Читать книгу Собрание стихотворений. Роман в стихах (сборник) - Марлена Рахлина - Страница 4
Виктор Маринчак
Неназванная скорбь
ОглавлениеВ 1944 г. девятнадцатилетняя Марлена Рахлина написала стихотворение «Поэзия»:
Жизнь лишь тогда, когда Она опять
дежурит по ночам у изголовья.
А мы не знаем, как ее назвать.
Не памятью. Не мукой. Не любовью.
И сердце с миром затевает спор,
и ждет ее, ликуя и стихая,
и вот она, неназванная скорбь,
приходит и становится стихами.
Согласимся, в этом коротком восьмистишии уже что-то предугадано из того, что станет судьбой поэта. Но есть и то, что требует объяснения. «Она» – это поэзия. И она именуется – «неназванная скорбь». Так ли это? Не полны ли скорбью многие стихи М. Рахлиной в зрелые и поздние годы? Не слишком ли сильным является это утверждение? Многим такое определение поэзии покажется неточным.
Но не будем торопиться с оценками. Обратимся к творчеству поэта и для начала прочтем одно из наиболее тонких и глубоких ее стихотворений «Прозрачный октябрь»:
Пахнет палым листом, пахнет дымом и горькой травой
и несказанным словом упрямое сердце томится,
и летящие стаи кричат над моей головой:
это осень пришла, то прозрачная осень дымится.
Это листья горят, и спешат умереть и согреть,
это тлеет листва изнутри в своей горькой темнице,
это тлеет листва: всё горит и не может сгореть,
и прозрачной стеной окружает октябрь, и дымится.
Метит белым мороз обреченную землю уже,
над багряным и желтым на синем краснеет денница,
и прозрачен октябрь, и надежда все тлеет в душе.
Пахнет палым листом, и не может сгореть, и дымится.
Безусловно, мы чувствуем здесь присутствие печали. Но о чем мы печалимся, вглядываясь в осенний пейзаж? Разве это названо? Разве это можно назвать? О чем здесь речь – о смерти? Или об увяданьи? Или скорее – о прощании? Названа ли скорбь своим именем? А если и сказано, что «надежда все тлеет в душе… и не может сгореть», можно ли однозначно решить, отчего нам грустно? Оттого, что она всего лишь тлеет? Но ведь она почему-то не может сгореть…
Здесь чувство так и не названо. Представлена картина, которая может вызывать некоторые переживания, слышна интонационная мелодия, бьется толчками ритм – и читатель чувствует волнение… Ни мука, ни скорбь не названы, не попали в фокус внимания.
Возьмем другое стихотворение – о жизни, о нелегкой доле:
А прошлое, как старый дом.
Там было холодно и тесно,
но все привычно и уместно,
расставлено, хоть и с трудом.
Но близок новый переезд:
вот-вот, с недели на неделю…
А скарб все ветше, груз тяжеле,
все меньше на повозке мест.
Друг милый, потеснись слегка,
ведь что упало, то пропало.
Теперь поедем как попало,
теперь дорога коротка.
Не плачь! Одна у нас беда,
что все ломается, все бьется,
и вовсе в руки не дается,
и ускользает навсегда.
Не плачь! Мы легкою стопой
пройдем пешком пути остаток,
нагие с головы до пяток,
зато… Ну, плачь… Ну, Бог с тобой…
Все в этих стихах как будто условно и символично. Вместе с тем символика эта прозрачна. Так узнаваем этот излом пути, поворотный пункт судьбы, так знакомы эти обстоятельства. И какая пронзительная печаль за всем изображенным… И ни слова о самой печали. Она и здесь, присутствуя, остается неназванной. Она растворилась в стихах, стала ими, через них звучит не наименование ее – мотив, переживание. Так и было сказано в том раннем стихотворении:
И вот она, неназванная скорбь,
приходит и становится стихами.
