.

Мальчик выскользнул в мои ладони. На миг был синий и тихий, и у меня внутри всё оборвалось, но тишина продлилась одно сердцебиение, он пронзительно закричал. Я положила его на грудь Франке, и она впервые за ночь улыбнулась.

В тот миг, когда его крик пронзил тишину, я почувствовала словно от моих рук к этому новому существу потянулась невидимая струна, и теперь мои руки, лишь упругий мост между небытием и жизнью.

Я и есть теперь эта нить. Тонкая, почти невидимая. И всё, что требуется, держаться, связывать одно сердцебиение с другим, пока хватает сил дышать.

Когда вышла, над крышами уже легла тонкая розовая кайма. Воздух пах талой землёй. За моей спиной плакала новая жизнь. А впереди, в розовой дымке рассвета, ждала семья. Я шла навстречу своему дому, не зная, что счет уже пошел. Что вскоре этим рукам придется отмерять шансы на выживание. И держаться надо будет уже за обрывок памяти о том, как пахнет мой дом на рассвете.


Тощие ветви ивы

Подняться наверх