Можно в этом утверждении искать выражение позиции нравственной, можно – эстетической. Скорее всего, здесь есть и то, и другое. Этика и поэтика едины в той традиции, к которой принадлежит М. Рахлина. Это традиция тютчевской «божественной стыдливости страданья» и «тайной струи страданья» у Пастернака. За этим сдержанность и целомудрие человека, причастного к высокой культуре поведения и общения. За этим свойственное серьезному художнику понимание, что, прямо говоря о скорби, впечатления о ней не создают.
За этим стремление оградить внутренний мир от доминирования в нем темных, негативных, вносящих смятение переживаний, вывести их в соответствующую им часть шкалы эмоций, придать им статус фона, периферии, противовеса, но не доминанты в мировосприятии, в переживании бытия. Во внутреннем мире, в поэтической экзистенции в рамках данной традиции должны доминировать ясность, чистота, просветленность, свобода, вдохновение. Способность так переживать бытие, таким видеть мир – своего рода чудо.
Поистине чудо, что мы
живем, не чураясь успеха,
живем среди плача и смеха,
средь лета, а также зимы.
Поистине чудо, что мир,
где столько всего накопилось,
не кончилось и не забылось,
все так же желанен и мил.
А это не чудо ль, что ты,
земля, увлажненная кровью,
с признательностью и любовью
даришь нам хлеба и цветы?
И между тюрьмой и войной
все рады, все сыты, все пьяны,
так желто и красно вино,
так звонки и полны стаканы.
А главное чудо: шутя
и с жизнью чудак расстается.
Не смысля, смеется дитя –
все ведая, старец смеется.
Сама жизнь воспринимается как чудо. И когда желанен и мил этот самый мир, между тюрьмой и войной, такое отношение к нему – тоже чудо. И чудо, что есть в этом мире любовь и радость – не только для несмышленышей, но и для тех, кто все ведает.
Нет, о скорби в этой традиции не забывают, ее значимость имеют в виду, но в поэтическом мире она не играет главной роли, она преодолевается, что и дает особую яркость и остроту переживанию прекрасного и возвышенного. В поэтическом мире такого типа доминирует катарсис – результат развертывания трагического конфликта, сама же трагическая коллизия главным образом подразумевается, в фокусе внимания не присутствует.
Очевидно, в свои 19 лет М. Рахлина интуитивно нащупала «сродную ей» традицию, как будто задала себе программу, где было, так сказать, предусмотрено, каким должен быть внутренний мир самого поэта, каким должен быть его поэтический мир.
Перипетии личной судьбы М. Рахлиной в течение длительного времени шли вразрез с этой программой, но поэт не отказывается от этой главной направленности своей поэтической экзистенции, ведет диалог с жесткой и жестокой реальностью таким образом, чтобы не дать ей подавить себя. В противостоянии этом поэту удалось устоять, выстоять, преодолеть все, препятствующее реализации избранной экзистенции. Это особенно очевидно в лирике последних лет.
«На склоне лет счастливая хожу», – написала М. Рахлина уже в новом веке, в своей новой жизни, за чертою самых тяжких своих утрат. В эти годы она не раз писала о счастье. И это были не просто слова. Таким было в реальности ее самоощущение, переживание ею своего бытия.
Как поэт она была награждена «каким-то вечным детством». Проявлялось это у нее в последние годы так: к ней как будто вернулась детская наивная убежденность, ясная, ничем не замутненная вера, что весь мир создан для того, чтобы одарить ее всей полнотой радости и счастья, чтоб наполнить ее душу ликующим чувством причастности к чуду существования, чтоб приобщить ее к дивному причастию из полной чаши бытия.
«Счастье – это дар», – написала в послесловии к одной из последних ее книг И. Захарова, имея в виду, что способность быть и чувствовать себя счастливой, создавать и утверждать свое счастье, сохранять и укреплять чувство счастья не благодаря, а вопреки обстоятельствам, действительно, редкий дар. Это верно. Только М. Рахлина идет в своем самоосмыслении дальше:
Счастливая! И это несмотря,
наоборот скажу, благодаря
тому, что боль, точащая меня
(а без нее не проходило дня) –
она пребудет, и она продлится…
Здесь сказано, может быть, о главном в ее экзистенции последних и не только последних лет: суть не в том, чтобы не видеть, не слышать, не знать беды, горя, страдания и потому быть счастливой. Суть в том, чтобы, переживая всю мыслимую и немыслимую скорбь, превозмогать свою боль, преодолевать себя, претворять горящее горе в источник света, освещающий пространство твоей души и светящий другим людям и благодаря этому (и только этому) быть счастливой.
Но ведь это и творческая задача: увидеть и отобразить все, в том числе мрак, ужас, грязь, зло, осмыслить все до конца и найти возможность просветления мрака, очищения от нечисти, преодоления страха, внутреннего освобождения от зла.
Подобные задачи решали и другие поэты ее поколения, всем им досталась нешуточная жизнь, все тяготели к прямой свободной речи – о насущном. Но катарсис у каждого – свой.
М. Рахлина другу в поколенье и читателю в потомстве передает дар счастья, которое можно пережить – прочувствовать и тогда, когда все потеряно, когда естественно было бы чувствовать лишь скорбь и печаль. Но в том и дар ее: естественное превозмогается, является над этим естественным – чудо, и боль становится источником счастья.
Поэтическая судьба М. Рахлиной, очевидно, связана с тем, что этот дар изначально открылся ей, поманил за собой, а затем пришли испытания, понуждавшие отказаться от этого дара, забыть о нем, уйти от него. Каждое из них испытывало волю поэта, верность своему дару, устремленность к нему, надежду, веру, любовь. В последние годы свои она писала:
Обходиться безо всего и быть при этом счастливой –
это трудно, но надо, все-таки, попытаться!
Такой была задача, которую она решала на самом деле всю жизнь – и всей жизнью.
Начиная с 1945 г. скорби преследуют ее с редкой последовательностью. Следовало искать и найти ответ на эти не прекращающиеся вызовы судьбы. Ответ, который давал бы возможность сохранить или вернуть, если утрачена, изначально свойственную ей поэтическую экзистенцию счастья.
Над ее раскрытой могилой так естественно было прозвучать стихам:
И неужели хватит духу
у злой судьбы, у бытия
убить счастливую старуху,
которой завтра стану я?
Только вот написано это было в самом расцвете сил, ей было чуть-чуть за сорок. Отчего же эта совсем еще молодая женщина думает о том, что завтра станет старухой? И что делает возможным помыслить, что старуха эта будет завтра счастливой? А вот что:
И завтра труд мой многопудный
окончен будет сам собой,
и завтра друг мой многотрудный
придет, здоровый и живой…
Вот что было в этом ее сегодня длиною в жизнь: тяжкие труды и многотрудные друзья. Труды у Марлены Рахлиной были разные – среди прочего «руки – в дело, душу – в быт!» Такие они были, эти труды, что порой у нее вырывалось: «Всё как было. Только нет во всем МЕНЯ». Но среди всех ее трудов, может быть, самый многопудный тот, о котором она в 2006 г. написала:
Тружусь над прошлым я, иду походом
над памятью убитых в той войне,
которая велась с моим народом
в моей несчастной проклятой стране.
Но ведь это прошлое еще недавно было ее настоящим, и трудиться над этим настоящим приходилось не шутя. В ее ранней поэме «Отцы и дети» были строки:
Наша юность задавлена
то войной, то тюрьмою.
Чуть позже, в начале шестидесятых, она играет такими словами: «Там воронки́, а там воро́нки». И эти игры не отпускают ее и в следующем десятилетии. Тогда в стихотворении «Век» она писала:
Не только сосны и дубы
ты переделал на гробы,
звон колокольный на «звонок»,
а ворона на «воронок»,
а от звонка и до звонка,
от воронка до воронка
легла дорога, как река,
под наименованьем Лета,
и ни ответа, ни привета,
одна тоска…
Пришли восьмидесятые, и вновь есть повод написать:
В который раз уверенно и четко
в пейзаж наш бедный впишется решетка…
Это действительно многопудный труд – иметь в своей неотвязной памяти и в сознании «изгаженное детство» и то, что было потом: «лагеря, лагеря, лагеря, пересылки, этапы, вагоны»… И видеть, как «скользнув между тюрьмою и войной, исходит жизнь»…
Скажут: такими были судьбы ее близких, ее друзей, достаточно большой части ее поколения. Это верно, но далеко не каждый пишущий (в ее поколении в особенности) вводил подобное в свой поэтический мир. Нет, и судьба не случайность для личности, и друзей человек – выбирает сам, и что именно из личного опыта становится явлением поэтической судьбы – дело выбора для поэта.
Она выбрала – знать, из-под каких развалин говорит, не отворачиваться от всенародной беды, понимать до конца, что с нами происходило и происходит. Она в 1962 г. написала стихи о новочеркасской трагедии. На такое могли тогда отважиться единицы. Она тогда же писала о той «игре», которую навязывали народу, и о ее дирижерах:
Под топот сапог и под шепот параш,
от подлого страха немея,
скажу дирижеру, что стал он палач.
А большего я не умею!
Не в пример другим, М. Рахлина достаточно рано поняла фальшь той игры, в которую был втянут весь народ, и из-за этого, что и вовсе не типично для ее поколения, испытывала отвращение к главным, а потому для многих неприкосновенным символам советской действительности:
Перед тем, как стану пыль,
слышу звон на башне Спасской.
Слишком живо – если сказка.
Слишком жутко – если быль.
Видно, ясно представляла она себе, как становятся лагерной пылью под бой курантов.
Была выбрана поэтическая судьба такая, когда поэт берет на себя всю без остатка боль своего поколения, а значит, и «кровавых смертей миллионы». Поэт выбирает – не промолчать, когда «исходит жизнь в молчанье, взаперти», даже зная, что никого не поразят твои слова, что тебя не услышат, поскольку
И так который год подряд
так гулко, так неутомимо
над вашей жизнью бьет набат,
над вашей гибелью – набат!
А вы, смеясь, идете мимо.
С какого-то поворотного пункта появляется потребность сказать о том, о чем прежде молчали, сказать – пусть невнятно, пусть без надежды на непредвзятое понимание:
Когда за твоими плечами
вся жизнь плюс еще года два,
словами сказать о молчанье –
судьба твоего естества.
Ты речи туманные свяжешь
небрежным вниманьем минут…
Молчи! Все равно не расскажешь,
а скажешь – тебя не поймут.
А скажешь – вернуться обратно
высоким словам не дано,
все будет невнятно, превратно
переврано, превращено.
И только одно будет точно
и крепко сидеть на мели,
что тошно, друзья мои, тошно,
тошнехонько, други мои!
Прямая речь есть прямая речь – приходится называть вещи своими именами. «Тошно», «тошнехонько», «тоска» – вот, пожалуй, три обозначения того переживания, которое в силу обстоятельств претендовало на доминирование во внутреннем мире и поэтической экзистенции. Но, обратим внимание, это не печаль, не скорбь. Печаль и скорбь – это чувства, возникающие тогда, когда изменить ничего нельзя. Тоска, тошно – это другое состояние, гораздо более динамичное, вырывающееся и вырывающее его носителя из плена обстоятельств и условий. Куда? Да всё туда же – к своей доминанте, к состоянию, пусть и старухи, но счастливой. К состоянию внутренней свободы, внутреннего противостояния и подавлению, и подавляемости.
Так избирается поэтическая судьба, и ответственность предполагающая тяжкую, и труда требующая нелегкого, и навевающая мрачность непроглядную.
Ведь что вытворяли! И кровь отворяли,
и смачно втыкали под ногти иглу…
Кого выдворяли, кого водворяли…
А мы все сидим, как сидели, в углу.
Любезная жизнь! Ненаглядные чада!
Бесценные клетки! Родные гроши!
И нету искусства – и ладно, не надо!
И нету души – проживем без души!
И много нас, много, о Боже, как много,
как долго, как сладостно наше житье!
И нет у нас Бога – не надо и Бога!
И нету любви – проживем без нее!
Пейзаж моей Родины неувядаем:
багровое знамя, да пламя, да дым,
а мы все сидим, все сидим, все гадаем,
что завтра отнимут? А мы отдадим!
Только обратим внимание: здесь ни печали, ни скорби. Есть скорее самоирония, пожалуй, и трагическая, но беспощадная к тем, кто, будучи погруженным в тоталитарное болото, уже едва ли не смирился со своей участью и поэтому уже ни к чему и не способен, безволен, бесхребетен. Об том могла бы быть и скорбь. Но разве она вызвана, разве названа?
С трудом многопудным рифмуется у М. Рахлиной многотрудный друг. Боль за себя перенести можно. Скорбь мировую, сразу за всех – тоже. Нестерпимее всего боль за близкого, родного по духу, за друга. Друг потому и именуется многотрудным, что столь трудна эта боль.
Я боли больше видеть не могу:
позволь, остановлюсь, позволь, устану.
Плыви, мой друг, плыви, а я отстану.
Плыви – я посижу на берегу.
Плыви по морю боли, милый друг.
Позволь, усну. Позволь, глаза закрою,
позволь, умру. Позволь, в песок зарою
я голову, и пусть оглохнет слух.
У серых стен я молча посижу.
Плыви, мой друг, плыви по морю боли.
Не оглянись – и выплывешь на волю,
а я тебя глазами провожу.
Не чаю я, как душу мне спасти.
Отчаянье отваге не помощник.
Прости меня, что в этот час полнощный
я шлю тебе последнее прости.
Плыви – а я опять вернусь на круг.
Плыви – не мне учить тебя неволе,
так срамно мне, но я не в силах боле.
Плыви по морю боли, милый друг!
Это одно из самых эмоционально обнаженных стихотворений М. Рахлиной – здесь она прямо называет боль болью, слабость слабостью, отчаянье отчаяньем, стыд стыдом. Тут крайняя точка, тут предельно катастрофическая ситуация, и ужас в том, что состояние катастрофы охватывает здесь весь внутренний, весь поэтический мир. Именно отсюда она должна была начать выплывать на волю.
Многотрудность бытия – это еще не всё, что тяготило ее. Кроме этого, было еще ощущение присутствия где-то рядом того, что не сбылось, что хотя бы теоретически было возможно, что было настоятельно необходимо – и не состоялось. Среди прочего здесь то, что так значимо для каждого поэта:
Бьется в воздухе горсточка пыли
с переплетов неизданных книг.
Есть тут и еще одно: не реализованная линия судьбы из-за вынужденной разлуки с родным и любимым городом. Это долгие годы тревожит печалью по утраченному, скорбью по несбывшемуся, впрочем, как обычно не названным:
И стоит знаменитый, воспетый
гордый город, туманом одетый,
под ветрами холодных морей,
без защиты стоит, без покрова
моего безымянного слова,
неуслышанной песни моей.
Насколько мучительно это внутреннее раздвоение, когда в сознании рядом с реальным маячит несбывшееся, становится ясным из стихотворения «Не я»:
Нет, то была не я, не я!
Не я глазами колдовала,
не я губами целовала,
не голубок и не змея,
и не своя, и не твоя…
И вновь не я, опять – не я,
под стук колес, на жестком ложе,
за молодой немудрой ложью
боль и погибель затая,
не я, клянусь тебе, не я!
Не я открыла дверь беде
с нечеловеческою мордой,
не я была в те годы мертвой
и ожила невемо где.
Не я, не я из года в год, –
с другим лицом, с другой судьбою –
женою, матерью, сестрою
перебывала в свой черед,
не я в веселые моря
бросала радость и усталость…
Чудная жизнь вдали осталась,
чужая чья-то, не моя.
Гляжу, на локоть опершись,
дивлюсь, волнуюсь, протестую…
В свою не верю, прожитую,
еще не конченную жизнь.
И тут опять такое погружение в бездну скорби, что многое оказывается названным прямо: и ложь, и боль, и погибель, и беда. И тут еще одна точка отталкивания – это необходимо было превозмочь, ожить – душою, вновь наполнив ее экзистенцией счастья.
Для того, чтобы все превозмочь, в первую очередь нужна была воля к преодолению горя, к освобождению от соблазна восклицать о своей скорби:
Но горе, мне данное, прячу,
давлюсь нищетой и виной,
жую и глотаю, иначе
они пообедают мной.
Для этого также необходимо было наличие в живом чувстве того, что сутью своей противостоит всякому негативу:
Одна любовь – и больше ничего.
Одна любовь – и ничего не надо.
Что в мире лучше любящего взгляда?
Какая власть! Какое торжество.
А еще была нужна вера в себя, в друзей, в близких, в дело, которому отдаешь жизнь, в осмысленность страдания, ведь им и только им покупается возможность творить, любить, чувствовать себя свободным:
Вранье! Мы все же победим!
Не говорю, что одолеем!
Всего скорее околеем,
наивно доказуя им,
что деньги – сор, а слава – дым…
И все же, все же победим.
Ведь это мы, а не они
даем народу хлеб и воду
любви, искусства и свободы…
И как противоядие, в особенности против скорби по несбывшемуся, на пороге зрелости – в начале «позднего времени года» появляются образы садовника и сада. Как печален образ того, чье дело не окончено, кто уходит до времени, кто остается безымянным, не узнанным, но чей тихий подвиг дает возможность взрасти саду жизни, саду культуры. Как печален обретаемый при этом автором смысл жизни каждого такого садовника в этом, да и не только в этом поколении (но о печали ни слова):
И позднему времени года,
звенящему спелой листвой,
не слава нужна, а свобода,
не подвиги, а естество.
Всю жизнь в суете и содоме,
в тревогах трудов и утрат
стучит и хлопочет садовник,
растит потихоньку свой сад.
Устанет – крылами своими
укроет беднягу любовь.
А саду – зачем ему имя?
Он – сад, это видит любой.
Тут становится очевидным: бремя, которым отяготила свою поэтическую судьбу М. Рахлина, такого объема и тяжести, что сопоставить его можно только со смертью. Да ведь и освободить от него могла только смерть. Возможно, это одна из причин, почему в ее поэтическом мире смерть с давних пор играла столь важную роль. Она была темой, потому что она была тем, перед чьим лицом открывается главное в твоей душе, в том, что ты переживаешь и претерпеваешь.
Как будто сердце осени горит
здесь, на шуршащей, дышащей поляне.
Багрово-красно времени пыланье,
сквозь шорох листьев – вечность говорит.
И я, склонясь к холодному костру,
людских костров прежарче и превыше,
впервые не жалею, что умру,
что жизнь моя – лишь сладкая привычка…
С прозрачностью небес – земная твердь
там, вдалеке, сливается прилежно.
Все на местах, любовь моя! И смерть
прекрасна, потому что неизбежна.
Это перед ее лицом осознается то, что составляет главное в самосозидании поэта:
Я повторяю: в радости, в беде,
в трудах моих, удачах и потерях,
и в дружбе, и в любви и во вражде
я счастлива была, себе поверив,
что счастлива…
Стало быть, чтобы стать, чтобы быть счастливой, надо было уверовать, что эта поэтическая экзистенция счастья дарована тебе, уверовать, что счастье есть составляющая не только радости, удачи, дружбы и любви, но и беды, потерь и даже вражды и смерти, что счастье является даже не несмотря на утраты и потери, но благодаря всем твоим испытаниям, всей боли и скорби, которую ты берешь на себя. Превозмогание скорби и есть подлинное счастье, и поэтому, говоря, что ты счастлив, ты можешь не называть скорбь – она и так подразумевается. Ведь в этом поэтическом мире именно не названная, то есть преодоленная скорбь становится стихами.
Вот поверь, ни-че-го, ничего больше нет,
кроме этой громады любви и тепла.
Это очень серьезно – на старости лет
отдавать, что за жизнь припасла.
Все, что мило житью, все, что мило жилью,
исчезает одно за другим без следа,
отдаю, отдаю, а коль слезы пролью –
так ведь только от радости, да!
Так легко отдавать, а потом пировать:
есть чем сердце согреть и слезу утереть,
и не все отдаю, вот осталась кровать,
чтобы было на чем помереть.
01.09.2010